УПП

Цитата момента



Плохих людей нет. Есть люди, на которых у вас не хватило душевной мощности.
Да, и не только у меня…

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



Как сделать так, чтобы собеседник почувствовал себя легко и непринужденно? Убедив его или ее, что у них все в порядке и что вы оба чем-то похожи и близки друг другу. Когда вам удается это сделать, вы разрушаете стены страха, подозрительности и недоверия.

Лейл Лаундес. «Как говорить с кем угодно и о чем угодно. Навыки успешного общения и технологии эффективных коммуникаций»


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/s374/
Мещера-2009

Вот и выходит, что многие, коих злом называете вы, в смертном царстве благодатствуют, ибо духом своим много крепче тела стались. А многие иные, кого боготворите, здесь муку принимают великую, ибо плотью своей тленной отягощенные остались. А вот тем, кто на себя руку наложил, все пути к одному ведут: к страданию нечеловеческому. Я таковых тут много знаю.

Гаршин, например, Всеволодичка, очень сильно мается. А почему так вышло у него?! Так забрал, букашечка этот бумагомарный, на тот свет с собой все, что только унесть с собой можно. Умом болен был? Болен. Телом хвор? Хвор. Бессонной маялся? Маялся. Так еще и учудил, дабы избавило его смертью: сиганул с высокого верху под лестницы. Аккурат, в пятый день и помер от того. Думал, поди, что послабится ему, занебудется навечно? А оно вон как вышло. Вот и майся теперь веками вечными, пока людишки земные не забудут по тебе думу думать.

Или Никола Успенский, который ножичком перочинным горлушко себе вскрыл. А ведь с Толстым знавался, с Тургеневым. Учености большой человеком бывал. Галич туточки, все по стрекозе какой-то убивается шибко. В петлю залез, человечишко нерадивый. Много их тута мается, мучеников вечных. За тщедушность свою расплачиваются они неоткупно.

Из самоубивца самого верного хранителя содеять себе на службу можно, да только больно постыло с ним дело иметь. Мне девятый Андрюшенька мой особливо дорог был, вспомогал я ему, чем тока можно. Но это кому как будет. Николе вот первенец его шибче всех иных на сердце лег. Который тебя от случайности бережет, значит. А иногда и переменится все: в силу войдешь большую, вот и отдалится от тебя один, а другой, поперек, сблизится.

Мне однажды Николе возразить удумалось, что шестой душе ненадобно быть вовсе. Да только осерчал Никола на это крепко, разгневался. Должно, говорит, шестой душе с тобой статься! И иной любой душе приглядывать за тобой должно. Хоть воды за триста верст вокруг нету, а все одно, должно подле тебя душе утопленника ошиваться. Тебе не надо, а ей как раз послабление будет, что и захочешь сам утопнуть, а не сможешь, потому как сушь кругом. Вот и порадуй душеньку-то, подле себя удерживая, а она тады и служить ретивее зачнет.

Вишь, какая наука-то хитрая выходит? Ну, а по смерти уже разбредаемся мы порознь; и ни нам в них нужды более нету, ни им в нас тепереча послабления не найти. Одно и содеешь, что сородичу своему хранителя передашь, будто по наследству. А коли не нужон нашему,  то и за сторонним каким человеком поглядывать хранителя поставишь – пущай оберегает. С одним только условием, что человек этот непременно к царству мертвому благоволить должон. Тогда и хранитель ему дастся.

Ну а кады хранитель с умением дается, то и ведать о нем человеку не всегда нужда есть. У развилки повернул в любую сторонку, а свезло тебе так, как будто верно повернул. На гулянье пойти раздумал, а там и беде случиться. На корабль запоздал, а оный и потонул.

Темной ночью ходить, а и не сыщется на него разбойника с умыслом. Так вот и минует его, о чем подчас и сам не ведает. И у него в земной жизни все ладится, и хранителю его послабление выходит. А если отметил удачу свою человек этот – знаком каким нарошным, вещью особливой али обережной, то и тем паче. Закрепится союз их крепко-накрепко.

Одна беда только, что воротятся люди от царствия смертного. Зрить его не хотят, слухать про него не желают. Никола так сказывал: кто за жизнь свою дрожит, тот смерти скорой ищет, а кто смерть почитает, тот жизню продлевает. Потому и выходит, что и тогда я все верно передал, и теперь истинно говорю. Положи в гроб покойнику предмет свой дорогой, и он тебя, покойничек, в самой скорости за собой утянет. Но коли в смерти силу сыскать уразумел, то хоть ногти свои остриги в гроб – не только не сгинешь, а и укрепится более жизня твоя, ибо служить тебе будет справно душа посмертная.

Потому и до сорока дней у близкого самого сородича одежа от покойного надевана была – единились души в разноцарствии, близость особую обретали в противоположности своей. Теперь вечно сородичу о покойничке служить велено, а душе умершего – о живом печься. Вот так.

Вы меня судить загорелись, да только неведомо вам, что о каждой душе смертной, моей силою жизни лишенной, я до самого последнего часа своего заботу держал. Будто баба за дитями своими ухаживает, нужды ихние утоляет. И по смерти вашей плотской крупицу от такого жалкую получить, как я держал, – сами бы в ножки распоследнему извергу упали, верным рабом его сделались на веки вечные. Ибо не на земле истинная жизнь идет, а в царстве посмертном, когда дух народится из плоти вашей. Когда народите своего, тогда и рассудимся с вами, кто вернее будет.

Горбун

Горбун остановился – его горб вздымался от тяжелого дыхания. Все это время он стоял, не пошелохнувшись: не ходил и не опирался на стол, как он обычно это делал. Глаза его хоть и смотрели на меня, но будто не видели ничего: так бывает, когда человек задумался, как говорят, «ушел в себя». А я, замечая, как выламывается его нога, испытывал на теле своем гадливое ощущение уродства. И страшно смотреть, и не хочешь смотреть, но только некая сила будто подталкивает тебя взглянуть еще разик. Доводилось ли вам видеть человека, у которого начисто не было носа? Приходилось ли видеть человека с огромным наростом на носу или на веке? Ловили ли вы себя на том, что хотите посмотреть на это еще раз, хотя и тошно вам становится от этого?

Горбун очнулся от своей сомнамбулы: он подошел к столу, навалился на него и посмотрел на меня. Взгляд его выдавал усталый вопрос, обязывающий к послушному согласию. Как будто нерадивому ученику долго-долго объясняли урок, а потом нетерпеливо спросили…

– А почему Галич? – вспомнил я. – Галич погиб, кажется, от удара током. То ли случайно, а то ли кэгэбэ ему подстроило, я читал об этом. А он говорит, что повесился. И стрекоза, что за стрекоза, при чем здесь стрекоза? Что-то тут не так.

– Ну, ему там, наверное, повиднее нашего будет, ась? – насупился горбун. – Может, это и не тот Галич? Про того я тоже слухом слыхал, правда, без подробностей. Что пристал? Раз сказано тебе, что повесился, значит, повесился. И про стрекозу никакую не знаю: это тебе говорится, а не мне. А я всего лишь подслушать могу говоренное. Ну, могу у хранителев своих попытать. Только вряд ли им нужда будет до галичей и стрекозов твоих.

Я вот сейчас о ином думу думаю: может, укрепляет он себя деяниями нашими? Коли дума о нем множественной станет, то усиление ему там выйдет? Разные людишки думать о нем начнут, а в мире смертном это только и надобно, ибо тот свет мыслями земными питается.

Вот и рассуди: поворотится у иного человека дума его в направлении верном, к заветам и наставлениям смертной силы магии, к воспитанию и укреплению духа своего, и станется для этого человека хорошо. Ибо тому, кто готовит дух свой к благостному бессмертию, не обойти признания и примирения с часом смертным для плоти своей. А оное для смертного царства и надобно. Чтоб ты не отворотился от него, а поперек, уважил и попомнил его да попекся о душах посмертных. Тады и для земной жизни хорошо станется, и для смертной.

Ну а коли не поворотился, а только за плоть свою жалкую еще более ухватился, нуждами да грехами земными ее напитывать, то по смерти плотской и воздастся ему сполна. А ему, учителю нашему, все одно, хорошо будет. Ибо думу думать о себе людей сподобил. А как они этой думой распорядятся, их собачье дело.

– Ну да, – одернулся я, – вам только и дай воли, что людей постращать. Лучше меня, поди,  знаете, что человека поманить в прекрасное далеко надобно. Тогда он и загорится за тобой идти. А мы куда зовем? В морг? На кладбище? Так мы все там будем, никого не минует, и стремиться ненадобно. А как оно после того будет, никто доподлинно не знает.

– Мы, паря, никуда не зовем, заруби себе это на носу крепко-накрепко. Не зовем и звать не будем, попомни это. Ибо нет такого места, в которое тебе идти должно, равно как и места нет такого, куда тебе идти не следует. Мамка брюхатая куда угодно идти может, да только утробный ее на одном месте остается, пока не разродится она. Так и тебе выходит: любым путем иди, а все одно, на том же самом месте духом своим стоишь. Слышал, как говорят иногда, будто душа у человека гнилая? Вот и живи в земном так, чтобы дух не зловонил, а народился здоровеньким.

А про грехи я хоть и для красного словца сказывал, но с умыслом все же. Они творятся не против царя небесного или законов небесных, а против духа своего. Грех – это когда твоя плоть над твоим духом царствует. Припомнишь какие-нибудь смертные грехи, ась?

– Прелюбодеяние. Еще обжорство. Лень, кажется, тоже.

– А убийство? Кады один человек намеренно другого жизни лишает? Это смертный грех?

– Кажись, нет.

– Кажись, нет, – язвительно передразнил горбун. – Вот и рассуди: мошну свою набивать в жадности ненасытной, поперек убийства, много хуже выходит. Почему так? А потому это, что жор – это напитание духа твоего желанием плотским. Похоть – это напитание твоего духа желанием плотским. Зависть – это желание плотского. И любой смертный грех –  это будто бы намерение погубить дух свой, плотскими нуждами его напитывая. Обрекая его в посмертности своей на муку вечную, неутолимую. От того и грехи эти – смертные.

Но не потому, что накажут за них, а потому, что по смерти своей проклятием они для тебя станутся, ибо не может твой дух иначе жить, чем одним только желанием плотским. Затем и сказано, что коли не варят каши такой в царстве посмертном, что привык ты кушать, то и страдать тебе от того, глядючи, как другие едят.

Так что, паря, если перед смертным часом тебе смерть с косой пригрезится, ты сообрази о том, что коса ее шибко на одну цифру похожая выходит. Угадываешь, на какую?

– На семерку?

– Вот-вот, на семерку, – захихикал горбун. – Аккурат, про эти семь смертных грехов тебе она и напомнит. Так что живи в земном так, чтобы не загнил дух твой плотью зловонной. И тогда, по смерти твоей плотской, душе народившейся легко и радостно будет. Вот так. Вот так. Вот так.

Вит

Он вдруг оборвался, посмотрел мне за спину и нетерпеливо застучал костяшками пальцев по столу. Волною воздуха открываемой двери мне окатило спину, вслед за ним заклубило тошнотворным сладким запахом Андрюшкиного чавканья. К нему примешивался другой запах, что-то знакомое, очень знакомое. Но за плотным облаком клубничного перегара я не мог разобрать, что это такое.

Горбун не смотрел на меня. Выражение его лица стало озабоченным, черты обострились, выказав острые углы скул. Я сжался, почувствовав что-то нехорошее.

– Забери у него бумаги, – отрезал горбун.

– Мы закончили? – торопливо спросил я, охватываемый тревогой.

Тяжелая рука навалилась мне на левое плечо, мясо ногтей небрежно подмяло исписанные листы, скомкало их и унесло с собой, назад. Ручки и распечатанная пачка бумаги осталась на столе. Клубничный пар обдал меня сильнее, усилился и второй запах. Кажется, это…

– Насчет мы не ведаю, а лично я закончил, – ледяным голосом сказал горбун.

На голову, на плечи, на спину мне хлынула холодная жидкая вонь. Бензин! В мгновение я понял все и завизжал от страха, отпрянув с табурета на пол и прикрываясь от льющейся на меня вонючей жижи. Руку обожгло и вывернуло в суставе: в своем порыве я позабыл, что прицеплен к столу. Слезы брызнули из глаз. Все тело, каждая клеточка, словно закислило изнутри, пропиталось едкой колючей кислотой. Кое-как я вывернулся, ослабив руку, и как можно дальше заполз под стол. Ужас объял меня, тело забила кислая колкая дрожь, слезы будто выбивало изнутри прищуренных век, укрывающих глаза от бензиновой грязи.

Пустая пластиковая бутыль полетела на пол. Две вытянутые коленки брюк Андрюшеньки плясали перед моим полуослепшим лицом.

– Зря вы так, Дмитрич, –  впервые я услышал его голос, тяжелый глухой бас, – сантехники как раз две плиты в подвале подняли, трубы чинят. Там и урыли бы, без лишней суеты. На что оно вам, с огнем-то?..

– Не-е-ет! – заревел я из-под стола, заметался, рвя прикованную руку в кровь. – Да вы что, не надо, нет, не на-а-а-а…

– Заткнись, на хуй! – его ботинок пушечным ядром врезался в ножку стола. – Заткни свое хлебло, более тебя не спрашивают! Так что, Дмитрич, может, туды отволокем? Там я его и кончу враз, зароем, и делу конец. А, Дмитрич?

– Ну, не на-а-а-адо… – выл я, – не надо, не надо, не надо! Может, я не сказал чего, а? Я не все дописал, а? Ведь не все же, да? Не над-о-о-о-о-о…

– Ремонт сделают, – раздалось откуда-то эхо горбуна, – окно прорубить заставлю, без окна дышать совсем нечем, а у меня легкие-то и так не железные…

– Ну, не надо… – ревел я медведем, вцепившись второй рукой в ножку стола, бензиновые слезы катились по лицу. – Не на-а-адо… А-а-а….

Это будет дикая боль, ужасающая боль, все тело, все тело, все тело охватит огнем, тысячи и миллионы ожогов в одно мгновение, от которых нельзя отдернуть руку. А я прикован, а я разорву себе руку, я вырву с мясом эту кисть и даже не почувствую этого, слишком это страшная боль везде, боль повсюду, боль каждого нерва, отчаянный крик, нечеловеческий рев, звериный, яростный, разрывающий на части… Сколько, сколько, сколько, сколько?

Пять секунд? Три секунды? Одна секунда?! Невозможно выдержать больше секунды боль такой изуверской силы. Секунда? Ну, три секунды? Ну, блядь, три секунды только, это же не вечность, а это три секунды только! Остановись, остановись, остановись! Приготовься к боли! Три секунды, только три секунды! Потом лопнет мозг, закипит мозг и полопаются все предохранители его, три секунды сдержись, сможешь, давай, три секунды только, как только спичку поднесут, зажигалку поднесут – ты мертв уже, ты сразу мертв, мозг умрет в ту же секунду, только тело, живая плоть, подрыгается, порвется на свободу, так ведь вот и курица, ей голову с плеч, а она бежит еще, без головы, и боли нет, значит, просто рефлекс, просто программа, три секунды, мгновенная смерть. Ладно… Ладно… Ладно… Кисло как все, что же это такое, будто лимонным соком в раны налили, почему так кислит, почему в нутре разъедающий колючий жгучий уксус?

– Дверь покрасят, – бормотало эхо, – а то поглянь, красочка-то облупилась, вот и пусть ее посошкрябают да заново покрасят. И стол этот опостыл мне, он кровью воняет, не чуешь? Воняет кровью старой. Вот и пущай подкоптит.

Я чувствую себя горбуном, я чувствую, как на груди моей будто непомерная тяжесть, как она давит мне грудь, стесняет грудь, не хватает воздуха, нету силы вздохнуть, кислота под кожей, кислота сочится сквозь поры, кислота разъедает глаза, кислота режет прикованную руку, кислота едкой слюной заполняет рот, кислота, кислота, кислота… Тело, тело, тело за жизнь борется, это оно цепляется, это оно, это не я, это оно, оно пускай, это ведь не я, я не буду, а оно пускай, ему так положено, больно ли душе будет потом, больно ли ей вообще бывает? А телу больно будет, больно будет, больно будет, ужасно больно, смертельно ему больно будет, больно, больно, больно, больно…

– Спички есть? Ну, так доставай, чего ждешь: сказал же, по-моему выйдет! Только отойди потом от него, а то вырвется еще, тебя попалит ненароком.

– Погодите! – заорал я изо всех сил, разрывая воздухом грудь. – Погодите!

Кислота жует мои губы. Я пошевелился и обнаружил, что не чувствую ног. Правая ступня подломилась, и я завалился на бок, едва успев ухватиться рукой за ножку стола. Тело меня не слушалось. Дрожь выворачивала мышцы. Глаза застилала пелена. Три секунды – это три секунды, это только три секунды страшной боли, а затем, затем, затем…

– Погодите! – я сделал попытку встать. – Пусть не по-вашему будет, слышите?! Не будет по-вашему! Подождите, выйти мне дайте! Не будет по-вашему, не будет, суки, не выйдет, как задумывали, не будет, погодите только.

Кто-то имеет силу войти на лобное место. Я на него вполз. Я старался почувствовать свои ноги, но они словно отнялись. Я закричал от боли, подтягиваясь на руках, пытаясь влезть на стул. Три секунды не час, три секунды не день, три секунды не год, три секунды, всего три секунды… Углы стола острые, очень острые, а я начну метаться, упаду на них, живот вспорет, как нож подушку.

– Ты закончил? – нетерпеливо спросил горбун. На ледяных скулах поблескивали сальные борозды волос, красивые ногти барабанили по столу.

У меня все оборвалось внутри. Лицо задрожало. Теплая кровь сочилась по пальцам. Спина одеревенела, запах бензина снова ударил в голову, красные пятна заходили перед глазами. Сейчас, сейчас, сейчас, три секунды, сейчас. Давайте. Три секунды. Давайте. Давайте! Три секунды сейчас…

Я открыл рот, но не смог издать ни единого звука. Только жадно взглотнул воздух. Только кивнул. Три секунды. Ужасная боль. Смертельная боль. Горящий жир закапает на пол. От крика лопнут барабанные перепонки. Услышу ли я, как мне будет больно? Почувствую ли я, как мне будет больно? Тело закричит, тело завопит, тело забьется в последней судороге своей. А я? Что я? Услышу ли? Увижу ли? Смогу ли понять, что со мной происходит это?

В голове опустело. В голове звенит колокольным звоном. Внутренности будто бы вынули. Ног не чувствую.

Чувствую кровь теплую, а боли не чувствую. Только воздуха еще глоток мне один. Только еще один глоток. И ничего больше. Не могу сказать, только киваю. Да, я готов. Киваю. Готов. Три секунды. Киваю. Давайте. Давайте. Дава-а-а-а-айте!

Горбун

– Вот так оно, Андрюшенька, и выходит порой. А вены резать зачнет, что делать станешь, ась? А в окошко спрыгнуть занамерится? Али в петлю полезет? Вот тута и закончилась-то сила нашенская. Уразумевай.

– А что, Дмитрич, у него горлом кровь пошла? Хворый, што ли?

– Не-а, Андрюшенька, тут иное выходит. Вот когда собаки нет, а человеку она кажется, то и страх он настоящий испытывает. А если покажется, что укусила его, то закричит он от боли, будто и взапрямь его пес цапнул. Так вот и книжник нашенский: раз ему зрится, что лупасят его, то и страдает от мысли своей и кровью даже харкает от мысли этой. Затем и говорю, чтобы знал наперед: замутился разум у человека если, то и закончилась сила твоя. Иначе тогда видит он, иначе чует, иначе воли нашей поступки творит… Ну-ка, примерься, чего он там?

– Ох, курить мне охотова, Дмитрич, силы нет никакой!

– Курить, курить! Вот и дохотел! Я ж то и говорю, что разум мутится если, то человек все иначе в толк берет. Тебе курить, а ему огнем гореть. Я-то вот видал, как люди в кровь себя разрывали, от крыс да пауков избавляясь. А пауков этих и нету вовсе, а одно и есть, что до крови человек себя бороздит. Вот так оно бывает. Ну, так что он там? Обморокнулся?

– Кажись. Или уснул. Мыслимо ли, вторые сутки без сна находиться?

– Ну, хорошо, если так, отпустит его опосля сна-то. Видал, сколько настрочил? На книжку цельную выйдет.

– А пошто тебе, Дмитрич, такое не говорится? Не одно разве, кому слово сказывать?

– Пенек ты сиженный, Андрюшенька! Слово тому и говорится, кто жизнь ему дать смогет. А мне разве по силам таковое? Не раз я за перо брался, да только тщета одна и вышла. Да и откройся он мне, куда я это слово приноровлю? Уразумел?

Слова, Андрюша, в разных устах разное говорят. Возьми вот истории смешные: потешили тебя, самому попотешить кого охота стало. И пересказал-то ты все слово в слово, а потехи не вышло. Отчего так сталось? А оттого, Андрюша, что слово живое, от сердца завсегда говорится.

Вот и выходит, что иной про жизнь споет, тока слово его мертвое да холодное, будто ноги у покойника. А тут, поперек, про смерть было говорено, а слово живое да теплое, словно  молочко парное. От самого сердца, значит, идет слово это.

– А нам-то что с того, Дмитрич?

– А нам, паря, оттого и прокорм. Есть ли дело городскому до того, каков у крестьянского мужика урожай народился? Вот то-то же! Так и нам выходит: досуга нет, а харчи завсегда подавай. Вот и поклонись в ножки тому, кто на полюшке белом из семечек буквенных для духа твоего пропитание засеивает. Усек?

– Покурить бы, Дмитрич. Эх, покурить бы мне… Хоть листочков березовых. Я бы вон ту бумажечку-то, где красными буковками записано было, закрутил бы. Эх, мука-то какая…

– Какими такими красными? Где ты красные-то увидал, когда черное одно было?

– Ей-ей, красным делалось, Дмитрич! Когда пособачились вы с ним, ты не углядел разве? Красной рукой выписывал в тот момент. А потом бумажкой заложил, заново черное взял, изготовился далее. Да тока не дал ты ему, сам за него досказал. Я и пересказать могу, если хошь, мне нетрудно. Тока покурить бы мне, Дмитрич, покурить бы мне-е-е-е…

Стоменов (красной ручкой)

Ну а раз Андрюшки мои не надобны более, то и служить им вышло теперь тому, кто слово за меня говорит, кто память обо мне держит, кто думы думать обо мне понуждает. Тады и благоволят к нему хранители мои, службу ему служат верную. От шага напраслинного, от огня горючего, от волны кипучей, от замысла дурного, от случая опасного – сбережется и в силе укрепится душа земная. Потому и выходит, что не стается ничего худого. Идешь, а не упасть, плывешь, а не потонуть, летишь, а не расшибиться. А надумает супротив кто, и спотыкнуться ему тотчас. Даже за думу худую больно накажется. А за дело и того паче.

Ибо за словом этим род наш, кривошеевский да никитовский, в великую силу входит, его чаяния и помыслы укрепляются. Нами оно дается, нами и оберегается трепетно. Потому и наказывается тебе али нашей тропой ходить, али иную сыскать, али свою натаптывать. Но если нашу дороженьку бурьяном поростить засмелишься, то не простится тебе оное, еще в жизни земной воздастся сполна. Посему как хранители наши – девять душ посмертных, девять душ всеведающих и всесильных, девять душ всезрящих и всеслышащих, – хоть за тысячу верст дух зловонный учуют, думу злобную разгадают, умысел враждебный против тебя самого поворотят. Теперь и смотри, как жизня твоя в тленный прах рассыпается.

Но коли и по-нашему идти будет, то не проси у нас ничего для жизни своей земной, ибо не дастся тебе. А когда и впрямь для духа своего жить зачнешь, тут и постигнешь сполна, что просить тебе нечего, ибо нету у тебя нужды ни в чем более. Птице вольной немногое в жизни земной надобно, а в чем дух зануждается, когда будто птице этой уподобится, на небо играючи воспарит?! Вот и живи для того, в чем по смерти своей плотской нуждаться станешь. И тады легко и радостно тебе будет, как во снах бывает, кады отрываешься ты от тяги земной и летишь вольною птицею. Только радость эта бесконечной может сделаться для духа твоего. А кем долгота жизни посмертной задается и продлевается, говаривал я уже.

Теперь от моего разумения все истинно поведано, а на большее я нужды не имею, и от вас ничего мне ненадобно. Моим путем пойдете, дело вашенское. Чужим путем пойдете, дело вашенское. Своим путем пойдете, дело вашенское. А придете сюда в благости, тока вам и радоваться. А придете сюда с мукою, тока вам и маяться выйдет. Как наварите себе, так и кушать зачнете. И мне от вашего стола не харчеваться, а вам от моего не вкусить будет. С чем придете сюда, с тем и останетесь навечно. Останетесь навечно. Навечно.

Горбун

– Вот и тады, Андрюха, все так же было. Слушаешь его, а сам чуешь, что дела ему до тебя никакого нету совершенно. Уразумел ты слово его, ну и уразумел. Делай с ним теперь, что хочешь. А не уразумел, то и живи, как прежде живал. Дело хозяйское, как говорится.

Тогда я в толк взять не мог, как таковое может быть. Все ключик к нему искал, да так и не нашелся он, ключик этот. Ну, а по-нонешнему если судить, только одно и мерещится мне, что я тогда – уже с мертвым телом калякал.

– Вот же брехня какая, Дмитрич! Как такое быть может? Не может этого быть!



Страница сформирована за 0.81 сек
SQL запросов: 171