УПП

Цитата момента



Гораздо благороднее полностью посвятить себя одному человеку, нежели прилежно трудиться ради спасения масс.
Интересно, о ком же конкретно тут идет разговор?

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



«Это потому, что мы, женщины, - стервы. Все. Просто у одних это в явной форме, а у других в скрытой. Это не ум, а скорее, изворотливость. А вы, мужчины, можете быть просто умными. Ваш ум - как бы это сказать? - имеет благородный характер, что ли».

Кот Бегемот. «99 признаков женщин, знакомиться с которыми не стоит»

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/france/
Париж

3

Что в мире незаменимое существует, и что незаменимое носит название индивидуального, — это мы знаем из предыдущего изложения. Индивидуальное отличается от экземплярного не своей единичностью и неповторимостью (экземплярное тоже неповторимо и единично), но своей незаменимостью, тем, что оно обладает не меновой, а безусловной ценностью, сообщающей ему печать единственности в своем роде. Индивидуальное и составляет подлинный предмет исторического знания. Устанавливаемое нами понятие индивидуального таким образом шире того, что обыкновенно понимается под индивидуальностью. Индивидуальным может быть не только человек (Микель-Анджело, Петр Великий), но и событие (открытие Ньютоном и Лейбницем дифференциального исчисления, основание III Интернационала) и географическое положение (соседство Киевской Руси со степью), средний тип человека (средний религиозный человек Запада XIII века), класс (рабочие эпохи Французской революции) и партия (коммунистическая партия). С другой стороны, не всякий человек непременно индивидуальность, но только ставший незаменимым на своем месте человек. Поэтому история, понятая как наука об индивидуальном, не сводится к биографии великих людей, не приводит непременно к утверждению ♦примата духовного фактора» и т. д. Экономическая форма производства (напр. русская фабрика XVIII века) может быть так индивидуальна, как и высказанная мыслителем идея («Критика чистого разума» Канта). Различие психического и физического, играющее большую роль в естествознании, в истории вообще не имеет значения. Индивидуальное, как таковое, индифферентно к этой противоположности3. Неделимость, присущая индивидуальному и выраженная в самом его наименовании как «ин-дивидуалыюго», есть только следствие его ценностной незаменимости. В отличие от качественной неделимости элемента как предельно простого, и количественной неделимости атома, как математически неделимого, индивид качественно и количественно делим. Он неделим лишь постольку, поскольку деление его уничтожает его в его своеобразной и незаменимой ценности, подобно тому как раскрошенный Kohinoor утрачивает всю свою ценность единственного в своем роде бриллианта и уравнивается в ценности в угольной пылью, или разбитая на осколки статуя Венеры сохраняет в лучшем случае ценность археологического документа.

Как возможна, однако, такая ценностная незаменимость индивида? Нам нетрудно ответить на этот вопрос, ибо мы уже знаем из предыдущего, что индивидуальное в своей незаменимости и неделимости возможно лишь через сверхиндивидуальное начало, к которому оно устремлено и своеобразным обнаружением которого оно является. Мы показали это выше подробно на примере индивидуального действия и индивидуальной личности человека4. Но то же относится ко всем видам индивидуального. Если бы ценности искусства, государства, математического знания, хозяйства обладали только мимолетным, а не возвышающимся над временем значением, то ни Микель-Анджело, ни Петр Великий, ни открытие дифференциального исчисления, ни русская фабрика XVIII века не могли бы быть индивидами, т. е. незаменимыми в своем ценностном своеобразии единствами. Только потому, что каждое их этих лиц, событий, групп, предметов внесло нечто свое в решение сверхвременных заданий культуры, оно могло занять свое, никем другим не могущее быть замещенным, место в целокупности человеческого творчества. Лишь через культуру, как целокупность вневременных заданий, возможно сохранение прошлого от уничтожения, его передача от поколения к поколению, т. е. то чудо предания, которое мы и называем историей5. Теперь нам ясно, почему историческое и есть индивидуальное: только то, что укоренено в культурной ценности, становится сразу и незаменимым и сохраненным от забвения. Оно сохраняется в силу своей незаменимости для бесконечного целого культуры, т. е. в силу и в меру своей индивидуальности. Поэтому Риккерт правильно называет историю «индивидуализирующей наукой о культуре» (individualisierende Kulturwissenschaft) и справедливо отграничивает укорененность в культурной ценности, которую он не совсем удачно называет «отнесенностью к ценности» (Wertbeziehung), от оценки. «Ценностный» характер индивида, — это не значит вызывающий нашу положительную или отрицательную оценку. III Интернационал может вызывать нашу самую резкую отрицательную оценку, Ньютоново понимание пространства и времени может быть предметом нашей критики, рационализм эпохи Ренессанса мы можем считать заблуждением или, напротив, приветствовать его как освобождение человечества, — все равно все перечисленные события, могущие по разному быть оцененными нами, представляют собою исторические индивиды независимо от нашей их оценки. Вызывая разную с нашей стороны оценку, они все в равной мере занимают свое определенное место в целокупности человеческой культуры в силу того, что каждым из них внесено нечто свое в решение человечеством предстоящих ему сверхвременных заданий культуры. Объективность этих заданий, вознесенность ценностей культуры над временными и преходящими стремлениями отдельных лиц, групп, партий обеспечивает объективность самой истории и возможность всем этим стремлениям сохраниться в виде переходящего от поколения к поколению предания, как своеобразным оттенкам в решении человечеством все тех же заданий, независимо от того, видим ли мы в них со своей узкой точки зрения своих предшественников, дело которых мы должны продолжать, или своих врагов, с которыми мы должны бороться. Уже самая эта необходимость бороться с мертвыми показывает, что осуждаемое нами прошлое не совсем умерло, но сохранилось как живое предание, составляет хотя бы и отвергаемую нами сейчас часть нашего собственного Я. В этом смысле наши славянофилы так же носили в себе Петра Великого, как наши западники — московскую Русь Тишайшего царя.

Истории, как эмпирической науке, чуждо поэтому понятие прогресса, означающего не только развитие, в котором последующая ступень превышает предыдущую в своей ценности. Понятие «прогресса» предполагает оценку каждой ступени с точки зрения определенного культурного идеала. Считать, что вся предшествующая история существовала только для того, чтобы реализовать желательный нам культурный идеал, — это было бы действительно узким провинциализмом, для которого интересы своей колокольни суть высшие и последние интересы существования. История, как эмпирическая наука, несовместима с такой ограниченной субъективной точкой зрения. Поэтому глубоко неправильно утверждать, что история есть субъективная наука (русская «субъективная школа в социологии», отчасти Мюнстерберг), что история имеет своей целью судить и оценивать прошлое, что историческое знание зависит не только от логики, как науки о бытии, но и от этики, как науки о долженствовании (Когне, Наторп, Штаммлер). Если от оценки событий с точки зрения своего субъективного идеала и не всякий историк может воздержаться, то это не значит, что такая оценка логически связана с существом исторического знания. Нет, она есть только психологический привходящий плюс, предполагающий предварительное простое «отнесение к ценности», которое единственно только входит в логическое понятие истории как науки об индивидуальном. Как реальный процесс, история укоренена не только в долженствовании, но и в праве и в хозяйстве, в науке и в искусстве, также как и в религии, т. е. во всей целокупности ценностей-заданий, составляющих культуру и познаваемых не одной только этикой, но всеми философскими дисциплинами вообще. В этом смысле вся философия в целом, а не одна только этика должна была бы «обосновывать» историю. Но   к а к  з н а н и е, история зависит только от логики, и задача ее не оценивать и судить, а познавать, т. е. сохранять в знании изучаемую ею индивидуальную действительность, «постигать умом отсутствующее как присутствующее»6.

Объяснить исторически какое-нибудь индивидуальное явление значит включить его в объемлющее его индивидуальное же целое, понять его из совокупности охватывающих его культурных взаимоотношений. Поэтому схема исторического понятия есть знакомая уже нам схема конкретной целостности, внутри которой индивидуальное выступает тем ярче в своем своеобразии, чем глубже оно в нее погружено.

Задача историка — разложить подвергаемое им объяснению индивидуальное явление на составляющие его культурные компоненты (хозяйственный, научный, правовой, политический, художественный, религиозный и другие «факторы») и тем самым «поставить его в связь» с непосредственно облегающим его более обширным, но индивидуальным же целым, которое в свою очередь должно быть понято из облегающей его индивидуальной совокупности культурных «влияний». Этот процесс последовательного включения исторического индивида в объемлющую его связь индивидуального целого не имеет конца. Для исторического знания историческии универсум, точно очерчивающий начало и конец истории, есть такая же неразрешимая идея7, как для естественнонаучного знания неразрешимой идеей является тот последний закон, та общая формула Лапласа, которая устанавливает в единой совокупности перекрещивающихся рядов все известные законы природы и каждому событию в природе указует в ней свое определенное, числом закрепленное место. Как естествоиспь татель считает изучаемый им факт или закон объясненным тогда, когда ему удалось нанизать его на жердь более общего закона, точно так же и эмпирик-историк считает свою задачу выполненной, когда ему удалось объясняемое им историческое явление всесторонне включить в непосредственно облегающее его индивидуальное целое, на фоне которого оно выступает в своей незаменимой необходимости. Поэтому, как неправильно говорить, что естествознание ограничивается только общим и игнорирует единичное, точно так же неправильно говорить, что история ограничивается только единичным и не знает общего. Если общее естествознания есть закон, располагающий единичное в однозначный, числом определяемый ряд, то общее истории есть индивидуальное целое, объемлющее частные индивидуальные явления совокупностью идущих от него в пространстве и времени связей. Противоположность общего — частного не способна уяснить нам различия истории и естествознания уже потому, что общее и частное не противоречат друг другу, а составляют члены единого логического взаимоотношения. Именно это логическое взаимоотношение общего-частного различно в истории и естествознании, принимая в одном случае форму взаимоотношения закона и единичного случая, в другом — целого и части. При этом «более общее» историческое понятие (напр. «Ренессанс») обладает по сравнению с более частным понятием (напр. «Боккачио») не только большим объемом, но и более богатым содержанием, чем оно и отличается от родового понятия, содержание которого находится в обратном отношении к его объему.

Таким образом в своем познании индивидуальной действительности история, так же как и естествознание, разлагает действительность на ее элементы и построяет ее посредством понятий. Она отнюдь не ставит себе целью — «воспроизвести действительность во всем ее наглядном многообразии», «воскресить» ее в живой интуиции, что составляет задачу не исторической науки, а в лучшем случае исторического искусства. Последнее, подобно всякому искусству, дает нам целостный и замкнутый в себе образ, в самом себе носящий свое оправдание, себе довлеющий, заключающий в себе живу ций своей особой жизнью мир. Поэтому искусство, даже когда содержанием его является историческая действительность, как бы изолирует ее из мира реальности обрывает выходящие за пределы художественной темы связи и отношения, для чего не останавливается перед искажением исторической правды. Цельность характера, внутренняя правда трагедии важнее ему той совокупности реальных связей и взаимоотношений, в которую реальное историческое явление в действительности погружено. Индивидуальность художественного образа не знает характеризующую всякое знание и нарушающую непосредственность восприятия противоположность общего и частного, единых только в своем взаимном отрыве друг от друга. История есть наука, не менее, хотя и по- своему, абстрактная, чем естествознание. И если она ставит себе задачей познание индивидуальной причинности однажды имевших место и неповторимых в своей незаменимости влияний, индивидуального развития, индивидуальных связей, а не установление общих законов, то не потому, что она не может установить таких законов, а потому что она не хочет их устанавливать. Пусть социология устанавливает законы человеческих обществ, следуя в этом методу естествознания. Задача истории — познать то, что в силу своего собственного метода, т. е. в силу своего собственного нежелания, бессильно познать естествознание, и что, однако, реально существует в мире и потому требует своего познания, — именно индивидуальную действительность.

Вытравить у человечества этот познавательный интерес к индивидуальному никогда натуралистическому монизму не удастся. Не удастся не только потому, что знание всегда будет стремиться постичь всю действительность (а индивидуальное не менее действительно, чем экземплярное), но и потому, что знание индивидуального имеет громадное практическое значение. Чтобы действовать, надо уметь подчинять себе природу. В этом подчинении природы человеку через познание ее законов и состоит утилитарная цель естествознания, осуществляемая техникой. Но устойчивость и прочность действия требуют подчинения человеку еще одной стихии кроме природной. Эта вторая стихия, которой человек должен овладеть ради успешности своего действия, есть воля, устремления, желания, действия других людей. Мы знаем, что уже хозяйство не удовлетворяется простым механическим подчинением природы, которое техника, как таковая, может обеспечить, но хочет пробудить дремлющие в природе силы как бы к добровольному служению их человеку8. Ибо недостаточно чисто механически подчинить себе природу. Такая победа будет недолговечной, будет требовать неустанного надзора со стороны победителя, который будет прикован тем самым к своему всегда готовому возмутиться рабу. Нет, нужно, чтобы действие, оторвавшись от создавшего его человека, в самом себе носило мощь внутреннего сопротивления, могло сохраняться в жизни в силу внутренней своей органической плодотворности. Для этого оно должно быть не навязано извие согласно отвлеченным схемам оторванного от жизни знания, а вырастать из всей окружающей его культурной обстановки, разрешать проблемы, действительно поставленные жизнью, и от жизни же получать свое поддерживающее его и оплодотворяющее его питание. Тем более это надо сказать о действиях политика, которые в еще большей степени, чем действия «хозяина», направлены на волю и действия других лиц, сопротивление которых они испытывают. Ограниченность неисторического мышления состоит именно в том, что руководимое им действие носит чисто механический и потому недолговечный характер. Таково было, например, мышление и действие руководившего Французской революцией поколения, которое так прекрасно охарактеризовал Тэн. Представители этого поколения думали, что нет преград мощи познавшего законы природы человека. Они думали, что достаточно построить в мысли идеальный «естественный» порядок и предписать его другим, чтобы порядок этот был осуществлен в действительности. Устанавливая этот порядок, они исходили исключительно из «природы» человека и общества, поскольку она обща всем людям — безразлично к месту, времени и обстоятельствам. Они игнорировали при этом индивидуальное состояние своего народа, стремления отдельных его групп, его культурное достояние, высоту достигнутого им культурного уровня. Подражая героям Греции и Рима и руководясь исключительно общими законами человеческой природы, они не подумали подсчитать находящихся в распоряжении их народа культурных благ, но поставили себе задачей построить новый мир на очищенном от всего исторического хлама месте. В результате они пали жертвой своей горделивой самоуверенности. Отвергнутая ими история жестоко надсмеялась над ними, обратив все их замыслы против них самых и воспользовавшись ими как подставными фигурами в своих собственных целях. Недаром последующее поколение, пережившее крушение горделивых лозунгов Французской революции, провозгласило пассивную покорность всему историческому и выставило теорию «хитрости исторического разума», распоряжающегося людьми как марионетками для осуществления своего сокрытого от людских взоров мирового замысла9.

Чтобы быть долговечным и вместе с тем творческим, действие человека должно быть одинаково чуждо гордыни натуралистического рационализма и пассивной покорности историзма. История Должна быть переделана, но только та переделка ее будет прочной, которая использует сокрытые в обществе творческие силы так, что они как бы добровольно отдадутся ей в услужение. А для этого нужно знать    и н д и в и д у а л ь н о е   состояние общества, переживаемый им   с е й ч а с   исторический момент, т. е. совокупность накопленных им до сих пор культурных благ и вытекающих отсюда его творческих устремлений. Это знание ему может Дать только история. Поэтому политику недостаточно быть техником. Чтобы победить историю, надо так же уметь подчиняться ей, как чтобы победить природу. Это утилитарное значение истории для политика глубоко было понято и прекрасно формулировано   К л ю ч е в с к и м,   усматривающим практическую пользу исторического знания в том, что оно составляет как бы инвентарь культурного богатства народа, т. е. тех средств, которыми может располагать политик и тех сил самого общества, на которые он может рассчитывать10. История дает ему знание тех пунктов, из которых он должен исходить в своем действии, к которым он может приложить свою волю. Тогда только действие его будет укоренено в целостности объемлющей его культурной среды, будет органически вырастать из нее и, подобно всему органическому, в самом себе носить основания своей устойчивости и своего роста. В этом умении ограничивать свою волю требованиями той индивидуальной, неповторимой (в смысле назаменимости) обстановки, к которой воля политика прилагается, и состоит его величайшее искусство. Это отнюдь не готовность простого приспособления и оппортунистического компромисса. Нет, это то уменье побеждать через преодоление себя самого, о котором Гете говорит: «Von der Gewalt, die alle Wesen binder, befreit der Mensch sich, der sichuberwindet» (от той силы, которая всех связует, освобождается лишь человек, себя побеждающий). «Историческое мышление» питает это уменье, точно так же как «естественнонаучное мышление» питает уменье механически побеждать природу. От преодолевающего себя самого самоограничения политическое действие не только не слабеет как действие, но в нем именно оно черпает свою устойчивую силу. В отличие от чисто механической мощи простой техники, сила эта носит органический и нравственный характер. Обучая искусству самоограничения и укоренения действия в целостности объемлющей его среды, история сообщает действию его этическую силу. В этом относительная правота этической теории истории. Далекая, однако, рт того, чтобы как знание зависеть от этики, история только в своем практическом приложении имеет этическое значение.

4

Мы, однако, не поймем окончательно своеобразия исторической науки, если не выясним, в чем состоит формальная основа исторического знания, или его формальный стержень, который сообщает ему- его точность — наподобие математики, придающей точность естественно-научному знанию. Натуралистический монизм думал, что история станет точной тогда, когда она перестанет быть сама собой и превратится в социологию. Между тем, несмотря на то, что социологии до сих пор не удалось установить пи одного точного закона, история, как точная наука, несомненно сделала именно в XIX веке решительные успехи.<…> Математика исторической науки, сообщающая точность ее выводам, есть пе что иное, как   ф и л о л о г и я   в широком смысле этого слова. Это видел уже Шлейермахер, усматривавший в «герменевтике», как он называл совокупность филологических наук в их приложении к историческим вопросам, формальное существо исторического метода. И именно своей «филологией» точный Фукидид отличается от легковерного Геродота. В самом деле то индивидуальное, которое составляет предмет исторического изучения, не дано историку непосредственно: философская система, художественный образ, право, государственный институт, религиозное убеждение, форма производства — все эти факты прошлого, культурное содержание которых историк должен восстановить и построить в их взаимной между собою связи, не могут быть предметом его непосредственного наблюдения. В его распоряжении находятся только «памятники», т. е. вещественные знаки — книги, официальные бумаги, надписи, монеты, произведения искусства, предметы домашнего обихода, орудия техники, язык и обычаи живого населения, географические данные, которые надлежит истолковать, из которых ему надо извлечь их культурное содержание, смысл тех культурных достижений, вещественными остатками и свидетельствами которых они являются. Филология и есть наука о толковании смысла вещественных памятников (что и хотел сказать Шлейермахер, называя ее «герменевтикой»). Она есть «познание совпадения между содержанием и формой», в частности, тех тонких взаимоотношений, которые существуют между материей языка и его внешней оболочкой11. Постольку грамматика есть одна из основных дисциплин филологии. Задача филолога состоит в том, чтобы «извлечь из мертвого вещества сокрытый в нем смысл», взяв из памятника все то, что он говорит и не вкладывая в него ничего лишнего. Конечно, в этом толковании филологу помогает его интуиция, так же как интуиция, догадка психологически предшествует постановке естествоиспытателем его эксперимента. Но подобно тому, как в естествознании за интуицией следует строго построямое в понятиях доказательство, точно так же и филологию характеризует строго абстрактное доказательство. Филолог должен не просто перевоплотиться в чужую эпоху и ее «пережить», но логическими приемами мысли конструировать очевидное и для всех обязательное содержание истолковываемого им вещественного памятника. Этим филология отличается от искусства, и это есть в сущности та филологией давно разрешаемая задача, которую и   Д и л ь т е й ставит своей «описательной» психологии12.

Замечательно, что по точности своих результатов и по своему конструктивному характеру филология во много напоминает математику. Вспомним хотя бы замечательное по точности и конструктивности расшифрование Шампольоном в начале XIX века на основании сравнительного анализа найденных около Розетты трех надписей тождественного содержания (иероглифической, демотической и греческой) иероглифического письма, открывшее для исторической науки целый новый мир древней культуры и сделавшее впервые возможным точное построение египетской истории13. Совершенно как в естествознании открытие Кеплером его законов зависело от необъясненной «ничтожной разницы в числах», точно так же и в исторической науке мельчайшее несовпадение в результатах филологического «вычисления» чревато проблемами и открытиями. И здесь также на основании двух-трех данных воссоздается в знании недоступная уже наблюдению индивидуальная действительность, подобно тому как и математика на основании нескольких известных величин изучаемого естествоиспытателем процесса помогает ему воссоздать все остальные стороны последнего. Недаром филолог так же, как и математик, говорит об «интерполяции»14. Именно потому, что в начале XIX века филология впервые систематически была применена к построению исторической действительности, историческая наука пережила в это время столь разительный перелом. Глубоко прав потому    У з е н е р,    говоря, что «из всех исторических методов только филологический отличается в себе самой покоящейся достоверностью. До математической очевидности возвышается истолкование сохраненных преданием письмен, которые дают филологи в своей критике». Сказанное в равной мере относится ко всем историческим дисциплинам: экономическая история, построяющая формы хозяйства и производства также с помощью истолкования и критики вещественных памятников (и тоже преимущественно памятников письменности), не в меньшей степени, чем история литературы или политическая история, должна пользоваться филологией, раз она хочет придти к точным, обоснованным результатам. «Все исторические дисциплины нуждаются в филологически заложенном фундаменте и во введении филологического метода»15. Но филологический метод распространяется далеко за пределы одного только исторического знания. В своих более элементарных основаниях он является формальным орудием юриспруденции и политики, подобно тому как математика есть необходимое формальное орудие естественнонаучной техники. Ибо уменье точно выражать в словесной формуле правовую мысль, истолковывать смысл закона, договора и других правовых актов, извлечь из них ни больше ни меньше того, что они говорят, — это уменье, необходимое для политика, законодателя, судьи, адвоката, есть все то же филологическое искусство извлечения из вещественных знаков сокрытого в них культурного содержания, «познание совпадения между содержанием и формой»16.



Страница сформирована за 0.74 сек
SQL запросов: 170