Гроздья гнева
Жечь было наслаждением.
Утешение “из ничего” — это еще простительно: окружающим так, пожалуй, даже удобнее. Но вот скандал, открытое проявление гнева — это уже криминал. Назвать его истерикой — лучший способ сообщить, что и здесь нет ничего важного и серьезного: ну, завелась, ну, покричала, завтра сама же будет чувствовать себя виноватой. Дикие проявления женской агрессии, домашний бунт, “бессмысленный и беспощадный” — это так некрасиво, так стыдно… что сотни и тысячи женщин об этом только мечтают. И приличные дамы никогда не делают этого в реальности. Возможно, оно и к лучшему: если есть традиционный, одобренный вековой практикой сценарий подавления негативных чувств, значит, нет достойного и не совсем уж убийственного способа их проявлять. Джинн, насидевшийся в кувшине, может натворить дел. Но продолжать его содержать в “местах заключения” тоже небезопасно: кто знает, какой пустяк может неожиданно выбить пробку? Одна моя знакомая в трудный период семейной жизни легко, полушутя заметила, что несколько раз ловила себя на попытке “по рассеянности” выбросить в мусоропровод ключи от дома. Другая в приступе яростной хозяйственной активности после неприятного выяснения отношений “по ошибке” добавила отбеливателя куда не надо — и дорогие фирменные мужнины рубашки все стали цвета армейских кальсон. Джинн не дремлет. Выпускать его на волю по-настоящему страшно — кто знает, какую силищу он набрал, проверяя на прочность стенки своего узилища? А продолжать его удерживать силой тоже страшно: во-первых, ненадежно, а во-вторых — не по-хозяйски. Его энергией можно было бы распорядиться как-то иначе, а так от нее толку никакого, а язву желудка или какую-нибудь миому запросто можно нажить. Стало быть, джинну следует дать полетать в безопасном месте — пусть уж взметнет песок полигона до небес, покажет свою грозную мощь, расшвыряет столы и стулья.
Должна признаться честно: на женских группах стулья летают нередко. Наш завхоз мне на это неоднократно намекал — в том смысле, что разрушения и урон. Ну что ж, бывало, винтик-другой и вылетит. В соответствии с пунктом нашего группового “контракта” о непричинении физического ущерба мы, конечно, стараемся ничего особенно не портить и по возможности заменяем предметы обихода на “специальное оборудование”. Очень, к примеру, хорош свернутый в трубку ватман — им можно бить-колотить от души, со всей женской силушки, пока не разлетится в клочья. А он прочный, ватман-то. Иногда и этого не нужно: достаточно возвысить голос, позволить своему гневу зазвучать в полную силу. Боевой клич, лихое уханье, а бывает, что и просто мат.
Фу, какие мы некрасивые, когда злимся, — так нас учили. Учили-то так, а какая-нибудь Марья Петровна, красная и пучеглазая, орала на весь школьный этаж, да еще ножкой стула лупила по столешнице; никого при этом не смущало, что она тоже не больно-то хороша. Ей можно, она учительница — ее власть над тремя десятками детей абсолютна, то есть, по известному определению, “развращает абсолютно”. Право на выражение отрицательных эмоций, таким образом, связано не столько с полом, сколько со статусом: начальник сердится — гневается, подчиненный злится — обижается. Одиозная сварливая жена такова потому, что ей можно. И выглядит она, как и Марья Петровна, кривым зеркалом законной мужской манеры выражать недовольство. Девушка же должна быть доброй и веселой — не с другими женщинами, это как раз ни к чему, а для потенциальных женихов и их родителей. Это — “хороший прогноз” по части будущего послушания и эмоциональной выносливости. Правда, прогноз сплошь и рядом ошибочный, иначе откуда берутся многочисленные сварливые жены в фольклоре? Да и то сказать: что они еще могли, кроме как пилить, зудеть, ворчать, вопить и грохотать сковородками в бессильной злобе? Вот ужо невестка появится, тогда и покажет “большуха”, кто здесь главный. И все по новой…
Можно было бы сыграть “ту же пьесу” не в посконно-домотканной стилистике, а на какой-нибудь иной манер или все рассказать в суховатой научной манере — сюжета и героев это не меняет. Агрессивные импульсы есть у любого человека: старого и молодого, мужчины и женщины. Импульсы-то есть, но важнее не они сами, а их последующая “судьба”. Право на прямое выражение гнева — это право сильного и даже традиционная мужская обязанность. Слабые и зависимые должны быть “милыми” — тогда, может быть, их наградят… когда-нибудь, если будет настроение. В их распоряжении, если они не святые, остаются зависть, обман, обиды, интриги, лесть, притворные обмороки, эмоциональный шантаж и прочие недостойные орудия женских “боев без правил”. И, разумеется, месть: “Я мстю и мстя моя страшна”. Когда милая, серьезная дама покупает сорок пузырьков зеленки, сливает в баночку и опрокидывает на голову предполагаемой (!) любовницы мужа — разумеется, яркой блондинке. Когда девушка после ссоры с бойфрендом садится за руль его машины и прямо во дворе бьет одно крыло, потом другое, потом задним ходом сминает в гармошку багажник. “Случай Медеи” рассматривать не будем — уж очень страшно*.
Как-то раз на группе речь зашла о мстительных фантазиях — эти “нехорошие мысли” оказались знакомы всем. Они на свой лад сладостны — “стекло с сахаром” — и удивительно похожи. А вот уйду, тогда-то все запрыгают, тогда-то и пожалеют, что плохо со мной обращались. А вот случится и с тобой то же самое, узнаешь! Озвученные и разыгранные фантазии мести вызывают обычно смешанное чувство: с одной стороны, в этом качестве довольно трудно себе нравиться — “нехорошо”. С другой — кайф-то какой! А с третьей — ощущение принятия со стороны группы, которое само по себе может оказаться важнее воображаемой “мсти” и позволяет иначе посмотреть на ситуацию.
Чем страшней и уродливей какая-то наша сторона, тем больше она нуждается в пристальном рассмотрении: в темноте все предстает пугающе огромным, к тому же легко споткнуться и упасть. Прямо в пасть чудовища, а-а-а! Свою агрессивность — в частности, мстительные чувства — нужно знать. А для этого их приходится рассмотреть подробно, хотя иногда очень не хочется. Вот один из монологов героини, рискнувшей работать с очень недобрыми чувствами — конечно, это возможно только при доверии к группе, которой можно показать такую себя.
— Ты меня подставил и использовал, вывел из бизнеса, настоял на ребенке. А когда ребенок родился и я уже от тебя полностью зависела, ты дал мне почувствовать, как мало я из себя представляю сама по себе. Каждый раз, когда ты даешь мне деньги, ты устраиваешь из этого представление. Ты, видите ли, забываешь о таком пустяке: оказывается, нам тоже нужно на что-то жить! Ты прекрасно знаешь, дрянь, что мне некуда деться и я рано или поздно попрошу. Все выглядит вполне пристойно, а на самом деле фарс! На день рождения ты передаешь мне дорогущий букет с шофером — это не издевательство? Ты приезжаешь ко мне смотреть телевизор и иногда лениво потрахаться, у тебя все в порядке, тебе просто нужно немножко развлечься и отдохнуть. И я! Тебя! Ненавижу! (Каждое слово отбивается кулаком по подушке.)
Я хочу, чтобы ты не просто сдох, а сперва разорился. Чтобы тебя предали все, кому ты доверяешь. Чтобы ты пересчитывал копейки, продавал вещи, чтобы у тебя замолчал телефон. Я хочу увидеть тебя в вонючей районной больнице, в палате на двадцать коек, в застиранной майке, чтобы ты мычал и харкал, чтобы на тебя матом орали санитарки, чтобы ты валялся на засранной клеенке. И может быть, я принесу тебе фруктов и заплачу за новое судно. Если, увидев тебя там, смогу перестать ненавидеть. Если.
(Это еще не конец, продолжение следует. Привожу этот текст, чтобы вы могли представить, до какой степени мы на группе “смываем макияж”.)
В фантазиях о мести обидчик и жертва как бы меняются местами — ну а как же, само слово состоит в прямом родстве с невинными “вместо” и “возместить”. И если не навсегда, то хотя бы на миг “они” — чаще “он” — узнают, каково быть зависимой, испуганной, жалкой. Или пусть даже не узнают, достаточно вообразить. “Сладость мести” действует как обезболивающее, временно снимая нестерпимое чувство бессилия и подменяя его иллюзорным и кратким, но противоположным чувством безграничной власти, всесилия. Что, поняли теперь? То-то! Реальный ущерб — в том числе и себе — не в счет. Удовлетворение самой главной сейчас потребности — в контроле, абсолютной власти — вот что важно. Особенно ярко эта странная нерациональность мстительниц проявляется в тех случаях, когда орудием мести становится причинение ущерба самой себе. Скажете, это удел неуравновешенных людей? А не случалось ли вам распевать в разошедшейся дамской компании “Окрасился месяц багрянцем”: “Нельзя? Почему ж, дорогой мой? А в горькой минувшей судьбе ты помнишь, изменщик коварный, как я доверялась тебе!” — в общем, а утром качались на волнах лишь щепки того челнока. К слову сказать, такое бесшабашное, “отвязанное” пение — своего рода “психодрама мести”, даже с обменом ролями: ведь и за “изменщика”, и за “красотку” поем. Я бы не рискнула утверждать, что тема мщения уж совсем нам чужда. Возможно, большинство из нас просто умеют вовремя остановиться и не нуждаются в буквальном следовании этому р-роковому сюжету.
И разве хоть одной из нас совсем уж незнакомо желание попрекнуть семью или коллег своим бледным, изнуренным видом: смотрите, что вы со мной делаете, до чего вы меня довели! Что ж поделать, пассивная агрессия — тоже агрессия, но обладает к тому же преимуществами: за нее не наказывают, она позволяет остаться “хорошей” и при этом сделать так, чтобы “им” было нехорошо, от нее не остается чувства вины… Что-то такое вспоминается из Пушкина относительно “хитрых низостей рабства”, но это, конечно, о крепостном праве. Которое, конечно же, не имеет к нам ну ни-ка-ко-го отношения.
Вернемся в группу. Героиня, Арина, закончила свой монолог.
— Что ты чувствуешь?
— Мне легче. Но я чувствую, что действительно этого хочу. Пусть я буду плохая, но я действительно хочу увидеть его на этой койке. Я даже не уверена, что мне не захочется его пнуть. Каблуком под ребра! (Группе.) Мне очень трудно это говорить, я кажусь себе чудовищем. Но я так чувствую сейчас, понимаете, девочки? Здесь единственное место, где не нужно это скрывать.
— Ты чувствуешь то, что чувствуешь. Мы с тобой договаривались исследовать твои фантазии о мести и попытаться понять, куда они развиваются. Быть белыми и пушистыми мы не договаривались. Что для тебя важно сейчас?
— Больница.
И мы сделали типичную — “нормальную” — палату со всем присущим этому аду колоритом. Святая Тереза Авильская определяла ад как “место, где дурно пахнет и никто никого не любит” — что ж, это все проходили. Была и горластая санитарка, и все, что там обычно бывает. Арина вошла в палату — разумеется, прекрасная, благоухающая и на каблуках — и увидела то, что мечтала увидеть. Однако не только увидела, но и поменялась с “ним” ролями. И раз, и другой. Была в этой сцене одна тонкость, которую легко не заметить, но которая мне кажется очень важной: роль Горластой Санитарки Арине никак не удавалась, группе пришлось ее учить. Что это означает, мы обсудили чуть позже. А с полупарализованным “злодеем” она как раз поменялась ролями легко — и… ничего не произошло. Торжество не состоялось. В “его” роли ее совершенно не интересовало, кто из прежней жизни стоит в дверях — другое стояло у него в изголовье; как сказано в одном рассказе Петрушевской, “мне открылись перспективы, не скажу какие”. И Арина тихо-тихо положила кулек “злонамеренных” фруктов на ободранную больничную тумбочку. (Понятно, что никаких тумбочек на самом деле не было, как не было и железной больничной койки — просто наш опыт, связанный с больницами, заставлял нас представлять примерно одно и то же. Чем только не бывают многофункциональные психодраматические стулья.)
В тот раз работа закончилась — собственно, таков был и контракт — на размышлениях героини о том, зачем нужны эти мстительные фантазии, какую функцию они выполняют в ее жизни и откуда взялось такое страстное, нетерпимое отношение к собственной роли “босой, беременной и на кухне”: “Я поверила, что он будет обо мне заботиться… видимо, так, как обо мне недостаточно заботились раньше. Я могла не попадать в это положение. Мне хотелось на кого-то положиться, расслабиться. Но полагаться и доверять я, видимо, не умею”. Все указывало на довольно старые корни этой истории про силу, бессилие и унижение: по ходу дела героиня вспомнила, например, что ей всегда было безумно трудно просить что-то у родителей, что мстительные фантазии знакомы тоже с детства и — это очень важно, обмен ролями с Санитаркой потому и не задался! — что проявлять агрессию вовремя и тем более первой вообще очень трудно. Конечно, это же так некрасиво! А вот если немного побыть обманутой, появляется “уважительная причина”: он сам первый начал! Более того, подчиненные в свое время считали Арину слишком “неконкретной” начальницей: она долго не высказывала им своих претензий, тем временем претензии, конечно, накапливались, а в результате “ком” становился уже запутанным, тяжелым, взаимное невысказанное раздражение росло. Если бы мы работали дальше (то есть если бы героиня была готова к углублению в тему), то, скорее всего, речь пошла бы о колоссальном запасе агрессии по отношению к людям, от которых приходилось зависеть. Первый опыт такого рода у нас почти универсален — это родители или заменяющие их фигуры: “Если вы никогда не знали ненависть собственного ребенка, значит, вы никогда не были матерью”. С отцами все тоже не так уж безоблачно. Разумеется, любой ребенок — и любой родитель — имеет среди своих сложных и разных чувств немного черной краски, а как же без нее? Что должно с нами произойти, чтобы она начала накапливаться и образовывать “пороховые погреба” и “свалки токсических отходов” — вот в чем вопрос.
Строго говоря, запрет на своевременное и конструктивное проявление агрессии, на ее здоровые разновидности — честную борьбу, горячий спор, юмор, азартную спортивную возню, прямое сообщение о своих негативных чувствах — это сплошь и рядом тоже “наследие”, притом далеко не только семейное. В воздухе, земле и воде нашего “места действия” накоплено слишком много страдания одних и беспредельной жестокости других — и мужчин, и женщин. Где-то я читала — за достоверность не поручусь, — что и у нацистов, и в НКВД лучшими специалистами по изощренным пыткам были немногочисленные, но особо одаренные в этом жанре женщины. Конечно, надо бы проверить, откуда и каким образом такой вывод взялся, но любопытно — и в том случае, если это правда, и том, если женоненавистническая “деза”. Не знаю, как с изощренными пытками, а с неконтролируемыми вспышками женской агрессии отработана мрачная модель преступлений на бытовой почве: годы помыкания, часто прямого насилия — и подвернувшийся под руку жертвы топор на пятнадцатом этак году сожительства. Накопление подавленной агрессии действительно опасно: за топор, положим, хватаются единицы, а вот болеют от всего, что не высказано и грызет изнутри, очень многие. Может, болеют, чтобы не схватиться за топор?
Да, но бесконтрольные выплески агрессии направо и налево — это краснолицая Марья Петровна, походить на которую тоже очень не хочется. Страшно стать ею или Горластой Санитаркой. Страшно быть и униженной, раздавленной. В модели отношений, основанной на зависимости и принуждении, вроде бы третьего и не дано. Это “третье” приходится выращивать искусственно, как жемчуг: подглядывать примеры уверенного, даже резкого, но прямого и великодушного поведения, растить самооценку, не зависящую от сиюминутного каприза партнеров, учиться “вовремя рычать” — обозначать свои границы. И очень часто движение к восстановлению или выращиванию своего достоинства начинается все-таки с “ассенизационных работ” — с прямого выражения подавленной агрессии, гнева.
Некрасиво? Как посмотреть. Бабу-ягу этот вопрос не волновал. Между прочим, он не волновал и Жанну д’Арк. Говорят, когда на Руанском процессе ей в очередной раз зачитали искаженный протокол ее показаний, национальная героиня Франции сказала святым отцам: “Если вы позволите себе еще раз так ошибиться, я надеру вам уши”. Меня не удивляет, что эта девушка не любила убивать — даже в бою; жестокость была ей не то чтобы не свойственна, а просто не нужна.
Наша работа — благодаря тому, что происходит она в символическом, игровом пространстве, где настоящие только чувства, — позволяет рассмотреть черное пламя гнева в безопасном “сосуде”. Когда он проявлен, можно подумать и о более благородной форме, и о многом другом. Пока он отрицается, подавляется, направляется на себя саму или проявляется в виде пассивно-агрессивных провокаций, с ним невозможно сделать ничего. Вспоминаю еще одну работу, в которой все началось с довольно простого запроса: “Не могу разговаривать с мужем, подавляет его властность и надменность, постоянная готовность к критике. Открываю рот — и несу какую-то ахинею”, — говорила Елена, элегантная женщина и к тому же доцент кафедры. Мы мучились и бились, пытаясь разными способами “расколдовать” это косноязычие: и отодвигали Мужа на безопасное расстояние (нет-нет, не думайте ничего такого, этот Муж никогда не дрался, он проявлял свою агрессию исключительно словами или глухим молчанием, “неразговором”), и вспоминали душевное состояние на работе, где героиню считают хорошим лектором… Но никак не получалось “перетащить” его на собственную кухню. Все было без толку, пока один из “внутренних голосов” — тех, кто выдвигают версии и помогают осознать чувства, не сказал из-за спины героини:
— Мои руки сжимаются в кулаки. Что же я хочу тебе сказать на самом деле?*
— Мои руки не просто сжимаются в кулаки, они сжимают оружие: я убить тебя готова, вот что я тебе хочу сказать на самом деле! Огнемет мне нужен, а не воспоминания о том, как я хорошо чувствую себя на работе!
И от Мужа остались одни угольки, как от мачехи с дочками в известной вам ситуации из “Василисы”. Заодно героиня спалила свои хорошенькие занавесочки и многое другое на этой кухне. Огнем была, разумеется, тоже она сама: при обмене ролями набрасывалась на высоченного Мужа (в каждой группе найдется крупная женщина на такие роли) и заваливала его на пол, скакала по воображаемой кухне, вскидывая руки: “Гори, прошлая жизнь; гори, страдание”. И в роли убийственного Огня говорила без умолку: “Ты, монумент без пьедестала, давай вались! Хватит изображать тут прыщ на ровном месте — по-человечески тебя в этом доме нету, нету, нету! Пусть и не будет, не будет, не будет! А это тряпье — память о том, как она тебя все порадовать хотела, все гнездышко вила!”. Много чего было сказано Огнем, пламя бушевало, прямо скажем, нешуточное. Елена посмотрела на буйство стихии из своей роли — я предложила ей слегка управлять Огнем, как бы дирижировать: руки выше — и пламя выше, и голос громче, и движения быстрее; и наоборот. Минуты три это происходило, а потом героиня опустила руки совсем — словно бросила оружие, — горько заплакала и сказала Кучке пепла — Мужу таковы слова:
— Володька, куда ты подевался, во что превратился! Ну где же ты, зачем ты стал этим истуканом, мне так тебя не хватает! Ты же меня просто убиваешь каждый вечер на этой самой кухне! Я как мертвая становлюсь, а я жива… Что мы делаем, нельзя же так!
“…Даже в наступавших грозовых сумерках видно было, как исчезало ее временное ведьмино косоглазие, и жестокость, и буйность черт. Лицо покойной посветлело и, наконец, смягчилось, и оскал ее стал не хищным, а просто женственным страдальческим оскалом”*. Она села на пол, баюкая поверженного Мужа; слезы текли рекой, и большая и решительная Ира, исполнительница роли Мужа, сделала то, что профессионал назвал бы “спонтанной терапевтической интервенцией”, а профессионал другого профиля сказал бы, что это сказочный мотив живой воды, животворной силы слез, как в “Финисте — Ясном Соколе”. Ира стала медленно-медленно подниматься, “оживать”: ее лицо было закапано чужими слезами, а в глазах стояли собственные; две женщины сидели в одинаковых позах, положив друг другу головы на плечи, как лошади стоят, и Елена говорила: о тоске, о страхе отвержения, о любви. О том, что проявление любых чувств для нее трудно, о потребности в родной душе, о том, какой на самом деле у нее замечательный муж и как он стал “монументом” не без ее помощи. О том, что она больше не позволит себя замораживать властным взглядом, а будет вспоминать эту сцену и делать что-нибудь неожиданное: пощекочет своего “властелина и повелителя” или запустит в него подушкой, а то и книжкой даст по голове, как в школе. И опять о любви.
Все мы понимали, что “зверская расправа” с благоверным — это не только буквальное желание причинить боль или уничтожить реального человека, а еще что-то совсем другое: истребление ложного, бесчувственного “истукана” было истреблением маски, образа, а не живого существа. Более того, Муж смог предстать живым существом только после символической смерти — и не только своей, но и образа немой бессловесной жены, которая “умирала каждый вечер на этой кухне”. Между прочим, когда говорят, что чей-то брак нуждается в обновлении, “освежении”, как-то не задумываются, куда девать старый. Между тем, изжившие себя отношения именно умирают — и не всегда своей смертью, не всегда безболезненно.
И многое еще мы понимали: например, что работали не с отношениями реальных людей, а с символическим “раскладом фигур” у героини в голове. Конечно, ее агрессия была направлена на вполне реального человека, но… Еленино собственное поведение, ее восприятие этого “реального человека” связано с ее личным опытом и особой формой реагирования на критику, холодность, молчание в ответ на вопросы. Если вы сейчас воскликнете: “Как, опять папа с мамой?” — я отвечу: “Да, опять”. Только и они здесь присутствуют в фоне не как реальные люди со своими биографиями, размерами обуви и паспортным возрастом, а как прообразы того типа взаимного “вымораживания”, который можно было видеть в начале сцены. Со своим фактическим прошлым мы, конечно, ничего поделать не можем. А вот с теми моделями, которые оно оставило у нас внутри, к счастью, все-таки что-то сделать можно. И эта работа могла повернуть в другое русло — возможно, с выражением агрессии не по адресу мужа, а непосредственно родителям. Но они — в реальности — уже пожилые люди, их всемогущество давно закончилось, и извлечь “огненную” ноту было бы куда трудней, реальность бы мешала. Разве что удалось бы попасть в какую-нибудь детскую сцену, где соотношение власти, обиды, подавленной злости и несоразмерность фигур привели бы нас практически в ту же тему. Фантазия же о всемогущем и недоступном для человеческих чувств Муже — и, разумеется, сознательный запрос героини на работу именно в этом направлении — позволили “разрядить” немалую часть обширных “пороховых погребов”. И не надо быть психоаналитиком, чтобы понимать, что существенная часть претензий к спутникам жизни — это переадресованные, перенесенные на другого человека чувства к самым важным людям начала нашей жизни, мамам-папам, бабушкам-дедушкам, сестрам и братьям. И разумеется, мы не отвечаем за само полученное нами наследство. Но за то, как мы этим наследством распоряжаемся и управляем, отвечаем именно мы. “Никто не может вызвать в вас чувство собственной неполноценности без вашего согласия” — так говаривала незаурядная женщина Элеонора Рузвельт.
Для того чтобы искренне сказать “Да”, иногда нужно сначала рявкнуть, прорычать, выплюнуть “Нет” — или, по крайней мере, иметь такую возможность. В женских группах тема агрессии вылезает из каждого темного угла: постоянно нарушаемые границы, чувства бессилия и страха способствуют образованию “пороховых погребов”. Многие интуитивно ищут возможности разрядить опасные “завалы” мирными и даже творческими способами: одна пляшет фламенко, другая с наслаждением стреляет в арбалетном тире, третья в выходные яростно воюет с пылью и грязью, четвертая занимается боевыми искусствами, пятая вместе с мужем орет на стадионе, болея за любимую команду, шестая орет ничуть не тише, только на рок-концертах. Есть еще споры и книги, есть вызов, который бросает нам всем трудная работа, есть возможность смешно рассказать о неприятных нам людях или ситуациях, есть автомобили и совсем незатейливые дела вроде игры “дартс”.
Разрядить некоторое количество своей “убойной силы” хорошо… но мало. Настает момент, когда с ней нужно познакомиться — осторожно и почтительно, не давая при этом себя зажарить, — в точности как с Бабой-ягой. “Ведьма” и “ведать” — слова однокоренные, и не только в русском языке.