УПП

Цитата момента



Творить – значит оступиться в танце. Неудачно ударить резцом по камню. Дело не в движении. Усилие показалось тебе бесплодным?
Антуан де Сент-Экзюпери

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



С ребенком своим – не поругаешься, не разведешься, не сменишь на другого, умненького. Поэтому самый судьбинный поступок – рождение ребенка. Можно переехать в другие края, сменить профессию, можно развестись не раз и не раз жениться, можно поругаться с родителями и жить годами врозь, поодаль… А ребенок – он надолго, он – навсегда.

Леонид Жаров, Светлана Ермакова. «Как не орать. Опыт спокойного воспитания»

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/s374/d4330/
Мещера-2009

ПРО ЭТО, ДА НЕ ПРО ТО

Всех прикроватных ангелов, увы,
Насильно не привяжешь к изголовью.
О, лютневая музыка любви,
Нечасто ты соседствуешь с любовью.
Легальное с летальным рифмовать —
Осмелюсь ли — легальное с летальным?
Но рифмовать — как жизнью рисковать.
Цианистый рифмуется с миндальным.

Вероника Долина

В пропахшем всеми ароматами тропиков магазинчике “Чай вдвоем” на огромной жестяной банке с чем-то восхитительно душистым и пестреньким можно, изумившись, прочитать: “Плод страсти”. Милая ботаническая ошибка торговцев чайными наслаждениями почти неизбежна: эти терпко и сладко пахнущие сушеные кусочки — мелко порезанная маракуя, она же пассифлора, страстоцвет. Кто видел ее цветы, знает: они похожи не то на старинные ордена, не то на орудия пытки: зубастые, когтистые. Одно из давних и уже мало кому в голову приходящих значений слова “страсти” — это страдания. (Как в слове “страстотерпец”, которое тоже как-то не ассоциируется с цветочками и ягодками.) Хороший чай — это на языке рекламщиков “райское наслаждение”. Возможно, что и “вдвоем” — у самовара я и моя Маша, вприкуску чай пить будем до утра… Муки и страдания преображены стихийными лингвистами в нечто совсем далекое, с точностью до наоборот. Цианистый рифмуется с миндальным. А “плодом страсти” в старых романах называют внебрачного ребенка. В том числе и нерожденного.

“На соседнем кресле в позе, готовой к надругательству, спит моя двадцатилетняя соседка, та, которая делает пятый аборт. И это так страшно. Не лично мне. Это вообще страшно. Какая-то бессмысленная эмблема бессмысленной цивилизации. У девчонки накрашены глаза и щеки, рыжий роскошный хвост свисает вниз, и ситцевая наглаженная рубашка с кругленьким умильным воротничком закатана до груди. У нее накрашены ногти. Она несколько раз в палате вынимала из кармана халата пузырек лака. Ногти накрашены и на вывернутых железяками кресла ногах с пухлыми детскими пальчиками. И такая во всем этом бессмысленная обреченность, что хочется позвонить в Верховный Совет и сказать: “Козлы, или придите и посмотрите на нее, или закупите, наконец, противозачаточные средства”.

И тот самый врач подходит ко мне, натягивая перчатки, и, устало улыбаясь, спрашивает:

— Все нормально?

— Все сказочно, — отвечаю я хрипло”*.

Поразительно, как не принято об этом говорить и как немногочисленны те, кто отважился все-таки нарушить круговую поруку молчания, не впадая при этом ни в лихой наплевательский тон, ни в лицемерное “Как она могла!” моралистов. В свое время, когда по официальной версии считалось, что “секса у нас нет”, его незапланированных последствий тоже как бы “не было”. Но что-то подсказывает: причины внутренних запретов говорить и думать о “том самом” и об “этом самом” — разные. Особенно это заметно сейчас, когда “сексуальной” кличут каждую галантерейную мелочевку — вроде подтяжек или губной помады. Дочка одной моей подруги про любую деталь жизни говорит: “Сексуально!” Пирожки ли из “Макдональдса”, ленточка ли для волос. Мы с ее мамой очень корректно, проглотив смешочки, интересуемся: “Аришка, а что это значит?” Пятилетняя Арина, ничуть не смущаясь, ответствует: “Это когда всем нравится”.

Разновозрастная публика сосредоточенно шуршит в метро разворотами “СПИД-инфо” и никто бровью не ведет. Сказать и показать можно вроде бы все что угодно, а выходящие из Театра Юного Зрителя отроки отпускают вполне откровенные шуточки относительно рода занятий дежурящих наискосок девиц. “Можно все” — кому? Если мы такие свободные, то почему по-прежнему можно только о той стороне, которая “всем нравится”?

Сексуальная революция доковыляла до родимых просторов на одной ноге и с несколько перекошенным личиком, чего, впрочем, почти никто не заметил. Потому что признать абсолютную несовместимость легкого, радостного отношения к сексу и людоедской уродливой практики контроля за рождаемостью — трудно. Те из нас, чья юность пришлась на семидесятые—восьмидесятые годы, далеко не сразу сообразили, что проходила она в “вилке” весьма двойственных ожиданий. Конфликтных, взаимоисключающих. Некоторым на эту “вилку” пришлось напороться не однажды, и цена оказалась высока.

С одной стороны, “современная девушка” плевала на ханжескую мораль дежурных по этажу и теток на лавочке у подъезда, она уже слышала про свободную любовь: будем проще — сядем на пол, темнота — друг молодежи, can’t buy me love и да здравствует здоровая раскрепощенная сексуальность. Чья? Моя или его? Неважно, пока “у нас любовь”. И все это — в условиях полного отсутствия сколь-нибудь надежной и безопасной контрацепции. Варианты массовые, стандартные — от “Как-нибудь да обойдется” до “Ты обещал на мне жениться! — Мало ли что я на тебе обещал”.

Так что практическая сторона “здоровой раскрепощенной сексуальности” для женщины означала вечный панический подсчет дней до месячных и идиотские, а то и варварские домашние рецепты. Долька лимона во влагалище — это что! А совет бывалой подруги “как только, так сразу” подмываться сухим вином? А аскорбинка “местного действия”, от которой — при неточном соблюдении концентрации — слизистая сходила клочьями? О качестве тогдашних отечественных презервативов умолчу, на эту тему существует весьма выразительный мужской фольклор. Любопытно, что вольное упоминание — в том числе и на аршинных плакатах в метро — “резинового изделия № 2” (по советской терминологии) стало допустимым и даже весьма прогрессивным по мере осознания угрозы СПИДа: “Эта мелочь защитит вас обоих”. Теперь об этом — можно, теперь это связывается в сознании с заботой о здоровье молодых людей. Теоретически — обоего пола. Интересно, кто вообще стал бы “об этом” серьезно задумываться и тем более вкладывать серьезные суммы в “наглядную агитацию”, если бы “тема презерватива” по-прежнему была связана только с нежелательной беременностью?

А на свиданиях нужно оставаться “раскованной” и “современной”, потому что женщина, думающая в постели не о том, что “у нас любовь”, а о чем-то еще, — это типичное не то. Уж не фригидная ли? Одно из железных правил свободной и раскрепощенной — делай что угодно, лишь бы не заподозрили в холодности.

Если б я была свободна,
Если б я была горда,
Я б могла кого угодно
Осчастливить навсегда.
Но поскольку не свободна
И поскольку не горда,
Я могу кого угодно,
Где угодно и когда.

Елена Казанцева

До настоящей свободы следовать собственным желаниям что-то далековато: для нее нужно совершенно иное представление о своей сексуальности. Например, как о могучей энергии, которой ты сама можешь распоряжаться, — но уж никак не о предмете оценок и сравнений. Иначе получается, что самооценка женщины в этой немаловажной сфере ей вроде бы и не принадлежит, зависит от другого, ему вручается: тебе хорошо со мной, милый? Тоже мне свобода… Просто другая зависимость: не от запретов родителей, а от благосклонности партнера. А он, между прочим, под свободой чаще всего понимает неотъемлемое право следовать собственной прихоти, стать объектом которой для женщины — большая честь.

При внимательном рассмотрении оказывается, что вся эта развеселая затянувшаяся вечеринка случайных связей, весь парад-алле раскрепощенной сексуальности — по большей части новые декорации старой-престарой пьесы под названием “двойной стандарт”. Откровенная патриархальная норма требует от молодой женщины “блюсти себя”, подавляя свою нормальную чувственность. Вот осчастливят законным браком — тогда пожалуйста. Это смешно и несовременно, сказали нам, — так недолго и заслужить репутацию “динамистки”, закомплексованной ханжи, “синего чулка”, фригидной бабы. Подчиняться следует совсем другой норме. Нам теперь нравится, когда женщина не стремится к немедленному браку и проявляет инициативу в постели, нам нравятся “горячие штучки”. Так даже интересней. И уж безусловно удобнее. Опасаться утраты исконных привилегий не стоит, поскольку она никуда не денется: кто правила устанавливал, тот их и меняет.

“Глупые девчонки”, не думающие о “последствиях”, далеко не всегда были такими уж глупыми. Даже очень неплохо соображающая голова не может примирить картину сексуальной “свободы”, которая вроде бы уже и не считается чем-то запретным, — и суровой реальности. Если все серьезно, имеет отношение к жизни и смерти, то почему такое обязательное веселье на эту тему? Если трын-трава, чего женщины так боятся? Это уже с появлением некоторого опыта можно различить в сексуальных анекдотах и присказках мрачную, убийственную ноту: “Женщина, читающая “Плейбой”, чувствует себя почти как еврей, читающий пособие для нацистов”. Услышать ее слишком рано — нестерпимо, разорвет. Какую-то часть картины нужно во что бы то ни стало не понять, не осознать: ведь “нестыковка” проходит через твою единственную юность, когда очень — ну очень! — важно успеть все узнать и почувствовать со своим поколением, вписаться, быть “нормальной девчонкой”. И получалось! Потому что молодость, страсть, плевать на последствия. Потому что очень хотелось любить. А если уж любви не выходило, то хоть чтоб похоже на нее было.

“Он меня уговаривал, что боль пройдет в следующий раз, не кричи, молчи, надо набраться сил, набирался сил, а я только прижималась к нему каждой клеточкой своего существа. Он лез в кровавое месиво, в лоскутья, как насосом качал мою кровь, солома подо мной была мокрая, я пищала вроде резиновой игрушки с дырочкой в боку, я думала, что он все попробовал за одну ночь, о чем читал и слышал в общежитии от других, но это мне было все равно, я его любила и жалела как своего сыночка и боялась, что он уйдет, он устал. […] Он мне в результате сказал, что нет ничего красивее женщины. А я не могла от него оторваться, гладила его плечи, руки, живот, он всхлипнул и тоже прижался ко мне, это было совершенно другое чувство, мы нашли друг друга после разлуки. […] Наслаждение — вот как это называется”.

Это “Время ночь” Петрушевской, дневник незадачливой дочки полубезумной матери. (Мать в ужасе и омерзении читает — чужой дневник! Ее возмущенные ремарки циничны тем особым леденящим цинизмом женщин, которых жизнь выучила: аборт — спасительное и лучшее из решений, жилплощадь и непрерывность стажа — вот о чем следует помнить.)

Мы к ней еще вернемся, к этой несчастной матери несчастной дочки, и к другим. Слышать эти истории от живых, реальных людей еще больнее. Но позволить себе не знать, не читать, отворачиваться от этой части российского женского наследия — жуткого, завернутого в окровавленную гинекологическую пеленку — означает молчаливо согласиться с таким порядком вещей. Что и делается. Слово предоставляется только обвинению. В том же метро видимо-невидимо плакатиков в жанре “Аборт — это когда мама убивает своего ребенка”. Да, это действительно так. Что тут возразишь? Душераздирающая картинка — расколотая на куски детская головка, притом ребеночек не новорожденный, а годовалый: с кудряшками, с ясными глазками. Что, пробирает? Так ей и надо, безнравственной гадине! Смягчающие обстоятельства к рассмотрению приняты не будут, виновна. Каждая вторая? Каждая ноль целых и девять десятая? Вот эта “ноль целых и девять десятая” едет с работы и взглядом обходит, огибает страшный плакатик: он ведь ей ничем не поможет, он ей — потенциальной или уже состоявшейся убийце — нисколько не сочувствует, он обращается только к ее страхам и чувству вины. Неужели матери, бабушки, сестры непогрешимых господ, это сочинивших и расклеивших, избежали участи подавляющего большинства советских женщин? Поверить, зная соответствующую статистику — тоже лживую и неполную, — невозможно. И праведный гнев обвиняющих нечист, ибо замешен на умолчании, самовольно присвоенном праве не иметь с “этой бабской гадостью” ничего общего. Хорошо быть правым. Плохо — виноватой. Легко жалеть невинных, особенно чужих нерожденных детей. Живых людей женского пола — потруднее. Особенно когда их полный вагон.

…Она автоматически отворачивается. На лавочке напротив народ читает — и на каждой второй обложке что-нибудь “про это”: томные взгляды, призывные позы, полурасстегнутые и приспущенные одежды — просто сплошное “съешь меня”. Все мужчины на этих картинках агрессивны и решительны, все целятся из чего-нибудь куда-нибудь; все женщины готовы отдаться. “Сексуально — это когда всем нравится”, не так ли? Женское тело обязано выполнять свои функции и в той, и в другой системе правил: в первой — “давать жизнь”, во второй — просто “давать”. Кто правила устанавливал, тот их и меняет. Как и когда ему покажется нужным. Жила-была девочка — сама виновата! Осторожно, двери закрываются, следующая остановка…

А пока — “молодо-зелено, погулять велено”, и сколько бы раз ни сходило с рук, рано или поздно дело заканчивается тем, ради чего, собственно, это самое “дело” природой устроено именно так, а не как-нибудь еще. “Задержка” — и значит, “залетела”. Как утверждает устное народное творчество, “если ты беременна — знай, что это временно; если не беременна — это тоже временно”. Переживания молодых и не очень, замужних и одиноких женщин, следующие за закономерной неожиданностью, описаны и известны. Если принятое решение — “оставить”, вся тяжесть сложившегося положения — прошу простить невольный каламбур — все же окрашена некоторой надеждой. Именно надеждой, не более: романтическое представление о том, что всякое зачатое дитя непременно заранее любимо своей матерью, ложно. И откуда, скажите, ожидать такой — якобы инстинктивной — любви, когда большая часть этих женщин сами родились “не вовремя” — то ли лимон был недостаточно кислым, то ли таинственный и по блату добытый “укол” не подействовал, то ли сроки прошли. Странным образом эти матери не могут удержаться и рассказывают дочерям — порой еще совсем девочкам, — как их рождение было ужасно некстати, какого героизма потребовало, какой благодарности заслуживает. Возможно, так выворачивается наизнанку чувство вины: ведь убить собиралась, как-никак. А так вроде получается, что не я перед тобой, а ты передо мной виновата. Все полегче. Возможно, просто нужен слушатель, а собственный ребенок до поры до времени не волен отказаться слушать (“Маму слушаешь? Хорошая девочка”.) Возможно, какой-то бес толкает сделать все мыслимое и немыслимое, чтобы привязать дочь цепью взаимных обязательств, упреков, власти над ней и — в будущем — ее власти над матерью. Потому что настанет момент, когда вот эта некогда нежеланная и уже наполовину прожившая свою жизнь дочь будет решать, во что оценить теперь уже собственный героизм.

И все же пока есть жизнь, есть и надежда: на изменение семейного сценария, на отца ребенка, на собственные силы. Не исключено, что не очень обоснованная, слабенькая, наивная, — но надежда. Или всего лишь иллюзия, связанная со старой как мир игрой в “женить на ребенке”? А может, это вообще не надежда, а отчаянное игнорирование реальности. В каких-то случаях — следование моральному запрету, заповеди “не убий”. В каких-то — бессознательное желание именно такого исхода.

Боже мой — распускаются веники!
Что-то нынче весна преждевременна…
Я сварила на ужин вареники
И призналась тебе, что беременна.
Ничего не ответил мой суженый,
Подавился улыбкою робкою
И ушел, отказавшись от ужина,
И оставил конфеты с коробкою.
А на что мне они — шоколадные?..
Мне бы кислой капусты, как водится.
Ой, любовь моя — песня нескладная:
Там где сшито — по шву и расходится…

Елена Казанцева

Человеческое дитя нуждается в долгом и тщательном выращивании, в постоянном внимании и любви — это азбучная истина, подтвержденная таким количеством наблюдений и экспериментов, что и не перечесть. Матушка-природа сурова и неспроста запрограммировала некоторую избыточность инстинкта размножения: одна моя одноклассница году этак в восемьдесят девятом говорила: “Срочно нужно рожать еще — говорят, через десять лет будет страшная эпидемия СПИДа”. К счастью, прогноз (уж не знаю, чей) подтвердился не полностью, да и не в нем дело: вполне реальная женщина Оля сказала — так, к слову — нечто, что может показаться жестоким, чрезмерно расчетливым, почти чудовищным, а это всего лишь голос рода, его намерения продолжаться во что бы то ни стало и учитывать возможные убытки. Оля, между тем, прекрасная мать и нежно любит своих сыновей — это ее личное, человеческое и женское. Оля как одна из миллионов дочерей Матушки-природы советует рожать “про запас”, авось сколько-нибудь да выживет — это ее “видовое”. Она и говорила-то не всерьез, — но озвучила глубокую и обычно погребенную под “культурным слоем” тревогу мощных и безразличных к нашей единственной судьбе сил.

Еще одна милейшая мама — как она ловко и весело управлялась с двумя рыженькими погодками, это надо было видеть! — говорила уж совсем вопиющие вещи. Биолог по образованию, она вывела некую теорию брака, основанную на интересах рода, даже вида. Для того чтобы выросло нормальное потомство — физически и психически здоровое, адаптированное к среде обитания, способное в свой час размножаться и завоевывать жизненное пространство, — младенчикам нужны родители или их полноценная замена. “Поскольку мы не пингвины с их “детскими садами”, — продолжала она мысль, — то все-таки родители”. При этом мать новорожденного должна быть в идеале спокойна, внимательна, довольна собой и жизнью, как любое млекопитающее. Но если кошка в этом состоянии пребывает несколько месяцев и даже может себя и детей прокормить, то человеческий детеныш требует гораздо больше времени и сил. Все заморочки, связанные с постоянным сексуальным партнерством — это происки Матушки-природы, таким образом обеспечивающей надежность зачатия и защиту потомства. Желание женщины удержать отца своих детей, привязать его к себе и ребенку — это биологически целесообразная программа, в силу своей древности не учитывающая всяких там новейших возможностей обойтись как-то иначе. Дети рождаются не для того, чтобы родители были счастливы, — наоборот: вся легенда семейного счастья, “гнезда” работает в итоге на дальнюю цель рода, а именно, на конкурентоспособное потомство. “Инстинкт”? Возможно. Не знаю.

Знаю другое: во времена, когда долго — на памяти нескольких поколений — женщина-мать чувствует себя в опасности, когда страх, голод и насилие угрожают ее гнезду и потомству, когда она сама “не в счет”, что-то необратимо калечится, словно бы перекрывается (или, может, выворачивается наизнанку?). Мне известны десятки случаев, когда женщину на первый аборт за руку приводила именно мать: произносились-то при этом жестокие бытовые слова насчет “куда тебе” и “кому сейчас нужен этот”, решение сразу объявлялось единственно возможным. Но кто — или что — вело за руку саму мать? Почему она не научила предохраняться, а вместо этого…

“Что делать, о Господи, что делать? Что еще возникло в воспаленном мозгу этой самки? Зачем ей еще ребенок? Как она пропустила срок, как не сделала аборт? Ежу ясно. Пока мать кормит, часты случаи отсутствия прихода Красной Армии, как моя дочь в разговорах со своей еще Ленкой: “Красная Армия пришла, на физкультуру не иду”. И многие так обманываются. Кобель лезет, его какое дело. […] Тогда-то она и стала толкаться к врачам […], а они ее хоп — и поймали… Им, можно подумать, очень необходимы эти дети. […] Ни для чего, а так. Цоп ребенка! Еще один, а кому, зачем? Надо было найти человека! Сестру в белом халате, чтобы сделать укол, женщину в белом, бабы-то справляются, и на шестом месяце тоже. […] Почему не позаботилась? Мать обо всем нашлась мучиться?”

Все та же история, написанная Петрушевской, — про маму Анну Аркадьевну, дочку Алену и ее детей. А еще про умирающую на зловонной больничной койке мамину маму Серафиму. Все они родились “некстати”. Все были молоды, любили, надеялись.

“Люди в белом” — это отдельная тема. В недавние времена, рассказывали, была такая практика: чтобы получить направление на аборт, обязательно надо было прослушать в консультации лекцию о его вреде. Милая усталая докторша, конечно, эту бессмысленную лекцию читать не жаждала, но таковы порядки. Начинала уютно, по-домашнему: “Что говорить, девочки, никому мы без детей не нужны. А детей после всего, что вы вытворяете, может и не быть…” Потом — жуткие описания всех возможных осложнений. В конце: “Ну ладно, девчонки. Бегите, скоблитесь. Антибиотики попейте на всякий случай”. Это, как вы понимаете, еще цветочки. Далеко не самое страшное, что можно увидеть и услышать в женской консультации и уж тем более в роддоме. Фабрика — она и есть фабрика: на одном конвейере убивают, на другом — наоборот…

“Подавленные женщины, сидящие на стульях перед входом в операционную, крики сиюсекундной жертвы и выведение ее под белы рученьки, со всеми мизансценическими подробностями… Она падает, сестры прислоняют ее к стенке и стыдят: “Вы, женщина, думаете, что вы у нас одна такая? Вон, целая очередь ждет! Давайте быстрее в палату, и пеленку толком подложите, кровь-то льется, а убирать некому! Вы же к нам нянечкой работать не пойдете?” Производственная бытовуха; ожидающие женщины, деловито поглядывающие на часики, что они еще сегодня успеют по хозяйству кроме аборта; устало-злобные сестры; надсадный крик из-за закрытой двери… По лицам видно, что все идет как надо, взрослые люди привычно занимаются взрослым делом, и только я, инфантильная дура, ощущаю происходящее в трагическом жанре”*.

Кровь-то льется, а убирать некому. Никому мы не нужны. Вон целая очередь ждет. Еще один, а кому, зачем? Почему не позаботилась? Не сознающая себя жестокость. Привычное бесчувствие. Так обходятся с нами, причем с самого начала жизни, и не только нашей собственной.

“Нас тут не стояло”? Сами к себе относимся, естественно, так же — безжалостно и глухо. Страдание настолько немо, так давно признано само собой разумеющимся, что и за страдание не считается — а кому вообще хорошо? “Этот мир организован так, что проще убить, чем вырастить. Я ненавижу этот мир, но сегодня он сильней меня даже внутри меня…”*

Что вы орете, женщина? Следующая!

“Дочки-матери” наоборот

Когда разверзлись тайны пола,
за пять минут меня разрушив,
все стало безвоздушно полым
внутри, а главное, снаружи.
И выбравшись из-под завала,
лепя ошибку на ошибке,чем только я не затыкала
пробоины в своей обшивке!..
И отрывали плоть от плоти,
и увязали в красной глине
ярко накрашенные ногти
дежурной гинекологини…

Вера Павлова

Я знаю, что про это страшно читать и еще страшнее думать. Но уверяю вас, избежать прямого разговора никак нельзя. Хотя бы потому, что мы помним и знаем про это — без кавычек! — гораздо больше, чем нам самим кажется. Наши матери имели свой опыт — так же не обсуждаемый вслух и даже в еще большей степени. Имели его и бабушки. И еще как. И уж конечно, один-два ребенка в средней городской семье — это не результат тотального воздержания их родителей, таких же молодых и горячих, как и любые молодые во все времена.

…Работаем как-то раз в городе Эн. Героиня наша уже в зрелых летах, группа учебная и состоит преимущественно из врачей. На дворе девяностые годы. Тема — вроде бы совсем другая: семнадцатилетний сын гонял на мотоцикле, довольно сильно разбился; отец героини — в прошлом летчик-испытатель, не единожды попадал в аварии; Татьяна задается мучительным вопросом: не “транслирует” ли она сама сценарий рискованного, опасного для жизни поведения своему Славику, не с ее ли неосознанного благословения он гоняет так быстро и тормозит так резко? Поскольку речь явно идет о семейной истории нескольких поколений, начинаем с года рождения героини, с ее собственного “приданого”.

Ведущая: Таня, чем было для Вашей семьи Ваше рождение?

Татьяна: Проблемой. (беспомощно, кротко улыбается, словно извиняется.)

Ведущая:???

Татьяна: Меня не должно было быть, мама обращалась к нескольким врачам, но город маленький, никто не рискнул. Тогда за это сажали. Я появилась очень некстати.

Ведущая: Что Вы чувствуете, думая об этом?

Татьяна: Я так часто слышала эту историю, что как-то ничего не чувствую… Маму жалко. Неустроенная, молодая, совсем одна, муж только демобилизовался — тоже ведь трудно после армии в мирной жизни. А тут еще… Это уж не проблема, а прямо беда.

Знакомо? Еще бы! Прямой смысл родительских “сообщений” настолько затерт повторениями и привычной, обыденной интонацией, что как-то даже и не воспринимается. А он, между тем, ужасен. Ты — некстати, ты — беда, без тебя нам было бы легче. Нет, конечно, потом полюбили, умилялись, записывали первые слова, с гордостью вели в первый класс в белом фартучке и с бантами, все как у людей. Они такие понятные, такие знакомые, эти родители. Им трудно, им сочувствуешь — ну что поделаешь, такие времена, никто из врачей не рискнул меня убить. Извините, я родилась так некстати и в таком месте, где цена всякой жизни — копейка. Зато здесь хорошо умеют героически умирать…

На следующий день после Татьяниной работы, которая вообще-то была на совершенно другую тему, несколько женщин в группе пожаловались на боли “в области яичников” — доктора же. “О чем болит?” — спрашиваю. “О нерожденных детях, это ясно”. И пришлось нам снова повернуться лицом — и с открытыми глазами — ко всем случайным, нежеланным, рожденным и нерожденным, своим и своих родителей. Чтобы проститься, оплакать, попросить отпустить, понять…

Не могу не вспомнить другую группу — работал со своей темой вообще мужчина, и тема была уж и вовсе не про то… Федор — крепкий сорокалетний мужик с профилем конкистадора, серьезный и основательный, на свой лад просто-таки киногерой. Немного замедленный — не так, как бывает у флегматичных по натуре, а словно бы придерживающий себя, притормаживающий. Тема — отношения с отцом: “Он стар, он скоро уйдет, а мы до сих пор не можем научиться разговаривать по-человечески. Я его люблю. Он меня любит, знаю. Но вот с тестем я могу говорить про свое, про семью, про чувства, — а с отцом зубов не разжимаю, никак. Хочу просто успеть”.

Ну, и стали разбираться, что ему сжимает зубы. Ведь если бы не было потребности, если бы что-то не рвалось изнутри, то и на группу бы не пришел, и работать бы не вызвался, и — самое главное — зубов бы не сжимал. Что, что рвется наружу — и что держит, намертво переклинивает? У отца было пятеро братьев, трое погибли на войне, двое доживают свой век мрачно, ругаясь со своими старухами и попивая горькую. А еще была сестренка, умершая в детстве от скарлатины. Дед о ней очень горевал, любил сильно. Дело было еще до войны, в деревне, помощи никакой — и сгорела девчоночка. Дед ушел воевать, погиб первым из семьи. А еще… И вот тут Федор еще больше каменеет, желваки играют, слышно, как зубы скрипят в самом прямом смысле слова. Еще — что? Или — кто? И прорывает.

А вот это уже история про то про самое. Неспроста рассказываю со всеми военными семейными подробностями, — ибо это одна история, одна семья и одна страна. Еще была тетка, сестра шести братьев и малышки Верочки. Молодая красавица Люба, умершая незадолго до рождения Федора. Зубы скрипят, и из самого нутра вырывается сдавленное рыдание: “Ее бабка убила, Любочку”.

Ведущая: Что произошло, Федор? Если это не чересчур для Вас, поменяйтесь с Любой ролями. (Он медлит несколько секунд, мотает головой, чтобы стряхнуть слезы, не замечает протянутого носового платка, потом решительно садится на стул покойницы тетки.)

Федор (из роли Любы): Я Люба, дочь Пелагеи Ивановны и Николая Семеновича. Меня убила моя родная мать. Своими руками сделала мне аборт, и я истекла кровью. У меня был роман с приезжим интендантом, он был женат. Я больше ничего не знаю. Мне было двадцать три года. Я — самая страшная тайна семьи. Братья у меня герои, батя герой, а я умирала, как зарезанная свинья, в луже крови. Мама, неужели так было надо?

…Я не утверждаю, конечно, что невозможность прямо и душевно разговаривать связана у мужчин этой семьи с тенью несчастной Любы — это было бы слишком простым ответом. Хотя подумайте: все они праздновали, поминали и просто обедали за тем самым столом, на котором… Все они боялись, что посадят мать. Любили — не любили, винили — не винили, но защитили, лишнего слова при чужих никто не обронил. Они хоронили сестру без матери — сама не смогла или они не пустили? Пелагея Ивановна, получившая все свои похоронки, что она думала, что чувствовала, когда три ее выживших сына (позже и с женами, и с детьми) отправлялись поминать Любочку? Была сурова — это известно. Выдержала все — и это известно. Убила младшую дочь, пропоров ей матку вязальной спицей. Пережила ее на двадцать лет. Сыновья молчали — но только почти, иначе откуда бы Федору было узнать? Он — заговорил, хрипя и захлебываясь в словах и слезах. Как будто за них за всех — убивавших и убиенных, виноватых и невиноватых.

И для меня эта мужская история — как раз “про то”.

Лоб обреют — пойдешь отдавать свою,
лобок обреют — пойдешь отдавать чужую
жизнь. Родина-матка, тебе пою,
а сама партизански с тобой воюю,
ибо знаю: сыну обреют лоб.
Ибо знаю: дочке лобок обреют.
Чайной ложкой лоно твое скреб
Ирод. Роди Ирода. И Назорея.

Вера Павлова

Неужели непонятно, что для истинно человеческого, трепетного отношения к будущей жизни нужно по меньшей мере испытать такое же отношение к жизни вообще? Любой — старой, молодой, мужской, женской, детской. Тяжело учиться этому, когда все вокруг норовит научить обратному. Стойкость, с которой многие из нас все же пытаются, поразительна и заставляет задуматься. Про то, про это, про разное…

На коротких женских группах на тему нерожденных детей работают не очень охотно — сильное табу наложено годами умолчания о “неприличном”, а на самом деле — о не считающемся важным. Но уж если работают, то кажется, что прорвало плотину. И это всякий раз убеждает в том, что всякая подавленная, “запертая” боль (вина, страх, стыд) может ждать своего часа годами, потихоньку поедая нас. И я низко склоняю голову перед отчаянной отвагой тех, кто все-таки решался работать с этой темой и вел наше отворачивающееся, упирающееся сознание к открытому и полному переживанию этой боли. Марина, твою работу на группе видели одиннадцать человек. Это так мало, что мне показалось необходимым дать подробные свидетельские показания “со стороны защиты”. И начну я с самого начала — с того, как ты впервые заговорила о своей боли.

Марина: Несколько лет назад я сделала аборт. Тогда как-то не переживала особенно, а чем больше времени проходит, тем чаще вспоминаю, и такая тяжесть… Мне и сейчас очень тяжело и стыдно про это говорить. Кажется, что все в группе осуждают.

Ведущая: Ты хочешь знать точно, так это или нет?

Марина: Нет! Или да. Хочу.

Ведущая: Прежде чем Марина начнет работать, давайте услышим, какие чувства ее будущая работа вызывает. Мы уже знаем, о чем она.

Участница группы: Дикое, животное сострадание. Мне самой не пришлось, к счастью, через это пройти, но это не моя заслуга.

Вторая участница: Понимание. Я так же “не переживала”, но это было столько лет назад и, честно говоря, столько раз, что мне уже не отмыться. А Мариночка у нас молодая, и лучше пусть эту тяжесть оставит здесь.

Третья участница: Зависть. Твоей смелости завидую. Я бы не смогла даже здесь.

Четвертая участница: Страх.

Пятая участница: Я чувствую физическую боль и тяжесть внизу, и поясницу поламывает. Как сами знаете после чего.

Шестая участница: Марин, мы здесь все не святые, просто у многих уже отболело. Держись!

Седьмая участница: Всколыхнулась собственная вина.

Восьмая участница: Сочувствие, хочется поддержать. Я готова играть любые роли, пусть даже самые ужасные.

Девятая участница: Давай, Мариша, ты молодец, что вообще эту тему подняла. У меня дочка твоего возраста. Я с тобой.

Десятая участница: А мне очень страшно, так страшно, что даже выйти хочется. Но я не выйду.

Одиннадцатая участница: Я сразу провалилась в свою память. И очень мне туда не хочется, но, наверное, надо.

Ведущая: То, что ты услышала, для тебя как-то меняет дело?

Марина: Мне легче, хотя я все равно до конца не могу поверить, что это могут принять, особенно те, у кого дети.

Ведущая: Работаем?

Марина: Работаем. О результате… Я хотела бы, чтобы немного отпустило. Я не снимаю с себя ответственность, я только хочу, чтобы эта память не так терзала. Мне кажется, что без этого результата о ребенке даже думать нельзя.

Ведущая: Отпустило — что?

Марина: Голоса, картины. Голос, который говорит, что я дрянь, женщина без совести, убийца. И голос, который говорит, что ничего особенного, подумаешь, с кем не бывало.

Ведущая: Давай услышим их во всей красе. (Марина выбирает из группы Осуждающий Голос и Наплевательский Голос, меняется ролями с первым. Вот что он говорит.)

Марина (от имени Осуждающего Голоса): Ты — убийца, и нечего отворачиваться. Как ты можешь жить после этого? Ты еще будешь наказана! Ты не родишь здорового ребенка, ты вообще не родишь или умрешь молодой от какой-нибудь мерзкой болячки. Что ты ежишься, что ты плачешь теперь? Раньше надо было думать!

Голос настолько общеизвестный, что я предлагаю группе присоединиться и подублировать его. Получается вот такой хор фурий:

— Ты погубила свою душу, тебе нет прощения.

— Развратная дрянь, так тебе и надо, мучайся теперь.

— Только дуры попадаются.

— Да, теперь тебе уже и терять особо нечего.

— Как ты могла? А если бы я в свое время от тебя избавилась? Ты думаешь, ты мне была очень нужна тогда?

Марина все это время пребывает в роли Осуждающего Голоса, удовлетворенно кивает, повторяет подсказанные обвинения, а сразу за последним, без паузы продолжает:

Марина (от имени Осуждающего Голоса): Легко жить собралась, без последствий? Да ты знаешь, что теперь с тобой может быть? Раньше надо было думать!

Ведущая: Осуждающий Голос, Вы чей?

Марина (от имени Осуждающего Голоса): Я — Мать! Я возмущена своей идиоткой-дочерью. Нет, ты слушай, я тебе еще не все сказала! (Обмен ролями, повтор, на этот раз Марина все это слышит, стоя напротив Фурий, а главный Обвиняющий Голос превратился в Мать).

Ведущая: Когда ты слышишь все это, что с тобой происходит? (Марина съеживается, сначала стоя, потом на коленях, потом и вовсе сжимается в комок на полу в позе эмбриона; слышен глухой задавленный голосок.)

Марина: Для меня все кончено, мне нет прощения, лучше умереть и ничего не чувствовать. (К ведущей) И тут раздается второй. (Обмен ролями).

Марина (от имени Наплевательского Голоса): Что ты разнюнилась? Ты что, первая? Какое там убийство — восемь недель! Кусок мяса, бородавка. Выскоблилась — и отлично, спасибо, что под наркозом. Все прошло удачно, сплюнь и забудь. Не будь ханжой, никому твои сопли не интересны. И не вздумай ему ничего рассказывать — сам подставил, сам же первый и осудит. Мало того, что бросит, еще и в душу наплюет. Если мы такие нежные, раньше думать надо было!

Ведущая: Наплевательский Голос, а Вы кто?

Марина (из роли бабушки): А я — ее бабушка, медработник. Да, я не одобряю, но не рожать же ей! Кому сейчас этот ребенок нужен? Конечно, думать надо, прежде чем в трусы пускать. Но лично я тоже на кресле враскоряку свое отверещала, а как же? Потом на козлов этих вонючих смотреть не могла. А Лариска у нас — ханжа. Не пойми в кого. Между прочим, она тоже не планировалась. Прошлепала. Замоталась по дежурствам, муж как раз гулял очередной раз. Опоздала.

Ведущая: В каком году это было?

Марина (из роли бабушки): Да в пятьдесят шестом, не так давно и разрешили-то нам свободу эту. И на том спасибо. Легально, с больничным, чего ж еще? Скоблись не хочу! Моя заведующая, между прочим, их сделала семнадцать. И ничего!

Ведущая: Марина, выйди из роли бабушки и стань своей мамой Ларисой. Лариса, Вы хотите что-то сказать своей матери, Марининой бабушке?

Марина (из роли матери): Мама, почему ты такая грубая, злая, за что ты меня ненавидишь? (Обмен ролями, Марина отвечает из роли бабушки.)

Марина (из роли бабушки): За что, за что — за то самое. Я с тобой вляпалась, да ты еще и болела: то уши, то коклюш, то корь в садике. Сергей совсем от рук отбился, на работе недовольны, ты гундишь… Да не тебя я ненавижу, дура ты моя правильная. Жизнь я эту распрекрасную в гробу видала. Больше ни разу не опоздала, ни-ни: все как по писаному, девять недель — и привет танкистам! И нечего на меня пялиться, как будто ждешь чего. Я лично тебе дала все, что могла! И уж за тобой присматривала будь здоров! Ах, скажите пожалуйста, я переписала ее записную книжку! Ах скажите, я рылась в ящиках! Я тебя оберегала, дура, и правильность твоя — моих рук дело, твоей заслуги тут нет! Тоже мне, целка-невидимка… Ты бы за своей девкой смотрела, как я за тобой. Может, и уберегла бы. А ты только и знаешь, что морали ей читать. А какое твое право, что ты вообще в жизни испытала? (Обмен ролями, Марина снова в роли своей матери Ларисы.)

Марина (из роли матери): Мама, пожалуйста, помолчи минутку. Мариша, девочка, я на тебя свалила слишком много. Я говорю тебе то, что до сих пор не отваживаюсь сказать своей матери, потому что я до сих пор ее боюсь. Но и ты меня пойми: ведь я живу случайно. И она никогда не забывала мне об этом напомнить. Ты — не случайность, не ошибка. Это главное. (Обмен ролями, Марина отвечает матери).

Марина: Мамочка, мне тебя жалко. Мне и бабушку теперь жалко, ты не смотри, что она такая железная, она не злая, это не то. Баба Тома, неужели тебе никогда не было жаль? Себя, дочку, тех деток? (Обмен ролями.)

Марина (из роли бабушки): Да вашу мать, не могла я себе такого позволить! Я бы волком взвыла, а какой вой — жила в коммуналке, работа сменная, час десять трамваем, муж гуляет, что вы все понимаете?

Ведущая: Бабушка Тамара Васильевна, Вам никогда не хотелось проститься с теми детками?

Марина (из роли бабушки): Да где, их и след простыл. Я в лесу иногда к дереву прижмусь — и реветь. Говорят, все травой прорастем. Поеду вроде за грибами, кому какое дело. Одной-то побыть редко удавалось, распускаться на людях не больно хорошо. Вот в лесу прошибало маленько. О чем — не знаю. Может, и о них.

Ведущая: Поехали, Васильевна, в лес…

Марина (из роли бабушки): Ну, поехали.

Делаем лес — стоят взметнувшие руки Деревья (все, кроме исполнительниц роли Ларисы и Наплевательского Голоса, после обмена ролями временно ставшего Мариной.)

Лариса: Ведь я живу случайно (издалека, глухо).

“Марина”: Бабушка, неужели тебе никогда не было жаль?

“Баба Тома”: Ах, девки, что б вы понимали! Молчите, при вас не хочу!

“Деревья”: Все травой прорастем… Говорят, все травой прорастем…

Марина в роли своей бабушки вдруг опускается на четвереньки, как бы даже немного присев на “задние лапы” и разражается самым настоящим воем. Я слышу где-то среди Деревьев глухое рыдание и жестом предлагаю присоединиться к Волчице-Плакальщице, в которую превратилась Тамара. И такой кучкой из пяти-шести рыдающих, воющих, раскачивающихся женщин — или волчиц? — мы сидим на полу. Здесь же с нами оказался и Наплевательский (бабушкин, как мы уже знаем) Голос — сейчас в роли самой Марины, и Лариса — случайная гостья в этом мире, нежеланная дочка, и еще кто-то…

Столько труда нам стоило разрешить себе этот плач — ведь не за себя одних, а и за тех, кто уже не заплачет, — что теперь он должен иссякнуть, завершиться естественно. Вообще в работе такого рода очень важно ничего не форсировать и не прерывать: чувство, как и многое другое, лучше “знает”, когда ему родиться.

Но и это еще не все. Это половина работы. Есть еще большой пласт, связанный с виной.

Ведущая: Марина, что поделывают голоса? (Разумеется, все вернулись в свои роли.)

Марина: Молчат. Я, правда, не понимала, чьи они.

Ведущая: Что ты чувствуешь сейчас?

Марина: Знаете, только когда они затихли и перестали меня долбать, я почувствовала, как на самом деле виновата.

Ведущая: У кого ты могла бы попросить и получить прощение?

Марина: Мне трудно представить себе этого ребенка даже как душу.

Ведущая: Закрой глаза и представь себе кого-то, кто тебе сейчас нужен.

Марина (после минуты с небольшим): Только не смейтесь. Это будут яблоня с яблоками, Сикстинская Мадонна и моя прапрабабушка, у которой было семь детей.

И вот что сказали (разумеется, Марининым голосом) эти три персонажа.

Прапрабабушка: Что бы ты ни сделала, ты все равно моя наследница, моя кровиночка. Я вас всех люблю и жалею, и маму твою, и бабушку, и всех своих. Поубивалась — и правильно, есть о чем, но не век же тебе слезы лить! Ты на деток на маленьких чаще смотри, не бойся. Вон нищих сколько с младенчиками, подай копеечку. Чем головой об стенку биться, погляди: может, подружке какой помощь нужна с маленьким? Каяться-то тоже нужно с умом. Эх, молодо-зелено… Живи, деточка. Живи и помни.

Яблоня: Сейчас я нарядная, вся в румяных яблочках, но их соберут, листья облетят, и буду я голая, как мертвая. А потом придет весна, трещинки от морозов заживут, буду и цвести, и плодоносить. И ты так, и все вы… Я сама жизнь, ее круг. Не добрая, не злая, начинаю и заканчиваю, снова начинаю. Слушай свои круги, знай, когда тебе облетать, а когда цвести и плодоносить. Ты получила свой урок. Я продолжаюсь, а ты жива, и может быть, следующий круг пройдешь лучше этого.

Сикстинская Мадонна: Я скажу тебе так, как сказал одной женщине мой Божественный Сын: “Иди и больше не греши”. Иди, милая. Пора жить дальше.

Работа была закончена, Марина вывела из ролей всех, кто еще в них оставался, мы сели в круг говорить, и сказано было немало. Но об этом как-нибудь в другой раз. Не знаю, передает ли текст то ощущение покоя и света, которое мы все испытывали в последней сцене. Хотелось бы верить, что все-таки передает.

И понятно, что лучшая “профилактика” тяжкого греха — это безопасная и неунизительная контрацепция. Но не только. Поскольку в деле продолжения рода сплелись и гудят мощнейшие “струны” бытия (в том числе и такие силы, которые больше и глубже нашей короткой жизни), приходится заглянуть в себя и попытаться понять, чего же на самом деле я стремлюсь достичь, какие страсти и потребности живут и конфликтуют во мне. То, что не прочувствовано, не стало частью сознания, — будет сказано самим телом, его таинственной и сложной работой зачатия и плодоношения. Все сюжеты про таблетку, которую почему-то забыли принять, про “случайно” перепутанные подсчеты — это сюжеты о решениях, которые по тем или иным причинам не были приняты сознательно, но приняты — были.

Знать, чего хочешь на самом деле, не легче — иногда это нам может совсем не нравиться. Очень трудно не лукавить вообще, стократ трудней — в тех именно человеческих отношениях, которые изначально полны подозрений, ловушек, попыток манипулировать партнером. Не своих, так чьих-нибудь еще. В этом смысле наивно ожидать от наших мужчин понимания: их мир этому не учит. Обвинения, обиды, тайное или явное предъявление счетов никуда не ведут, и если мы не хотим пополнить собой бесконечную очередь жертв-убийц — не ты первая, не ты последняя, — то нам ничего другого не остается, кроме как выскочить из стереотипа. Стать не первой-последней, а единственной — хотя бы для себя одной.

Принять на себя ответственность за свое тело, относиться к нему уважительно наперекор всей лицемерной, женоненавистнической “практике” — безумно трудно. Но другого выхода нет. Важно с этим успеть в молодые годы, когда искушение слепо принять то, что навязывают, или назло поступить наоборот — сильное, а опыта житья своим умом еще немного. Ах, как хорошо было бы при этом еще и быть дочерью матери, которой нравится быть женщиной! Которая принимает свое тело и гордится им не только потому, что оно желанно или способно давать жизнь, — а просто потому, что оно живет и чувствует. Которая может и дочку научить радоваться своему телу не потому, что “тебе еще рожать”, а просто потому, что дочка сама по себе ценна, любима и уникальна.

И если сложилось так (а часто именно так и складывается), что от наших матерей этого ожидать невозможно, остается только взять на себя этот труд и эту ответственность и меняться самим. В каком-то смысле остается только стать самой себе такой матерью, которой заслуживает каждый ребенок: мудрой, любящей, терпеливой.

Бабушкин сундук

Жизнь проходит, как сердитая соседка, не кланяясь.

Фаина Раневская

…А сравнительно недавно окованный медью сундук запросто можно было найти на московской помойке. Это сейчас они стали антиквариатом, а тогда с ними расставались безжалостно: крупная вещь не вписывалась в переезд из коммуналки в центре в спальный район. Подтаявшие комочки нафталина в углах напоминали о временах, когда зимние вещи не только хранили годами, но еще и перелицовывали. А уж какой-нибудь габардиновый отрез — чуть ли не трофейный — и вовсе берегся “для внучки на пальто”.

В начале 1990-х, когда радио и телевидение радостно стращали: грядут голод, разруха, гражданская война, — моя покойная бабушка Раиса Григорьевна, дымя “пегасиной”, с бесконечной иронией комментировала: “Ну что мне этот молодой человек рассказывает! Как будто он их видел, голод с разрухой! Он бы лучше у меня спросил!” У них мало кто что спрашивал: ставшие старухами в пятьдесят, знающие секреты обращения с гнилой картошкой и умевшие приготовить три блюда из килограмма костлявой мороженой мерзости, они никому не были интересны. Некоторые все же стали “антиквариатом”: прибежали поворотливые девочки с диктофонами, откуда-то повытрясли старые фотографии… Но это если старухи имели отношение к знаменитостям, к тому, что принято считать историей, — “Старухи были знамениты тем, что их любили те, кто знамениты…” — к политике, к войнам и репрессиям… ну хоть к театру и кино на худой конец.

Остальные ушли, ничего не сказав в камеру: она не жалует старух. И никто не склонил головы перед незаметным, растянувшимся на десятилетия тихим подвигом миллионов женщин, не прыгавших в тайгу с парашютом и не покорявших целину, а лишь стоявших насмерть на порогах своих — и каких, мы-то знаем! — жилищ с выполосканной до скрипа тряпкой и квитанцией “за свет”.

Нас больше нет. Сперва нас стало меньше,
Потом постигла всех земная участь.
Осталось только с полдесятка женщин,
Чтоб миру доказать свою живучесть.

Мы по утрам стояли за кефиром,
Без очереди никогда не лезли,
Чтоб юность, беспощадная к кумирам,
Не видела, как жутко мы облезли.

Дрожали руки, поднимая веки,
Чтоб можно было прочитать газету.
Мы в каждом сне переплывали реки,
И все они напоминали Лету…

Юнна Мориц

В моей семье откуда-то взялось и дошло до меня выражение: “Опрятной женщине, чтобы вымыться, достаточно и стакана воды”. Только представьте себе, как она, эта не ко времени опрятная женщина, несла стакан — скорее, алюминиевую кружку — к себе в комнату или в какой-нибудь угол, в лучшем случае отгороженный занавеской, или куда там еще его надо было донести. И заодно додумайте, как происходило само мытье — и на что похожа жизнь, которая породила эту мерку. Грязно-серые — не от заношенности, а от природы — рубашки назывались “смерть прачкам”. Удивительно ли, что столь многие женщины старшего поколения буквально помешаны на чистоте — и как же они раздражали нас, уже считающих газовую колонку недостаточно удобной, уже находящих естественным и нормальным, что из крана течет горячая вода. Правда, течет с перебоями и ржавая, но ведь течет! Ужасно смешно, не правда ли, что какая-нибудь “свекровь номер один” всерьез гордилась белизной своих вручную выстиранных наволочек — как будто больше нечем. Делать вам нечего, Нина Николаевна, зачем же так себя мучить? Делать — по большей части — было действительно нечего.

В том смысле, что иной формы контроля за грозной и непредсказуемой действительностью, кроме маниакального доведения до блеска личного имущества, не предполагалось. Отсюда и специфические ценности: “Лицо хозяйки — унитаз”. Хлоркой и вонючим хозяйственным мылом — а иначе все кругом грязью зарастет, не дом, а помойка; как же не стыдно так опуститься — чайные чашки, вы подумайте, совершенно черные изнутри, а сода на что? Помойка, между тем, все равно наступала:

“И вот сидим мы все вместе за праздничным столом, накрытым в канун Великого Октября. Канцелярские столы покрыты газетами, сервированы гранеными стаканами, чашками без ручек, алюминиевыми вилками, пластмассовыми тарелками — вот они, драгоценные черепки нашего подлинного быта, именно из такой посуды мы привыкли питаться. […] Цветы красуются в бутылках из-под молока. Вместо пепельниц консервные банки. Но мы довольны нашей сервировкой, мы очень любим служебные сабантуи.

Бывают, конечно, еще и домашние, семейные праздники, где выставляется заветная посуда и стол накрывается белой скатертью. Но мы так выкладываемся по случаю семейных торжеств, что нам не только праздник — нам белый свет не мил”*.

Это из романа Инги Петкевич “Плач по красной суке”. Все сказано одним названием. И ни от какого “родства” — исторических корней — отказываться не только глупо и неприлично, но еще и совершенно невозможно: все мы постсоветские женщины, всем так или иначе разбираться со своей персональной “помойкой” — свалкой выброшенных за ненужностью вещей, слов, привычек, иллюзий. Не спешите утверждать, что это не имеет к вам никакого отношения: отказываться от родни и скрывать свое происхождение — это ведь тоже часть традиции, и вы знаете, какой…

Про определенный тип старух говорили: “из бывших” — или, как выражалась старенькая няня одной моей коллеги, “из когдатых женщин”. Незаметно, как это свойственно времени вообще, “бывшими” стали уже не воспитанницы института благородных девиц, а комсомолки-физкультурницырабфаковки; а там подошла и очередь предвоенного поколения — “их брали в ночь зачатия, а многих даже ранее”, и далее — без остановок. Досталось всем.

Как же они справлялись? Как одевались, из чего и во что перешивали? Как отоваривали все эти бесконечные карточки и талоны, как изворачивались хоть что-нибудь приработать, когда и это тоже было нельзя? Как рожали и растили детей, как вообще на это отваживались? Как вставали в кромешном зимнем мраке на службу, куда невозможно было опоздать? Чем держались? О, в нас гораздо больше от них, чем мы догадываемся: от их привычки постоянно беспокоиться черт-те о чем и утешаться малым, от их тоски по празднику и упрямого равнодушия к тому, кого опять “всенародно избрали”, от их надорванного хребта и горького юмора, от их доходящего до абсурда терпения и странной приверженности к особому способу заваривать кофе или ставить пасхальный кулич. На мои “научные” по молодости вопросы о том, сколько же именно следует месить это раз в году бывающее, восхитительное, смуглое, лоснящееся тесто с родинками изюма бабушка отвечала: “Пока жопа не взмокнет”, театрально понижая голос на заветном словце. Другая бабушка, изувеченная на войне страшной непоправимой хромотой, полола грядки лежа: а что такого? Она же тихо, но всерьез осуждала меня за то, что я не помню, сколько у меня в хозяйстве постельного белья: как же так можно? А пожилая профессор-педиатр на все ахи-охи по поводу здоровья нации басила: “Мы выросли. И они вырастут…”

Тех из нас, кому крепко за тридцать, часто и в самом деле растили бабушки: матерям в такой возможности было отказано, и многие из них даже и не поняли, чего лишились. Пятьдесят восемь рабочих дней по уходу за ребенком или три дня на аборт — вот и весь выбор. (Подумайте о недопустимой роскоши что-то почувствовать по этому поводу, если это твоя жизнь и другой не предвидится.)

И как бы наши бабушки ни были далеки от совершенства, какие бы проблемы мы ни нажили в связи с таким — на поколение назад смещенным — особым их значением в жизни внучек… Конечно, материнская фигура бесконечно важна и, по идее, единственна. Бабушек должно быть хотя бы две и по понятным причинам они часто не питают друг к другу нежных чувств. Конечно, пожилой возраст той, которая растит ребенка, накладывает массу отпечатков: тут и чрезмерная забота о безопасности, и нормы другого поколения, и особые отношения с собственной иссякающей и внучкиной расцветающей сексуальностью… Конечно, лучше всего, когда у девочки есть мама с папой, бабушки с дедушками и сестры с братьями. Лучше. Но не вышло. И поскольку мы-то знаем, как оно было на самом деле, мы понимаем и другое: бабушки спасли немыслимое число маленьких женских душ. А что еще они оставили, разбираться уж нам самим. Они сделали, что могли.

Бабушка, видишь, я мою в передней пол.
У меня беспорядок, но в общем довольно чисто.
Глажу белье, постелив одеяльце на стол,
И дети мои читают Оливер-Твиста.

Бабушка, видишь, я разбиваю яйцо,
Не перегрев сковородку, совсем как надо.
В мире, где Хаос дышит сивухой в лицо,
Я надуваю пузырь тишины и уклада.

Бабушка, видишь, я отгоняю безумье и страх,
Я потери несу, отступаю к самому краю:
Рис еще промываю в семи водах,
А вот гречку уже почти не перебираю.

Бабушка, видишь, я в карауле стою
Над молоком, и мерцает непрочная сфера…
Вот отобьемся — приду наконец на могилу твою,
Как к неизвестному воину, бабушка Вера!

Марина Бородицкая. Из сборника “Я раздеваю солдата”

Я хочу рассказать вам несколько историй о наследстве — полученном и не полученном, но одинаково важном. О том, что можно найти в “бабушкином сундуке”, куда до нас и даже до нее складывались невидимые части наследства “по женской линии”, ненаписанной и невостребованной женской истории. Если вы вообще читаете эту книжку, вряд ли возникнет вопрос о том, зачем туда заглядывать. Кларисса Пинкола Эстес называет это “собиранием костей” и рассказывает восхитительную и ужасающую — именно так, одновременно и только одновременно! — легенду о Костяной Женщине или Волчице, La Loba, собирающей в пустыне и пением оживляющей косточки. Из кажущихся мертвыми и бессмысленными фрагментов — живое и целое:

“Есть старая женщина, обитающая в тайном месте, которое каждая из нас знает в своей душе, но мало кто видел воочию. Как и старухи из сказок Восточной Европы, она дожидается, когда к ней придет сбившийся с пути скиталец или искатель.[…]

Единственная работа La Loba — собирать кости. Она собирает и хранит главным образом то, чему угрожает опасность стать потерянным для мира”*.

“Старухи из сказок Восточной Европы” — это компания Бабы-яги, которая и сама-то — Костяная нога, и обращаются к ней поневоле, в трудной и безвыходной ситуации. “Забор из человечьих костей” — граница ее владений, именно при взгляде на них замирает от ужаса Василиса, да и кто бы не испугался? Однако вскорости оказывается, что черепа на заборе находятся не столько для устрашения, сколько для света. Того, за которым приходит Василиса.

Как-то само выходило, что на наших женских группах работа нередко поворачивалась к семейной истории, генеалогическому древу. Не только бабушки, которых мы все-таки знали и помним, но и прабабушки и даже еще более дальние предки оказывались вдруг хранительницами страшных тайн или исцеляющих посланий — чаще, впрочем, и того, и другого. Разумеется, в работе мы имеем дело не с фактологией, — это же не следственный эксперимент! — а с семейной легендой, в которой каждая деталь и предмет сохранился не случайно, которую общими усилиями соткали многие люди. Кто-то из них все пересказал по-своему, кто-то многозначительно промолчал, кто-то добавил ярких красок, и у всех были на то свои причины.

Мы носим в себе всю историю своего рода — и мужчин, и женщин, — не ощущая этого; она говорит с нами сотнями разных способов, да слышим мы не всегда. Я иногда думаю, что потребность в “собирании костей” просыпается и начинает властно заявлять о себе тогда, когда, говоря словами Эстес, “вы сбились с пути и, конечно, устали”. Это бывает, когда подступает очередной кризис идентичности, когда старые ответы на вопросы “кто же я такая, куда иду, чего хочу?” оказываются бессмысленными, а новых еще нет. Так происходит и тогда, когда выбита почва из-под ног, отнята привычная роль, а нужно на что-то опереться. Разумеется, прошлое рода — не единственный ресурс, “косточки” хранятся не только в нем.

У нас, однако, есть особые причины со страхом и надеждой искать свои ответы именно в семейном древе; обращаясь к памяти предков, мы не только ищем отгадок или помощи, но и исполняем что-то такое, что жизненно важно сделать: оплакиваем, прощаем, соединяем оборванные нити, в конце концов, просто подтверждаем: они были, поэтому и мы есть. Может быть, потребность рассказать историю своей семьи тем сильней, чем сильней чувство уязвимости, хрупкости людей и семьи перед “превосходящими силами противника”. И дело тут не только в общечеловеческом переживании бренности бытия: в нашей памяти слишком много грозных напоминаний о том, что мы сами, да и наши родители, и их родители — выжившие, что мы пришли в этот мир не благодаря, а вопреки историческим обстоятельствам.

“Много лет, не востребованные славой, судьбы моих родных и знакомых просятся пожить на бумаге. А их пойманные фотографом лица с тихим, немым укором смотрят на меня, прижатые толстым стеклом к массивной дубовой столешнице моего видавшего виды письменного стола. Эта величественная рухлядь со стилизованными под когтистые лапы тигра ножками досталась мне от деда. Письменный стол — самая дорогая вещь, перешедшая ко мне от прошлых поколений, ведь его таинственные полированные когти были первым посторонним объектом, осознанным мною в новом великанском мире. Да еще острый запах ваксы от натертого до блеска паркета, по которому я подползала к заветной цели, стоило меня на секунду спустить с рук”*.

Все так, и тем не менее… Не только классика — вечность, песчинка в часах истории; в часах этой истории в качестве песка насыпана лагерная пыль, а стерты в нее наши предки — взаправдашние и возможные. Совсем скоро, через десяток страниц, в той же книге того же автора мы убедимся в неслучайности столь сильной потребности дать своим родным “пожить на бумаге”: “Свадьбу отгуляли осенью 1917 года, сразу после Успения. Это был последний раз, когда большая и дружная семья собиралась вместе. Никто тогда и подумать не мог, что больше они уже никогда не увидят друг друга”*.

Как всякая реальная потребность, потребность “собирать кости” находит себе разные формы удовлетворения. Кто-то пишет о своих родных прозу или воспоминания, кто-то восстанавливает (а то и сочиняет) себе дворянскую родословную, кто-то наводит порядок в семейном альбоме, кто-то запоем смотрит сериалы (которые часто, по сути, и есть лубочные семейные саги), кто-то читает страшные и дивные тексты Улицкой или Петрушевской, кто-то идет в храм помянуть своих покойников… Каждая из нас вольна делать все это и многое другое. А еще мы работаем с этим материалом на группе. И очень часто “входом” в завораживающий лабиринт семейной истории оказывается что-то очень простое — присказка, пейзаж, вещь или имя. Имена, конечно, обладают собственной магией, без них и поминовение дается с трудом. Как-то раз во время перерыва на обед я встретила в коридоре нашего института Марину Бородицкую, чьи стихи давно и нежно люблю и с особым удовольствием цитирую в этой книге. “Ты что сегодня делаешь?” — “Американца перевожу, а ты?” — “А у меня семейная история, родовое древо по женской линии”. — “Ох, это я бы даже переводить не смогла: я как услышу, что прабабушку звали Марфа Несторовна, сразу плакать начинаю”. Уверяю вас, Марина — человек в высшей степени здравый, стойкий и трезвый; просто, как у поэта и переводчика, ее чувствительность к тому, что означает слово, выше среднего. Я же во время работы не плачу, — но только потому, что свое отплакала и отговорила во время собственной работы с семейным древом (нас учили именно так — на себе).

А с вещами в нашей культуре вообще сложились непростые отношения: где-то у Мандельштама сказано, что как только возобладал материализм, стала исчезать материя. “До основанья, а затем…”, одним словом. Вещи женские не стали исключением, разве что их уязвимость перед хаосом и разрушением оказалась еще большей: самые мягкие пошли на бинты и половые тряпки, а самые твердые — “камушки” — были выменяны на муку, мыло, драгоценный пенициллин…

Странные, слишком значимые и оттого какие-то нескладные отношения с одеждой, “тряпками” — это тоже из сундука:

“Никто и нигде не озабочен так своими нарядами, как мы (раньше, правда, мы больше думали об их отсутствии). […] Вечерние платья в будни, черное в жару, свитера на светском рауте, преувеличенные каблуки и косметика — почти всегда наша женщина выглядит чуть-чуть слишком. Уместность наряда редка, как попадание в яблочко у косого мазилы.

В общем, мы — простые ребята. Денег на одежду тратим немеряно, выглядим совсем не так, как хотим показать, встречных-поперечных уличаем в обмане, сами, как говорили в школе, “врем всем своим видом”, бодро живем интенсивной вещевой жизнью. И будем продолжать жить. До стабилизации или полного краха, что для нас примерно одно и то же. При богатстве и достатке, спокойном завтрашнем дне деньги начнут тратить на совсем другие, серьезные и основательные проекты. А начнись опять разруха и хаос, снова примемся шить штаны из занавесок и бороться с молью”*.

Казалось бы, такой легкий, ироничный текст, да еще на тему, которая официально много лет считалась “не нашей” — было даже такое слово “вещизм”. Неофициально же, как всем нам известно, озабоченность по поводу вещей и в особенности одежды просто зашкаливала — и было отчего. И вот в этом-то легком тексте, как стекляшка в буханке черного, вдруг скрип-хрусть: “а начнись опять разруха и хаос”. Да. Вот оно, пойманное, как та моль: нет и не было безопасности, все наши усилия устроить хорошую жизнь — это слабенькая, хотя и постоянная попытка отгородиться от хаоса. Старая вещь это знает. Вещь напоминает, что был дом, стол, свет, семья, — и о том, как все это непрочно, а иногда — и о том, как случилось то, что случилось.

“Бабушка моей знакомой, будучи в молодости женой высокопоставленного то ли красноармейца, то ли чекиста, любила красивые вещи и приобретала их по возможности. Времена были тяжелые. Мужа ее вскорости арестовали и расстреляли как врага народа, а ее отправили в лагеря. Красивые вещи, как выяснилось из достоверных источников, оказались в известном ей доме высокопоставленного партийца, избежавшего участи ее мужа.

После многих страшных лет лагерей бабушку реабилитировали. Она возвратилась в Москву. Ей, что вполне понятно, захотелось вернуть свои красивые вещи, и она что-то такое предпринимала в этом направлении. Нынешний обладатель ее красивых вещей, видимо, прознав про это, испугался и сдал их в комиссионки, причем в разные. Не имея достаточно средств, чтобы выкупить все свои вещи, бабушка ограничилась покупкой абажура.

— Этот абажур висит в моей комнате, — заметила девушка, рассказавшая мне эту историю”*.

В этом сюжете — таких вообще-то тысячи — самое поразительное для меня то, что записан и рассказан он явно молодыми женщинами и нашел свое место в россыпи баек и воспоминаний о мужчинах, романах, изменах и прочих превратностях личной, любовной жизни. Остроумные молодые дамы без стеснения — и не без горчинки, если вчитаться, — повествуют “о своем, о девичьем” при свете все того же абажура; история называется “Возвращение”.

Почему-то мне очень хочется верить, что бабушка рассказчицы действительно приобретала свои “красивые вещи”, что они — включая и этот самый абажур — были не реквизированы у каких-нибудь лишенцев, а хотя бы выменяны на барахолке. Возможно, я хочу слишком многого…

Иногда в начале групповой работы я прошу вспомнить и описать любую вещь, которая прожила в семье долго. Может быть, у нее нет официального статуса “семейной реликвии”, но это вещь с душой и памятью. Какая это душа и о чем память, хорошо видно из самих описаний. Вот несколько, взятых почти наугад из моих записей:

— Серебряные сережки, вот они на мне. Прадед с ярмарки привез трем дочкам одинаковые подарки, чтоб не обидно. Моей бабушке достались такие же, дешевенькие, как сестрам, перед самой коллективизацией. Потом уж какие ярмарки — потом Казахстан.

— Икона Богородицы. С ней была такая история: немцы, когда город взяли, у нас в доме стояли постоем, все ценное забрали. У нее был серебряный оклад. И вот когда они отступали, такой был момент — ничей город, то ли ушли, то ли еще нет. Тихо стало, бабка моя и вышла посмотреть, что и как. А икона наша среди улицы лежит ликом вниз, прямо на грязном снегу. Оклад содрали, а саму выбросили, и почти к воротам. Вот она у нас и семейная.

— Шляпный болван моей прабабушки. Она была модистка. Вещь вроде ненужная, но живет, и уж, конечно, не мне ее выбрасывать.

— Портрет бабушки акварельный. Когда она пропала без вести на войне, кто-то из родни обклеил траурной каемкой. А дед увидел, страшно разъярился и стал отдирать. С двух сторон отодрал, не выдержал и побежал ругаться, кто сделал, чего живую похоронили. Так у этой картинки с двух сторон траур, а с двух нет. Бабушка вернулась еле живая, не до картинок было. Так и осталось.

— Специальный ножичек — тупой, с крючочком, с перламутровой ручкой, маленький — чтобы чистить апельсины. Я попробовала, когда подросла, — вроде неудобно или непривычно. Это из какой-то жизни, где во всем порядок и для каждой мелочи свой инструмент.

— Костяной вязальный крючок. Бабушка была не рукодельница, это ее сестры, она рано умерла и, говорят, дивно вязала. Всех этих воротничков-салфеточек, конечно, не осталось, пропали.

— Фотография молодых бабки с дедом на курорте. Все женщины в крепдешине, такие хорошенькие, смеются, прямо Голливуд. И внизу наискосок надпись: “На память о Ялте. 1939 год”.

— У меня в семье это кактус, любимец деда. Растет он медленно, лет ему не знаю сколько, внизу уже в какой-то коре и лысый. Бабушка его называла “Гошин урод” и все ворчала, что он мешает. Но он очень красиво цвел, буквально день или два, и я сама слышала, как она ему вслух выговаривала, что мало. Когда деда не стало, хотите верьте — хотите нет, кактус цвести перестал, а бабушка его как-то даже полюбила.

— Швейная машинка “Зингер”. Берет все, от шифона до брезента. Простой, надежный механизм — конь, а не машина, захочешь — не испортишь. И хороша серьезной механической красотой. Она прокормила всю семью в эвакуации, расстаться с ней ни у кого рука не поднялась, так и живет. Последний раз я на ней шила мешки для переезда — считай, она меня перевозила.

Описания эти смиренны, как и их предмет. А дальше бывает работа — разная, как всегда в группе.

История розовой шляпы

Сложила на коленях руки,
Глядит из кружевного нимба,
И тень ее грядущей муки
Защелкнута ловушкой снимка.
Как на земле свежо и рано!
Двадцатый век, дай ей отсрочку…

Белла Ахмадуллина

Вера — умница, красавица и удачница. Должность, дети. Немного суховата, сама это знает. Говорит, что чувствует себя недостаточно женственной — с тем и пришла.

Начали мы, понятно, с семьи Вериного детства. Папа — “хороший мужик”, большой начальник, редко бывает дома. Мама — “ценный специалист”, “все по правилам”. Бабушка, на которой держится дом: “Я с ней страшно конфликтовала в детстве, особенно в юности. Успела помириться до ее смерти, но доставала она меня страшно. Неласковая, не сочувствующая, просто какой-то соляной столп, железяка. Это уж я потом поняла, что и ей досталось. Но она почти никогда и ничего не рассказывала. Наверное, не могла”.

Ведущая: Вера, что для тебя важно в этой истории? Я вижу, что ты сейчас волнуешься.

Вера: Я хочу встретиться не бабушкой, а с ее матерью, Верой Андреевной. Мне кажется, что на ней что-то прервалось, сломалось.

Как обычно, мы строим “место встречи” из ничего: несколько стульев да воображение. Воображение, замечу, не одного человека (героини), а наше общее. Семейные истории у нас, конечно, очень разные, а та, большая — одна. Итак, Вера в роли своей прабабушки и тезки:

Вера (из роли Веры Андреевны): Я сижу на веранде. Накрыт стол к чаю, теплый летний день.

Ведущая: Вера Андреевна, где мы сейчас?

Вера (из роли Веры Андреевны): Юг России, не знаю, как там у вас это называется, а моя родина — Екатеринодар, я дворянка казачьих кровей. Замужем за инженером. Милый человек, труженик. Мы не богаты, сестры устроены лучше, но и он из хорошей семьи, хоть и обедневшей. Дом у нас, конечно, свой. Сад огромный, старые деревья. Это мое хозяйство, мое царство. Дети с няней, работники в саду, сейчас будем с Алешей пить чай и беседовать. Очень тихо, слышно только пчел. Пахнет цветами, землей, абрикосами.

Ведущая: Вера Андреевна, как Вы выглядите, как одеты?

Вера (из роли Веры Андреевны): О, я за этим очень слежу. У нас, знаете, солнце жаркое, без шляпы и по саду не пройдешь. У меня большая кружевная шляпа — розовая, бросает легкую тень на лицо. Рядом зонтик. Белое кисейное платье с розовой отделкой. К чаю у нас принято одеваться, детей я учу тому же. Нужно уважать свою семью. Я строгая хозяйка, но я еще и красивая цветущая женщина и никогда об этом не забываю.

Ведущая: Вера Андреевна, как сложится Ваша судьба дальше?

Вера (из роли Веры Андреевны): Я не переживу всего этого ужаса. Мой дом разграбят и сожгут, сад вырубят на дрова, мужу придется служить новой власти и переехать севернее, не успев меня оплакать. Младшей, Анечке, будет всего восемь, ей будет очень трудно объяснить, почему никогда — ни-ког-да! — нельзя упоминать ни о нашем родстве, ни о том, где мы жили. Надеюсь, она все забудет — для ее же блага. Она нежная девочка, эти испытания не для нее, но порода наша крепкая, и я знаю, что она выдержит. Мне жаль, что я ее покидаю в тяжелый час. (Обращаясь к участнице группы в роли Анечки, будущей Вериной бабушки.) Анечка, ma petite, крепись, дорогая. Господь милостив, и родные помогут, кто уцелеет. Я любила тебя, твоих братьев и папу. Я не виновата, что должна вас покинуть. Жизнь моя была полна, радостна — за что же тебе такое, моя девочка?

(Я прошу Веру поменяться ролями с Аней и ответить матери, если захочет.)

Вера (из роли своей бабушки Анны): Мама, я так Вас обожала! Я всю жизнь буду помнить это счастье, этот покой, наш сад на Зеленой. Но я никогда ничего не скажу, как Вы велели. Мы будем жить очень тяжело, мне придется пойти работать в пятнадцать лет, из всей семьи выживем только я и папа. У нас теперь другая фамилия. Я выйду замуж без особенной любви, тоже за инженера, но и он погибнет на войне. В моей жизни никогда не будет большой семьи, родных, подруг. Я буду только выживать и очень много работать, копить добро. У меня никогда не будет ни одной непрактичной вещи, я всю жизнь прохожу в коричневом и сером. Но я выдержу, мама.

Не только в этой истории, но очень часто и в других, с отчаянной, горькой подробностью в женских группах “транслируются” детали, которые больше нигде не могут быть упомянуты, с надеждой хоть на какое-то понимание и сочувствие.

Голые ноги, обмазанные глиной для имитации фильдеперсовых чулок: знай наших! Упрек одной сестры, брошенный другой: “Как за солью идти, так мне, а ты чего у нас такая нежная?” — он непонятен, если не знать, что “идти за солью” — значит шагать через полгорода с двумя ведрами за соленой водой, которую потом самой выпаривать на дровяной плите. Сестра же, которой по болезни нельзя таскать такие тяжести, для этой жизни и правда несколько нежна, о чем ей напоминают по десять раз на дню. Семь накрахмаленных нижних юбок — верх достатка! — в которых выходит замуж прабабушка; и у этих юбок есть своя судьба: из самой последней выкроятся распашонки для ребеночка, “лишнего рта”, который некстати родится в войну и станет отцом героини-рассказчицы (“Маленьким как раз и лучше из ношеного, оно помягче, а уж тут такое ношеное, что совсем последняя польза, больше ни на что не годно”). Прабабка с бабкой чуть не поругались, кроить или нет: “А как не выживет, на что еще распашонки? Разве что подоткнуться по надобности, так это уж больно шикарно, не барыни”. Варварская конструкция “гигиенического пояса” на английских булавках, специфическое ноу-хау для девочек — и еще десятки примеров унижения, даже истязания женского тела, полного пренебрежения его ощущениями и потребностями.

Об этой стороне жизни наших бабушек и прабабушек говорить особенно неприлично, поскольку “личная гигиена раскрепощенной женщины” требовала прежде всего трудоспособности, природные же ее особенности воспринимались как досадная помеха графику дежурств. Между тем не от одной пожилой женщины я слышала о специфическом, ни с чем не сравнимом ужасе “просидеть” юбку. Рассказывали и о чудесах стойкости, когда до мяса стертые этим самым клеенчатым поясом нежнейшие части тела не помешали героическому ответу на экзамене или, того хлеще, сдаче норм ГТО. (Для молодых перевожу: “Готов к труду и обороне”). Ни одной из моих рассказчиц не пришло в голову хотя бы отпроситься в туалет и чем-то себе помочь, облегчить свои муки. То есть следовало не только сносить, но еще и молчать: стыдно. О, скольким дочерям и внучкам отозвалось это “стыдно”, это многолетнее надругательство над женским телом!

“Исподнее девочек тех лет было придумано врагом народа человеческого в целях полного его вымирания. На короткие рубашечки надевался сиротский лифчик с большими, в данном случае желтыми, пуговицами. К лифчику крепились две ерзающие резинки, которые пристегивались к коротким чулкам, впивающимся в плотные Викины ноги уже под коленками. На все это надевали просторные штаны, именуемые не по чину “трико”, и вся эта сбруя имела обыкновение впиваться, натирать красные отметины на нежных местах и лопаться при резком движении. Белье взрослых женщин в ту пору мало чем отличалось и должно было, вероятно, гарантировать целомудрие нации”*.

Любая старая брошюрка типа “Гигиена девушки” (можно “матери и ребенка”, разницы нет) способна сама по себе, без каких-либо дополнительных травм, вызвать приступ омерзения к собственному телу, если позволить себе проникнуться этим запахом карболки, этим духом санпропускника, военного поселения, беды. Да вот, снимаю с полки дефицитнейшее когда-то издание “Краткая энциклопедия домашнего хозяйства” — храню его вместе с “Книгой о вкусной и здоровой пище”, тоже досталась в наследство от бабушки Елены Романовны. Год издания — шестидесятый, вполне мирное уже время, даже оптимистическое. Наугад открываю, выпадает буква “п”. Словарные статьи по порядку: понос, поплин, поражение электрическим током и молнией, портьеры, поседение волос, послеродовой период, пособие по временной нетрудоспособности, посуда, потертость, потливость, потолок, почки (говяжьи, свиные, бараньи), права матери и ребенка… Я ничего не придумываю и не пропустила ни слова. Это придумала жизнь, которую заставили прожить наших женщин.

Вернемся в группу, где Вера, в свою очередь, возвращается “из прошлого” — или из тех мест, где все мы можем разговаривать с умершими или вовсе не существовавшими. В нашей работе это делается так: настоящее, реальность, обозначается в пространстве — проще сказать, стул стоит; весь мир воспоминаний, символов, семейного мифа — в другом пространстве той же самой рабочей комнаты, отдельно. Поколения размещаются в пространстве как на генеалогическом древе, то есть более-менее соответствуют действительности: прабабушка, бабушка, мать. Всю историю фактически рассказывает героиня, но рассказывает из ролей женщин своего рода, сначала пригласив на их места кого-то из группы. Это, как и во всяком психодраматическом действии, делается для того, чтобы после обмена ролями она могла услышать свои же слова со стороны.

В этом действии — физическом, буквальном воплощении в прабабушку, бабушку-девочку или кого-то другого — есть невероятная мощь и магия. Сколько раз бывало, что героиня начинала свой рассказ с утверждения “я ничего о них не знаю”, а вошла в роль — и откуда что взялось. И мы, конечно, не претендуем на установление — восстановление? — какой-то “объективной” правды и справедливости: важно только то, как это действие передачи законного “наследства” чувствуется и понимается самой героиней. Это у нее в душе, у нее в памяти восстанавливаются оборванные связи и отношения.

Надо заметить, что тема обрыва родственных связей, вынужденного отказа от фамилии в работе с семейной историей всплывает часто. Страх, вина и особая растерянная немота передаются по наследству — никто не знает толком, как, но передаются. Как и другие болезненные, травматичные переживания, они исцеляются признанием, принятием, проговариванием. Есть особый смысл в том, что о запрете говорить, чувствовать и быть эмоционально живой, открытой рассказывает старшая женщина, прабабушка: она единственная, кто в этой истории знает, как все было до катастрофы. Более того, не она ли — ради выживания семьи, ради спасения — наложила вынужденное заклятье, не она ли сама велела Анечке ни-ког-да не вспоминать, не упоминать, не походить на тех, на кого походить опасно? В символическом пространстве нашей работы, где могут встретиться все четыре женщины, только она имеет власть и право назвать все своими именами.

Делая это в роли прабабушки Веры Андреевны, Вера отменяет свои — полученные по наследству — запреты. Побывав в роли бабушки Анны Алексеевны и встретившись с любимой и утраченной матерью, Вера не только лучше понимает и прощает бабушку, но и получает шанс оставить часть своего невольного с ней сходства там, откуда это сходство явилось: травматический опыт потери матери, бегства, утраты корней на самом деле не Верин; отраженный, он проник в нее через поколение и стал ее болью, она отрабатывает “осколочные ранения”, хотя мина взорвалась в восемнадцатом году. И конечно, очень сильное исцеляющее переживание — просто побыть в роли этой великолепной женщины, посидеть под яблоней в ее саду: Вере так хорошо там, она так легко и естественно входит в роль своей легендарной прабабушки, в ней и впрямь появляется что-то царственное. Но заканчивать работу всегда следует из своего реального возраста, из настоящего и из своей собственной роли.

Вот, стало быть, Вера устраивается в своем настоящем, а там, в дальнем углу комнаты, сидят ее “вспомогательные лица” и с небольшими сокращениями воспроизводят диалог прабабушки и бабушки. Я спрашиваю Веру:

— Что бы ты хотела спросить, сказать, получить?

— Я хочу, чтобы прабабушка сказала мне, что я ее настоящая наследница и что-нибудь мне дала. Но перед этим я хочу сказать маме и бабушке…

…Мама, мы мало с тобой общались, ты всегда была занята. Мне до сих пор трудно тебя простить, хотя я и знаю, что ты не виновата. Мне тебя не хватало, мне было плохо без тебя. Ты не знаешь, как это важно, какая это радость — играть со своим ребенком, утешать, разговаривать, просто трогать. Я училась этому как слепая, сама. Я настолько богаче тебя, что мне даже бывает неловко. Прости и ты меня.

…Бабушка, я сегодня впервые осмелилась подумать о твоей горькой, страшной жизни. Сердце разрывается от жалости. Ты не могла быть другой, ты и правда соляной столп. От тебя мне досталась воля, трудолюбие, и я благодарю тебя за эти дары. И за то, что ты выжила и я вообще существую.

…Прабабушка, ты прекрасна. Я восхищаюсь тобой. Неужели я и правда твоя наследница?

(Обмен ролями, Вера в роли Веры Андреевны:)

— Верочка, что за вопросы? Ты наша, у тебя же не только имя, но и глаза, и волосы — мои. Я хочу подарить тебе что-то, девочка, что не могли тебе передать Анна Алексеевна и Нина. (Отдает “розовую шляпу” — кружевной лоскуток из нашего более чем условного реквизита.) Носи, моя красавица. Это очень женственно, очень к лицу, и это твое по праву. Живи долго и будь счастлива.

(Обмен ролями, Вера принимает подарок и склоняется к руке Прабабушки.)

Мы заканчиваем работу, но не совсем. Еще нужно вывести всех исполнительниц из ролей, после чего мы садимся в круг и говорим о том, какие чувства и воспоминания разбудила, “зацепила” Верина работа.

Таня, исполнявшая роль Прабабушки: Вера, спасибо тебе за эту роль. Ощущение было потрясающее — женщины в зените, в цвету, на своем месте. У меня тоже есть эта недополученная розовая шляпа, только совсем другая. Моя прабабка из крестьян, кружевница и, как у них говорили, песельница. А ей пришлось за плугом ходить, она руки и убила. Прадедушка ее очень любил, берег, пока мог, но он погиб еще в Гражданскую, дальше она одна поднимала детей. Бабушка выучилась на учительницу, и дальше, как и у тебя, в моей семье все женщины как матери были немного нескладные, ушибленные. И за работой не пели уже. Это кончилось.

Полина: Верочка, а я очень остро вспомнила своих маму, тетушек. Они у меня как раз все были невероятно, безумно женщины, Дамы! Но как-то у них это выходило сплошь и рядом за мой счет. Мне самой уже за пятьдесят, но с самой ранней юности что случись — “Поля, разбирайся. Поля, сделай, сбегай. Поля, ты не видишь, что мама устала?” Я научилась делать уколы, клеить обои, что угодно. Эта их хрупкость, изящество съели кусок моей жизни. Я с женственными женщинами всю жизнь чуть-чуть воюю, у меня к ним счеты. И спасибо тебе за это путешествие, потому что я поняла, что моя война закончена. Мои тетки сохраняли иллюзию, что о них кто-то позаботится, безумную иллюзию, бредовую. Но и они тоже не виноваты. Это мне самой почему-то было важно доказать, что я им нужна, не будучи одной из них.

Рита, исполнявшая роль Бабушки: Вера, я все это время чувствовала себя действительно соляным столпом — как жена Лота. Я помнила свое нормальное женское детство каждую минуту и каждую минуту знала, что все это рухнуло, сгорело, что больше никогда… Я как будто застыла внутренне, обернувшись туда, назад — и рук у меня уже не было на ласку и всякие глупости. Какие у соляного столпа руки? А как я сама, как Рита, я ощущала почему-то такое облегчение, как бывает, когда тебя простят, снимут с души камень. Может быть, это связано с моими отношениями с мамой — тоже борьба, причем я в той борьбе победила, доказала. А победы-то не бывает, вот оно что. Победа не от хорошей жизни. Я не понимаю, как, но сейчас чувствую такое облегчение, будто сама примирилась со всеми женщинами моего рода — мы разные, но мы свои. И хорошо, что разные.

В тот раз нас было пятнадцать, говорили почти все — невозможно привести все, что было сказано, а кое-что и просто непонятно, поскольку связано с теми работами, которые предшествовали Вериной. Она еще раза два появлялась на наших субботних группах. Это были уже другие группы, и никто кроме меня не мог оценить милую маленькую деталь — бледно-розовый пушистый джемпер, ставший на какое-то время ее новой любимой вещью. Очень мягкий, очень женственный, не похожий на ее прежние вещи, — хотя и в серых деловых костюмах Вера смотрелась великолепно.

Протокол, даже дословный, не может передать самого главного — духа, атмосферы подобной работы в группе. Очень хочется надеяться, что хоть что-то из тех сильных, порой очень тяжелых, но необходимых чувств все-таки может быть выражено сухими черными буковками. Далеко не все, но хоть что-то…

И я вновь обращаюсь к цитатам из женской прозы — не для обоснования, но потому, что женщины-писательницы порой так пронзительно точно выражают самое главное, что лучше и не скажешь. И это тоже о них, наших прародительницах, нашем наследстве. И, конечно, о нас. И первой вспоминается повесть Марины Палей “Евгеша и Аннушка” — о двух соседках по питерской коммуналке. В том, что молодая и талантливая женщина вгляделась в этих старух с такой пристальностью, с таким горячим интересом к подробностям их женской старости, привычкам, суждениям и речи, мне видится — с моей психотерапевтической “кочки” — важнейшее послание. Вот она, “женская история” без грима, ретуши и сюсюканья. Кто близко знал и любил женщин этого поколения, тот поймет, что тем самым миллионы их воспеты и оплаканы, и уже хотя бы поэтому их страдания и страшная, покореженная “красным колесом” жизнь оказывается не напрасной — стало быть, и нам есть на что надеяться.

“Нет, что ни говори, Аннушка была Богу угодна. Вот ведь, не погибла она в детстве, чтобы обездвижить горем свою мать. И не вмерзла в кровавый навоз на сибирском тракте. И не в больничном коридоре, по горло в собственных испражнениях она угасла. И она не озлобила своих дальних родственников пустыми хлопотами вокруг разлагающейся плоти. Она умерла в преклонном возрасте, на своей жилплощади, на собственной койке, просто и быстро […]

— Она была святая, — вдруг сказала я, с интересом слушая не свой голос. — Святая, — повторила я и ударила кулаком по перилам крыльца.

Кулаку не было больно. Голос оставался чужим. Слезы хлынули из моих глаз, которые были отдельно, потому что меня самой не было на том крыльце, — а там, где я была, меня корчило болью, она выхлестывалась наружу рекой, река впадала в море, а море — в океан — земной и небесный; и река эта отворилась словом. Кто-то за меня — мной — произнес слово, которое оказалось ключом, — и отворилась дверь, и я поняла там что-то такое, что сразу забыла, потому что всегда это знать нельзя […]

И вот еще что. Священные чудовища у кормушки верховной власти! Все было сделано вами для того, чтобы даже тень тени не оставили эти старухи.

А разве по-вашему вышло?”*

И — буквально, напрямую о шляпке… о сумасшедшей старухе в троллейбусе, встреча с которой разрывает сердце, как встреча с забытой, отправленной в небытие частью самой себя. Кроме того, что текст сам по себе блистателен — нет, могут, могут кое-что черные буковки! — он так о многом заставляет подумать, так многое вспомнить, что я осмеливаюсь привести большой фрагмент (жаль, невозможно здесь воспроизвести его весь; на группах я иногда его просто читаю вслух — поверьте, нет и не было лучших слушателей).

“Она была большая женщина, широкая от старости, а не по природе; летнее платье, кремовое в букетиках, с короткими рукавами, надето было на нечистую ночную рубаху. Древнее, чешуйчатое от дряхлости лицо когда-то было белым; таким лицам идут черные брови, и старуха это крепко помнила. Широко, криво, неровно, дрожащей от паркинсонизма рукой она нарисовала себе эти брови, как делала это, привычно, без сомнений, семьдесят лет подряд, со времен первого поцелуя. Эта женщина, древняя как океан, пережила все геологические эры не дрогнув, не струсив, не изменив, не покинув свой пост, подобно японскому солдату, верному императорской присяге.

На голове у нее было нечто вроде сиденья от плетеного стула, нечто, похожее на модель первого самолета, построенную пионером-двоечником, нечто, напоминающее старые бинты. Там, где сквозь бинты пробивалась проволока, они проржавели. Сбоку, прикрученная к проволоке черными нитками, раздавленная, но узнаваемая, висела цветущая яблоневая ветвь […]

…Она осталась там, где всегда была — “у моря, где лазурная пена, где встречается редко городской экипаж”, там, где “над розовым морем вставала луна”, там, где “очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу”, там, где море шумит, как мертвая, покинутая своим обитателем ракушка, где под плеск волны всем белым и нежным, вечным, как соль, снится придуманный дольний мир, обитаемый смертными нами”*.

Страшная баба

Золотая рыбка уплыла, оставив щукам и акулам все, что было, оставив память о себе в виде этой бесконечной истории, в виде вереницы вопросов, главный из которых — за что.

Людмила Петрушевская

Вы ее встречали. К сожалению, она всегда где-то рядом. Почти нет на свете живой женщины, которая полностью была бы Страшной Бабой. Но тут и там мелькнет в толпе, в коротких житейских стычках. Узнается по носорожьей правоте, по привычке не слушать, а гнуть свое, по походке… Самое ужасное — обнаружить ее присутствие в себе, в своих близких. Это случается не так уж часто, в каких-то особенных ситуациях, скажем, когда приходится топить котят, но все-таки бывает.

Тусклые волосы, сжатый в ниточку рот, готовый выплюнуть жестокое, несправедливое слово, чугунный шаг, редко мигающие глаза. Она выживает в бараке, в горячем цеху, на самой склочной кафедре, в самом хитром и диком бизнесе. Скупая, подозрительная, беспощадная, бесчувственная. Она всегда готова попрекнуть куском или отвесить оплеуху: “Не напасешься на вас, паразитов. Ешь давай! Ешь что дают, и не разговаривать тут мне!” Ее огромные, много больше человеческого роста истуканы стоят на площадях наших и уже не наших городов, уродуя пейзаж, словно напоминание: я здесь, не отвертитесь. В свое время киевляне назвали ее “клепана мать” — и этим сказано все. Ни капли молока не выжать из ее сосцов, вся она сухая и жесткая, сухи ее глаза, сухи губы, сухо ее лоно.

Всякое трепетное, влажное, человеческое ей гадостно, особенно если это женское. Она с брезгливостью относится к беременным, и будь ее воля, то девочек стерилизовали бы, а мальчиков кастрировали — так гигиеничнее, да и порядку было бы побольше. Когда она говорит об отношениях полов, в ее голосе слышится омерзение, любовь для нее — род обмана и чей-то способ захватить власть. Ее власть основана на другом способе, ее тема — подчинение, подавление, порядок. Баба-яга со своим одиночеством в темном лесу, загадками и избушкой на курьих ножках по сравнению со Страшной Бабой — просто верх человечности. Та — иная, и природа ее коммунальная, “коллективистская”: любит петь хором и ходить строем, любит начальство и порядок, особые поручения и чтоб все, как положено. По ее, то есть.

Ее человеческие воплощения между тем часто работают в сфере образования и здравоохранения. Может быть, потому, что там легче контролировать — есть система, иерархия; а может быть, просто потому, что там вокруг беспомощные… Это она в образе коренастой санитарки гонит из абортария одуревшую от наркоза и боли семнадцатилетнюю дуреху, намотав на крепкий кулак подол жалкой рубашонки. Вот этим кулаком, тычками в поясницу по длинному коридору: “Нечего тут, ишь какая цаца выискалась! Как нагулять, так все вы умные, а теперь, видишь ли, больно!” Тычок в спину, девчонка спотыкается: “Не падать тут у меня, еще восемь дур в очереди!” И это она же в процедурной детской поликлиники, где глядят с полок раскоряченные куклы, цедит своей учетчице через голову подобострастной мамаши: “И вот так еще два часа” — в том смысле, что дети плачут, когда им больно, — и железной рукой, почти не глядя, втыкает тупую иглу в нежную двухлетнюю плоть, словно штамп ставит: “Ты у меня запомнишь, и ты, и ты, и ты”. И они запомнят. Даже не боль, а неотвратимое движение железной руки, которой эта боль до лампочки, по барабану, и лучше бы, если бы не орали, а еще лучше — совсем не жили. Она всегда пророчит худшее: мальчик вырастет бандитом, девочка пойдет по рукам, а у вашего ребеночка, мамаша, сепсис разовьется, а мне потом отвечай.

На самом деле ее самые ужасные садистские воплощения — это тоже еще не все. Она, например, надежна и работоспособна, если таковы директивы. Помрет, но сделает. Там, где ценится исполнительность, она всегда получит благодарность в приказе. Она не всегда плохая, но страшная всегда. Где она, там нелюбовь, нежизнь — не смерть ли? А если смерть, то не покойное завершение земных дел, а мучительное, беспросветное страдание, кончина на вонючей больничной койке, в очереди за хлебом, в коммуналке под пьяный скандал за стеной.

Рассказывать она об этом станет шепотом, возбужденно блестя глазами, давая похоронные советы вроде того, что белье на покойнице должно быть новое. Детей своих мучает, держа их за горло смесью стыда, вины, угроз, еще чего-то страшенного. Само слово “мать” у нее звучит непотребно, даже без нецензурных добавлений. Мы ее боимся, порой ненавидим, а куда денешься, Мать все-таки.

Она не всегда была такой, она такой стала, прожив с нами несколько поколений, в постоянном страхе недоеданий, по карточкам и спискам, в эшелонах и санпропускниках. Она уродливая тень, искусственно выведенная порода, черный двойник другой Матери — щедрой и любящей, которой мила и телесность, и плодовитость, и детские слюнки на подушке, и цветение дочек и сыновей.

И не надо думать, что это вымирающая редкая порода, заканчивающаяся вахтершами и санитарками. Каждая из нас унесла с собой ее кусочек. Это, может быть, не лучший наш кусочек. Но зачем-то это тоже было надо. А вдруг опять придется стоять в очереди или спасаться от бомбежки? Может быть, мы и ненавидим ее потому, что она живое напоминание о насилии, возможном в любой момент. Есть звуки, которые любая из нас легко может представить, даже никогда не слышав в реальности: звук падающей бомбы, ночной стук в дверь, лязг передергиваемого затвора. Это означает, что мы к ним готовы — “всегда готовы!”

В жизни последнего времени оружие как-то перестало удивлять: мы видели и танки за окном, и след очереди на стене расстрелянного ларька со спиртным; никто не падает в обморок, когда в вагон метро буднично и деловито заходят добры молодцы с автоматами; вороненый ствол проплывает в двадцати сантиметрах от голов сидящих и животов стоящих; его старательно не замечают. Внутри, конечно, как-то нехорошо — а кому какое дело до того, хорошо ли внутри? “Если вас трамвай задавит, вы, конечно, вскрикнете. Раз задавит, два задавит, а потом привыкнете” — есть такой стишок, возможно, когда-то и авторский, но уже вполне народный. “Трамваем”, кстати, называли массовое изнасилование в тюрьме или лагере. Что же касается Страшной Бабы, у нее есть свое царство и в мирной жизни.

Мы все знаем, что существует мужской ад — война, армия, лагерь, тюрьма. Мы с болью и содроганием читаем свидетельства выживших в этом аду. У каждого из нас есть близкие мужчины, тронутые прикосновением этого ада, одного его “отделения” или нескольких. Мы не имеем права про это не знать.

Если имеется у ада отечественное женское отделение, то это больница или роддом. Кому-то из нас повезло, ничего такого ужасного там не случилось. Ну что ж, и войну некоторые ветераны вспоминают без ужаса. Но, наверное, нет ничего настолько уродующего и унижающего женщину и враждебного самой ее женской сути, как все детали нашего родимого гинекологического опыта. От “женщина, куда пошли, я же вам сказала на кресло” до вымазывания роженице ногтей йодом, грудей зеленкой и бритья тупой бритвой, от акушерского мата до абортов без наркоза, от мерзких сентиментальных “наглядностей” на стенах женской консультации до атмосферы скотобойни в родильном отделении.

“Тут же меня препроводили через двор в инфекционное отделение, я переправлялась по зимней погоде в чьих-то резиновых сапогах на босу ногу, в трех байковых халатах поверх рубашки и в полотенце на голове, как каторжница, а сзади несли завернутого в казенное одеяло ребенка, которого тоже выселили, ибо и он заболел. Я шла, обливаясь бессильными слезами, меня вели с температурой в какой-то чумной барак и разъединяли с ребенком, которого я уже начала кормить, а ведь известно, что если мать хоть один раз покормила ребенка, то все, она уже навеки связана по рукам и ногам, и отобрать у нее дитя нельзя, она может умереть. Такие связи связывали меня, идущую в казенных сапогах на босу ногу, и моего ребенка, которого несли за моей спиной в сером одеяле, накрыв с головой, а он молчал под покрышкой и не шевелился, словно замерев”*.

Вообще-то все это, как говорят врачи, “неспецифическая инфекция”: а детский сад, школа, поликлиника — они что, не таковы? Роддом — всего лишь квинтэссенция, и, как говорит Арбатова, “всякая женщина, которая родила в совке, прошла разом и Афган, и Чечню”.

Самое прискорбное, что этот ад не считается адом, это страдание и унижение не считается страданием и унижением. Все, что связано с этой травмой — пустяк, все там были. Но из-за того, что все были в аду, он не перестает быть адом. И черные выгоревшие пятна ужаса, и приниженность, и бесстыдство, которое приходит, когда уже никакого стыда не хватит, конечно, хранятся почти в каждой душе женщины, ставшей женщиной здесь, у нас. Более того, они хранятся и в душах, и в телесной памяти наших матерей, бабушек. Отношение к важнейшим моментам женской жизни как к производству, как к чему-то, у чего не может быть души и достоинства, — это не наши с вами отношения, это то, что с нами случилось. И это — ужасно.

Если вы попробуете заговорить о чем-то подобном со старшими женщинами, то увидите, как подожмутся губы, станут пустыми глаза, и скорее всего услышите что-то вроде “Ну что ж, вот такая жизнь”. В лучшем случае. В этой интонации будет немножко — совсем чуть-чуть — от Страшной Бабы. Если долго бить по одному месту, не насмерть, но зато постоянно, то образуется мозоль, чувствительность падает, организм защищается. Бесчувствие, безжалостность — что к самой себе, что к окружающим — не родились вместе с ней, они пришли как защита. Страшная баба могла вырасти и развернуться во всю ширь только в стране, где лагерная мудрость “Не верь, не бойся, не проси” хлынула в обычную, не лагерную жизнь — а была ли она, эта обычная жизнь? — и проникла везде, где только можно.

Когда акушерка бьет роженицу по лицу, чтобы не орала и не мешала работать, когда воспитательница детского сада ставит детей голыми на окна за то, что они не могут проглотить таблетку от глистов, когда учительница младших классов выхватывает у девчонки какой-то неположенный листок, рвет в клочки и заставляет девчонку на карачках собирать эти клочки — и вообще всегда, когда происходят бесконечные, малые и немалые, насилия над женским и детским, с сильной примесью стыда, унижения, — это ее вотчина, здесь она совсем своя. Собственно, только она там и своя — сторожевая сука женского отделения преисподней, ответственная по палате номер шесть, продукт затянувшейся на век войны всех со всеми. Разумеется, историческая закономерность — не повод оправдывать садисток, мучающих наших детей или нас самих: надо защищаться. Но как? Неужели теми же способами?

Ведь одно из самых ужасных свойств Страшной Бабы, один из секретов ее неистребимости состоит в том, что в мучительные, раздавливающие в нас женщину моменты именно она приходит к нам на помощь изнутри. И это она закрывает нас непроницаемой жесткой коркой, дает силы продолжать если не жить, то хотя бы действовать. А поскольку жилищный вопрос Страшная Баба всегда решает напористо и окончательно, она настаивает на прописке, получает у нас внутри законную жилплощадь и остается до следующей тяжелой ситуации.

Я хочу вам рассказать несколько историй женщин, которые вели себя и выглядели, как Страшные Бабы. Обе эти истории, рассказаны, проиграны на женских группах внучками этих женщин. Может быть, это неспроста: поколение наших бабушек как раз и может, если мы зададим вопросы (даже когда их уже нет на свете и живым им задать никакие вопросы нельзя), показать и ответить, как это с нами случилось. Как уродливая тень материнской роли стала такой всепроникающей — настолько, что мы иногда обнаруживаем ее даже в себе… Помните череп с пылающими глазницами, страшноватый дар Василисе Бабы-яги? При нем становилось светло, как днем — и от этого света никак не могли укрыться злая мачеха с подлыми своими дочками, свет-то их и превратил в угольки. Только тогда и мог быть зарыт в землю череп. Лучшим же средством от Страшной Бабы — Злой мачехи — в себе самой был и остается прямой взгляд и яркий свет…

История Татьяны началась с вопроса, с которым она и хотела работать: почему в ее собственной семье до такой степени не принято выражать чувства? В детстве она воспитывалась в интернате, семья была большая — шесть детей, далекая окраина России, и, приехав как-то раз на каникулы из интерната, девочка узнала, что умер брат и будут похороны. Ее поразило еще тогда, что отношение к смерти удивительно будничное. Ей сказали об этом, как об одной из плохих новостей. Всего лишь.

Мы двинулись по времени назад: что случилось, кто или что научило эту семью так переживать горе, как будто никакого особенного горя и нет? Почему мама такая, почему она сама проглотила, задавила свое горе и других детей, ударенных, обожженных смертью братика, не только не может утешить, но своим поведением даже намекает на то, что и они должны горевать про себя? Мама росла совсем в других местах, в Поволжье, в большой деревенской семье, которая к моменту рождения мамы стала не такой уже и большой. Так мы добрались до бабушки, до ее жизни, до фигуры родоначальницы, потому что дальше “назад” Татьяна своего рода не знала.

Бабушка Ульяна, сама красавица и рукодельница, вышла замуж за самого видного, веселого парня в деревне, который, как это случается с видными и веселыми парнями, работником был никаким, гулял, играл на гармошке, был популярным в деревне человеком и как-то не очень заметил, что дети умирают. Похоронила бабушка Ульяна одиннадцать детей, и только двенадцатая — мама Татьяны — выжила. Происходило все двадцатые и начало тридцатых годов. Эта женщина, с ее веселым легкомысленным мужем, которая рожает и хоронит, рожает и хоронит… Татьяна не знала, подряд или нет умирали дети, какие промежутки были между очередными родами и очередными похоронами, что вообще было причиной смертей: голод, детские болезни, варварское родовспоможение. Все это в ее семейном предании опущено, да и кто мог рассказать? Уж наверное не мама и тем более не сама бабушка…

Но когда мы поставили в ряд одиннадцать стульчиков, стоять на этом месте было невозможно, просто ноги не держали. Татьяна в роли бабушки в тот момент нарушила “традицию” своей семьи и зарыдала в голос — оплакивая безвременно умерших, безымянных, забытых и как бы никогда не живших. Скорбный ряд из одиннадцати стульев потеснил все остальное пространство, хотя комната у нас не маленькая. Отвести этому “граду скорби” отдельное место было невозможно. По тому, как все это располагалось в пространстве, фактически получалось, что бабушка жила на кладбище: а как может быть иначе, когда смертей — столько? Не в пространстве, так во времени она и в самом деле постоянно рожала и хоронила, рожала и хоронила. Каждый следующий ребеночек, каждые следующие похороны добавляли и добавляли безнадежности. При этом надо было делать еще и какую-то работу, как-то вести дом, ухаживать, заботиться о тех детках, которые были живы, с таким вот тягостным чувством, что их тоже можно потерять.

Ощущения самой Татьяны в роли бабушки — ведь она хотела спросить у своей семьи, почему так обходятся с чувствами, — подсказывают что-то очень важное. Физическое переживание, перевоплощение, когда мы входим в роль своих предков (особенно предков-женщин, поскольку с ними легче идентифицироваться телесно) часто сильнее слов, раньше слов. Слова, описывающие его, приходят потом, а чувство или догадка поражают сразу, как только человек входит в роль, обживается в ней. У бабушки были совершенно мертвые, поникшие руки. Те самые руки, которые кормят, заплетают косички, ласкают, сажают на коленки, раздают подзатыльники, — пресловутые “руки матери” одеревенели, повисли, они слишком много опускали в землю этих маленьких гробиков. С последней девочкой — Таниной мамой — получилось так: мать очень ее баловала, “одевала как куколку” — бабушка была хорошей портнихой и этим зарабатывала на жизнь. Долго не пускала ее замуж, как будто хотела еще при себе подержать, немножко побыть матерью. Но почти никогда до нее не дотрагивалась, и Танина мама это помнит. Вся ее забота, вся любовь выражалась через бытовое действие — нарядить, подарить, оставить лучший кусочек — но не в прямом общении: что-то умерло вместе с этими детками, что-то прекратилось, душевная жизнь бабушки остановилась, замерла. Она не была злой, она была всего лишь убитой.

Тем временем дед-весельчак во время своих загулов погиб, провалился с санями под лед. И до этого его в семье не было, а тут не стало и вовсе. Кромешное одиночество, неоплаканное горе и полная безнадежность — вот какова была та растянутая во времени тяжелейшая травма, которая в этом роду, в этой семье “запретила” проявление чувств. Страдающая и подавившая, как бы проглотившая, утопившая в себе свое страдание мать каких-то вещей сделать для своих детей просто не может. Руки — деревянные, не ласкают эти руки, не поддерживают — в лучшем случае делают что-то практическое, житейское. Другого способа проявить любовь нет. Потому что позволить себе чувствовать — значит вытащить, открыть эту гробовую крышку и выпустить свое невероятное, неподъемное, нечеловеческое горе, которого слишком много.

Когда мы работали с этой историей, в группе стояла гробовая тишина, прерываемая только тяжелым дыханием и чьим-то тихим всхлипом. Конечно, было очень много слез: мы оплакивали горе этой женщины, которой уже нет на свете. Мы не в состоянии представить его полностью, но даже прикосновение к нему просто покрывает смертным морозом, испариной. Мы, которым повезло родиться, повезло выжить, несмотря на все ужасные гримасы нашей истории, смогли хотя бы поклониться и пролить слезу над ее страданием, коли уж она сама не могла этого сделать.

В течение нескольких последующих работ то место, где стояли стулья, обозначавшие умерших детей, участницы группы как-то обходили. Ведь нельзя разыгрывать какие-то житейские сюжеты на кладбище, нельзя на кладбище — жить! Туда, однако, надо иногда приходить — то ли помолиться, то ли положить цветочек, то ли стереть песок и пыль с имен, а ведь и имен не осталось от этих детей.

Такая вот страшная, но совершенно не уникальная, не исключительная история напоминает нам о простой вещи, которую мы все знаем. Правда, помнить ее постоянно слишком тяжело, поэтому мы как бы и знаем, и не знаем. Несколько поколений женщин претерпели столько страдания и страдание это было настолько безысходным, бесконечным, нормальным, обычным — все вокруг тоже страдали, — что эмоциональное отупение, бесчувственность стала основной защитой. Ведь в аду важно то, что само страдание не признается, не считается чем-то заслуживающим упоминания и уж тем более оплакивания. Вот так уж у нас, а что поделать?

Есть у Галича такая песня про немолодую женщину, которая ехала в автобусе и забыла взять билет, и вот по поводу этого бытового сюжета рассказывается ее биография со всеми теми ударами, которые сыпались годами, десятилетиями.

А мужа в Потьме льдиною распутица смела.
Она лишь брови сдвинула — и снова за дела.
А дочь в больнице с язвою, а сдуру запил зять.
И, думая про разное, билет забыла взять.

“Она лишь брови сдвинула — и снова за дела” — в высшей степени типичная реакция человека, который обязательно должен выжить, хотя бы потому, что есть дети, но чувствовать не может, размеры травмы слишком велики, ее слишком много. Такое омертвение мы можем воспринимать как грубость, бесчувственность. Да, это может быть и грубостью, и бесчувственностью по отношению к другим людям — и даже к детям и внукам. Танина бабушка Ульяна, между прочим, была ох какая неласковая, когда Таню на нее оставляли. Но подумайте: вот эта старая женщина, прочно, намертво запершая в себе чувства, и прежде всего чувства по отношению к детям. И вот дочь на нее оставляет шуструю двухлетнюю, совершенно здоровенькую, любопытную, проказливую девочку, которую не надо спасать, а надо с нею “возиться”. Живость и непредсказуемость обычного ребенка для этой бабушки чрезмерна: “Только отвернешься — а она, зараза, уже вся в варенье перемазалась. Хоть банку на себя не свернула, и то спасибо”. Мир — место опасное, ребенок вынуждает беспокоиться, пугаться; как же с этим справишься — рявкнешь разве что, пристрожишь. Я знаю уж совсем вопиющий случай, когда такая вот много перестрадавшая бабушка вообще не позволяла трехлетнему внуку слезать с дивана: только на диване с ним ничего не могло случиться. Так он и раскачивался взад-вперед на том диване, как сбрендивший медведь в клетке, бедный мальчик…

В истории Татьяниной бабушки есть еще одно важное и грозное предостережение. Такая онемелость, эмоциональное окаменение наследуется — не генетически, хотя и это дело темное, но наследуется. Во всяком случае, дочь матери с одеревеневшими руками, скорее всего, тоже будет с трудом, неловко, неумело чувствовать. И страшно подумать, с какими опасениями, с какими предчувствиями у Татьяниной бабушки проходила та ее последняя беременность, от которой родилась Татьянина мама. И нетипичная для советского времени многодетная семья — что это: попытка отыграть у небытия хотя бы со счетом один к двум?

Первое зеркало человека — это лицо матери. Мы учимся чувствовать и впервые проявлять чувства с ней и от нее. Если мать убита горем, или озабочена хлебом насущным, или сама не получает поддержки — не важно от кого: от мужа, сестер, собственных родителей, — то это зеркало завешено, как в доме покойника. И тогда мы не можем научиться тому, чему должны научиться у нашей мамы в очень раннем возрасте: ощущению покоя и тепла, контакту с другим человеческим существом, умению улыбаться и настырно требовать внимания, доверию к миру.

Исцеление такого рода травм наступает медленно, порой занимает несколько поколений. Обычно для того, чтобы понять, как оно происходит, нужно рассмотреть все семейное древо в целом. Например, в Татьяниной истории, как и в любом роду, существовала другая ветка, уходящая географически на Украину, — шумная, веселая, хлебосольная (во всяком случае, так гласит семейное предание). Татьяну ее родственники без конца зовут приехать с детьми показаться, потому что “та родня же ж”. Это жизнелюбивая, позитивная нота: вроде как в той родне и не спивались, и не умирали до срока, хотя как такое может быть? В этом “раскладе” важно, что всякое веселье и жизнелюбие — по линии бабушки и мамы — представляется безответственным, за чужой счет и в конечном итоге ведет под лед, к новому горю и трудностям для кого-то. “Первый парень на деревне” горазд был детей делать, но не растить. А по отцовской линии семьи большие, народу много — колоритного, музыкального, разного возраста и с разными своими чудачествами. Поедет Татьяна к ним гостить или не поедет в реальности — уже другой вопрос, но само их появление в ее работе неслучайно, как будто другая ветвь рода знак подает: ты и наша тоже, в тебе и наши послания живут, родня же ж! Петь, громко разговаривать, ругаться и мириться, любить свою семью, смеяться и плакать можно.

И этот кусочек работы — ах, какие там были роскошные тетушки, просто Гоголь! — подсказывает, откуда в наших семейных историях берутся альтернативы. Если представлять себе изолированную линию — травмированная бабушка, недополучившая материнских рук мама и сама Таня, — то ситуация выглядит достаточно безвыходно, хотя… Мама почему-то выбрала мужа из такой семьи — шумной, чуть бестолковой, эмоциональной. Мама все-таки научилась быть мамой — хоть и к шестому ребенку. Маленькую Танюшку не обломала бабушкина строгость: бабушка сдалась, потому что “девка в отца, упертая, как все хохлы”. И, наконец, будь Татьяна “внутри” своего семейного сценария, не родился бы ее запрос, да и на группу она вряд ли пришла бы.

Так что есть, есть какие-то ресурсы самоисцеления рода. Часто случается так, что дочь или внучка начинает задавать вопросы: почему же мы такие, почему у нас так? Это означает прежде всего, что для нее скорбное бесчувствие уже не само собой разумеющееся, она может себя от него отделить и до какой-то степени освободиться. То есть она на ту самую реакцию окаменения, которая может выглядеть со стороны как крайняя черствость, смотрит критически — и при этом что-то чувствует. Возникает маленькая возможность выхода, маленькая возможность развития. Если она хочет освободиться по-настоящему, до конца, понять свои чувства и жить по-другому, ей неминуемо придется обратить внимание на собственные реакции в ситуациях травм, горя и потерь. И ей будет важно не застрять в обиде на неласковую бабушку, в недоумении по поводу того, как не умеет горевать мама, а совершить за них тяжкий труд оплакивания их боли, ибо сами они для себя этой работы сделать уже не могут. Шанс появляется часто в третьем поколении, тогда приходит прощение и принятие, а яростное отрицание — “не буду жить так, как вы” — сменяется чем-то более позитивным, больше понимающим, почему же женщины в этом роду таковы. Приходит невеселое, но реалистичное: они дали все, что могли, — чего не дали, так того и не могли.

“При свете черепа” сгорают обиды на свою обделенность, потребность укорять недоданным, — и тогда череп может быть зарыт, как топор войны между разными поколениями женщин одной семьи. И Страшную Бабу оказывается можно пожалеть — в своей бабушке, матери, в себе. Сострадательное отношение к “соляному столпу” или “деревянным рукам” разрешает внутренний конфликт: ведь все наши близкие, все мамы-папы-бабушки в нас живут, как бы мы к ним ни относились. Но такое примирение и понимание приходят только тогда, когда труд оплакивания, горевания совершен, а это тяжелая работа.

Женщины, которые подобную работу для себя делали, потом говорили о невероятной физической усталости, изможденности: “Как будто крест на Голгофу снесла, все болит”. Не обязательно такими словами, но ощущение неподъемной тяжести упоминается часто — и с отчетливым чувством, что от того креста нельзя уклониться, что это нужное усилие. И такое ощущение лишний раз напоминает нам о том, как в самом теле бывает заперто недочувствованное, мучительное переживание. И физическая усталость, выжатость после работы, вроде той, какую Татьяна делала о жизни своей бабушки, говорит о том, что напряжение, внутренняя “сжатость”, жесткость — она преобразуется, трансформируется. Татьяна после своей работы, где действительно было очень много слез, и не только ее — всей группе было что вспомнить, — говорила про ощущение, что она вся как бы плывет, она мягкая, в голове ни одной мысли, умиротворение и покой.

Я не буду преувеличивать значение одной работы, какой бы мощной и очищающей она ни была. Она нужна, чтобы что-то сдвинулось и начало меняться, но обычно к таким темам бывает необходимо возвращаться не раз, прорабатывать травмы “слоями”, по крупице собирать те ресурсы силы и поддержки, которые есть в материнских фигурах рода.

Вторая история напоминает нам еще об одном важнейшем обстоятельстве. Наш скорый суд и выводы из того, что нам известно, часто неполны и не могут учесть всего, что двигало этими людьми. Кроме того, почти всегда семейное предание — история про то, как бабушка бежала босиком по льду, или как пришли деда арестовывать под Рождество, или как спасали смертельно болевшего ребеночка, — они ведь рассказаны кем-то. Рассказчик пристрастен, чаще всего это член семьи, для которого такие истории тоже много значат. И как всякая легенда, как всякое сказание, оно теряет одни подробности, обрастает другими. И само понимание, оценки, интерпретации далеко не беспристрастны. В семейном мифе краски густы и ярки: вот герой, вот злодей, вот красавица, тиран, легкомысленная женщина, человек долга, сумасшедшая старуха, ребенок-вундеркинд… Таково свойство жанра: народная песня, а не психологическая проза.

А возможно, разум отказывается вместить весь ужас положения женщин, которых отделяет от нас два-три поколения. Мы знаем, что они много страдали, и, честно говоря, нам все это немного надоело: мы устали с детства слушать про то, как трудна была жизнь. Но когда мы сами достигаем зрелости и начинаем понимать, что такое “трудна”, то вспоминаются такие пронзающие насквозь наблюдения и детали из этих самых нудных семейных рассказов, которые в детстве, в юности, когда мы “и жить торопимся, и чувствовать спешим”, так не хотелось слушать. Тем более, что подобные истории еще и рассказываются не по одному разу — уверяю вас, не по рано наступившей рассеянности: рассказывая боль и превращая ее в сказ, в предание, наши “сказительницы” пытались с нею справиться; а справляясь, зачастую передавали ее нам, но уже как слово — не как физическое, телесное и бессловесное.

Вот история Людмилы и ее семейного наследия по женской линии. Может быть, она нам поможет еще что-то понять.

— У меня в роду, — говорит Людмила, — есть просто страшная женщина. Это моя бабушка. Она, конечно, тоже много пережила, что-то смутно помню по рассказам папы, как в семнадцать лет бежала в ночной рубашке босая зимой по льду, куда-то спасалась, а то бы ее изнасиловали и убили. Это было в двадцатые годы, в гражданскую войну. Вот она спряталась у каких-то стариков, зажила как крестьянка, вышла замуж, родила моего отца, а потом ушла к другому мужчине. Говорили, что он был очень жестокий человек: чтобы жениться на бабушке, он повесил свою жену в конюшне на вожжах. Все знали, что это не самоубийство. У них с бабушкой были дети, трое, и они этих детей убили. Что же мы за люди, прямо звери, ведь и во мне эта кровь есть! А у меня сын, и каждый раз, как я на него прикрикну или, того хуже, замахнусь — так, шлепнуть, не больше, — меня потом аж колотит. Это ж не воспитание, это кровь, ей-же богу: меня никогда не лупили, папа вообще против. Папа мой уцелел потому, что его тогда родной отец к себе на лето взял, далеко, в другой район. Никогда не пойму и не прощу эту страшную бабу! Но что-то ж с этим ужасом делать надо, я б его из себя так и вытянула, хоть для сына…

Вот видите, наш персонаж просто буквально назван. Ну что же, тяжело нести ощущение вины, стыда, ужаса и той самой крови, которая “и во мне тоже есть”. Я твердо верю, что всегда все не так просто. Так и в этой истории при ближайшем рассмотрении оказалась не криминальная “бытовуха”, а гораздо более страшная, но другая тема, совсем другой поворот.

Всегда, когда мы работаем с историей семейного женского наследства, с этим “сундуком с приданым”, я спрашиваю, в каком это было году и где. О чем бы ни шла речь. Все, что случилось или не случилось с нашими мамами, бабушками, прабабушками; все, что мы получили от них в качестве благословения, предупреждения, наших собственных страхов, наших “надо”, наших “нельзя”, происходило не на ровном месте, не в пустоте, а в очень конкретных обстоятельствах. Часто для того, чтобы хотя бы представить себе, как эти женщины чувствовали, почему они поступали так, а не иначе, эти обстоятельства (хотя бы на уровне того знания, которое есть у всех нас) важно вспоминать. Где вы живете, бабушка Степанида? Что видно из окна, куда ведет этот проселок? Что за полуторка проехала, подняв тучу пыли? Лето какого года не переживут ваши дети?

Стали мы работать с этой леденящей душу историей. Вспомнили и детство папы, и маму, и мамино семейное наследство. И осторожно приближались к главной боли, драме Людмилиного рода. Вот одна подробность вдруг выскочила совершенно случайно, за ней другая… Людмила даже и не думала, что она это знает, для нее чувства ненависти к “этой женщине” и страха перед ней всю цепочку, россыпь деталей как-то заслонило. Оно и понятно: переживая сильные чувства, мы при этом не очень способны сопоставлять факты. Картина, открывшаяся нам, оказалась не менее ужасной, чем в начале, но все-таки совсем другой.

Из сопоставления времени, места, каких-то других обстоятельств, припоминаний, рассказов родственников у нас получилось вот что. Украина, “голодомор”. Папу его родной отец увез в другой район, скорее всего, от голодной смерти: скажи мне, Украйна, не в этой ли ржи… Не в этой: ржи больше нет, Сорочинская ярмарка приказала долго жить. Папа, после того, как родители расстались, остался с матерью, но его родной отец больше не женился, то был его единственный ребенок, и он его спас. А дети помладше — те, которые от второго, “жестокого” мужа, такого заступника не имели. Родители облегчили их страдания по своему разумению. Были в страшные времена массовых бедствий старушки-травницы, умевшие варить из ядовитых трав такое снадобье, которое избавляло от мук: человек умирал во сне, легко и безболезненно. А покупали отраву на последние гроши чаще всего отчаявшиеся матери, сами ослабевшие и опухшие. В официальной медицине во всем мире до сих пор идет острая дискуссия о том, этична ли эвтаназия, облегчение страданий обреченных больных. А в такие трагические, катастрофические времена, когда мать с утра до ночи слышит крик голодных детей, этот вопрос решался по-народному. Интересно, что за ту старушку и за совершенный ею грех матери, позвавшие бабушку, еще потом и Бога молили. Может быть, это не относится к Людмилиной бабушке, но что такие вещи случались, вспомнили по рассказам своих родных, живших в те же времена и в тех же местах, другие участницы группы. И вот так обезумевшие от безысходности и голода матери избавляли деток от мучений, да еще и успевали похоронить, ведь кругом были случаи каннибализма, уже человечину ели, а так все же детки были преданы земле по-людски.

Кто же здесь главный злодей? Обезумевшая женщина со своим, пусть и жестоким, мужем? Или общая наша Мать, которой пожирать, отдавать на смерть и муки своих детей к тому времени уже не привыкать было? Она уже отведала человечины, но еще миллионы будут стерты в лагерную пыль и убиты в боях, потому что “такова историческая необходимость”. Впереди еще циничная поговорка “кому война, а кому мать родна”. Эта монументальная, жесткая фигура Матери, “клепана мать” — она железная, металлическая, пустотелая, как Железная Дева средневековых пыток. Не она ли своими железными руками отдавала — сознательно, как мы теперь уже знаем, — миллионы реальных живых матерей и их ни в чем не повинных детей на такие невыносимые страдания, в которых уже нашего суда над ними быть не может?

Пренебрежение к человеческой жизни вошло в плоть и кровь. Оно везде — в воде, в воздухе. Лес рубят — щепки летят. Разве удивительно, что женщины старшего поколения делали по двадцать абортов, и без каких-то особенных, осознанных угрызений совести, лишь бы все шито-крыто и на работе кровью не истечь? Разве удивительно, что на дорогах безумная езда, а мужики пьют такую дрянь, что и без того нездоровые мозги окончательно тухнут?

Бабушка Елена Романовна рассказывала мне про войну — она была врачом, стало быть, военнообязанной — много и страшно; кое-что из этого мы все читали, смотрели и не смотрели: “Переключи на другую программу, тут опять про войну”. Но вот чего ни прочесть, ни увидеть нельзя, так это особую интонацию покорности и даже какого-то удивления, если жизнь не отбирают: “Как в окружение-то мы попали, документы зарыли, был приказ. Песок там, под Калинином, легко копать-то было. Ну, вот уж совсем немцы рядом, сейчас плен. Я голову-то пригнула, думаю, политрук пристрелит, как положено, был приказ. А он, зараза, че-то не стрелит и не стрелит. Так и попали к немцам. А наутро они ушли, фрицы-то, холеры, и че нас не подожгли — не знаю. Тут опять фронт, а мы ж без документов и с оккупированной территории — нас в штаб, допрашивать. Ну, конечно, расстреляли бы тут же, у забора — еще в лагерь нас волочь, кому это надо. А тут обстрел, меня и ранило, избу эту допросную всю разворотило, так вот я и получилась без вести пропавшая”. Неизвестно чей — не исключено, что от своих, — снаряд искалечил ногу, но спас жизнь. Надо было видеть, как она показывала, как “пригнула голову” — облегчить политруку исполнение его неприятной обязанности “одиночным выстрелом в затылок”. А он, зараза, не исполнил… вечная ему память.

Другая бабушка рассказывала историю про домработницу Соню, которая после того, как ее оставил возлюбленный-милиционер (это конец двадцатых годов, персонажи соответствующие), начала было пол мыть, а потом куда-то позвонила, сходила, через несколько часов вернулась бледная, обреванная и продолжала мыть пол. “Сонечка, что с вами, куда вы бегали?” — “Да аборт сделала, будь он неладен”, — ответила Соня, не поднимая глаз, и продолжала внаклонку мыть пол. Да… Рассказывалось это, между прочим, почти одобрительно: вот какие выносливые и несентиментальные наши простые женщины, все снести могут. О каком уважении к жизни может быть речь?

“Выбор Зины был такой: две девочки, Валя и Тамара, а младенчика-сына она, как говорили в городке, “выходила”. То есть выхаживала, выхаживала и выходила на тот свет очень простым способом — ночью выносила на мороз. Соседки знали, девочки, Валя и Тома, подглядывали и тоже знали, что мать выхаживает маленького Витьку”.

Это из “Реквиемов” Петрушевской, и вот чем заканчивается для дочери Тамары та ужасная и, конечно же, совершенно реальная история:

“Потом приходит старуха мать Зина, которую Тамара не приняла к себе и наговорила ей насчет убийцы, что все это помнят, а что там помнить, теперь нынешней старухе Тамаре ясно: это произошло потому, что детей было трое, начинался голод, надо было становиться на работу, а куда грудного трехмесячного, с ним не поработаешь, а без работы всем погибать. Выбора не было, говорит сама себе Тамара. Понимаете? — как бы говорит она своим детям. Вот она и выбрала девочек. И мне погибать с голоду, если я вам все отдам. Голод, голод, нет выбора и не было”*.

Людмила в конце своей работы сказала “страшной женщине” вот что: “Простить я тебя пока не могу, а твоих деток я помню, вечный им покой. Не мне тебя судить, Бог тебе судья. Душа не вмещает, да как же вы это все выдерживали? Хорошо еще, что папу отдала деду в то лето, а то бы ни меня, ни моего сыночка на свете не было”.

— Люда, она отвечает? Если да, поменяйся ролями.

— Ты не слышала, как они кричат, кушать просят, и чтоб тебе такого никогда не слышать. Грех на мне, а ты живи. То не кровь у нас дурная, то доля наша проклятая. Спасибо, что помянула деток. Я тебя-то не больно любила, да уж что теперь…

— Прощай, бабушка. Не хотела я с тобой разговаривать, а зря.

Вот на такой — не очень уж благостной, но и не безнадежной — ноте закончился разговор с бабкой Степанидой. Ни имен, ни возраста тех детей мы так и не узнали: в семье об этом не говорили, а спрашивать у отца Люда, конечно же, не могла. Он и так всю жизнь прожил с ужасом в душе и залечивал свои раны по-своему — женился, к примеру, на женщине, в семейном “сценарии” которой золотыми буквами записано: “Дети — это все, живем ради них”. И может, сам не понимал, почему в его семье такой культ “полноценного детского питания”…

Раз уж к слову пришлось рассказать что-то о бабушках, то вспомню и одну историю про свою прабабушку, женщину интересную, самостоятельную, решительную. Моя прабабушка Клавдия Владимировна в 1918 году, в том самом, который, как писал Булгаков, был велик и страшен, но год девятнадцатый был его страшней, схоронила сына. Пришел с фронта (воевал за красных, но это уже неважно было) весь во вшах, тифозный и умер у нее на руках через два дня. Мальчик был талантливый, в доме полным-полно его рисунков, каких-то поделок, стихов. Вместе с завшивленной шинелькой она сожгла все, включая фотографии, и запретила домашним даже имя его упоминать. Бабушка, которой было тогда тринадцать лет, запрет нарушила только после смерти матери, и только поэтому я знаю, что того мальчика звали Володя, а единственная его фотография, которую я видела, сохранилась лишь потому, что на ней и родная моя бабка Раиса изображена. По всей вероятности, суеверное убеждение, что рвать фотографии живых нельзя, все-таки прабабушкину руку остановило, а может, просто она ей не попалась в тот момент. Ей же принадлежит афоризм “Духи должны быть французскими, шерсть — английской, а власть может быть и советской” и многие еще присловья на все случаи личной жизни. Как и положено в семейном мифе, она была красавица — “теперь таких не бывает”. И как-то не удивляет ее утверждение, что советских людей в рай возьмут всех, кроме уж самых злодеев, — за прижизненные муки. Великодушная была женщина и акценты расставляла верно: не искала виноватых рядом с собой, не грешила классовой ненавистью, на свой лад даже пожалела современников и соотечественников. А пожалеть-то трудно, и даже нам, не пережившим и части того, что досталось им, это удается не сразу и не всегда…

Уж если мы говорим об оплакивании, о том, что все, о ком мы хоть что-то знаем (хоть имя, хоть возраст, хоть внешность), и даже те, о ком мы не знаем ничего, кроме того, что они были, должны быть оплаканы, — то, конечно, это относится и к нерожденным детям, которых почти в каждой российской семье множество. Генеалогические деревья наших современников чаще всего имеют одну и ту же форму — детей в семьях становилось все меньше, предков у них — все больше. В женских группах бывали работы и об этом — о том, каким грузом ложится на наши плечи все то, что наши родители могли бы ожидать от наших возможных братьев и сестер, о том, как мы сами перекладываем эти ожидания на своих немногочисленных детей…

Дочери замотанных работой мам (58 дней по уходу за ребенком), мы несем в себе травмы слишком раннего отрыва от матери. Внучки и правнучки спасавшихся зимой босиком по льду, отоваривавшихся по карточкам, хоронивших своих мужчин и детей, мы храним где-то глубоко переданное нам страшное наследство, формулу выживания: с ребенком на руках далеко не убежишь, держи себя в руках, мало ли что, кто знает, какой приказ уже издали? Сами мы научились относиться к себе так же — болит или не болит, кого это волнует? Это — о теле; с душой происходило то же самое или худшее.

Страшная баба так и тянет в бесчувствие, в прижизненную смерть, но возразить ей — той, которая внутри, можно, только если признать утрату — утратой, боль — болью, страх — страхом. Авторы психотерпевтических советов “полюбить себя” почему-то никогда не предупреждают, что в начале пресловутого “поворота к себе” нас ожидает боль: когда отходит заморозка, она неизбежна, а с непривычки сначала даже трудно определить, что болит. А ведь это важно — позволить себе сочувствие к никем не оплаканному и не замеченному женскому страданию, своему и не только. Совсем не обязательно связанному с амурными делами, иногда тайному и почти всегда одинокому. Потому что если мы сами согласны считать его нормальным и не стоящим внимания, согласны хоть в чем-то избрать путь Страшной Бабы, то вряд ли кто-то нам поможет там, где женщину называют мужественной, искренне считая это высшей похвалой.

МАТУШКА, МАТУШКА, ЧТО ВО ПОЛЕ ПЫЛЬНО?..

Священный ужас, с которым в одиннадцать лет
кричишь, глотая слезы: “Мама, ты дура!”,
потому что лучше нее никого нет,
а ее не будет. Все прочее — литература.

Вера Павлова

“Софья Андреевна полагала, что любит дочь: доказательством тому служили многочисленные девчонкины недостатки. Много терпения требовалось для того, чтобы сносить ее постоянную вялость, хмурость, ее привычку раскапывать пальцем дырки в мебельной обивке, ее манеру оставлять медленно тонущие ложки во всех кастрюлях и банках, откуда ей пришла охота зачерпнуть. Для выражения любви не надо было целовать и гладить по головке, следовало просто не кричать — а Софья Андреевна никогда не кричала”*.

Бедная девочка. Бедная мама. И как легко, хотя и очень не хочется, узнать в этой мрачной картине нищенской, скудной любви что-то смутно знакомое: “Мама, ты меня любишь?” — “Да-да, конечно, а вот тетради у тебя опять безобразные, пишешь, как курица лапой, Марина Евгеньевна мне уже не раз…”

Большинство из нас не соответствует ожиданиям родителей. Мы недостаточно красивы, умны, успешны, кротки или решительны, энергичны или благодушны — почти все мы не совсем таковы, как ожидалось. Это, как и собственный пол, — если мама предпочла бы сына — изменить нельзя. Те, у кого уже есть свои дети, знают, какой это труд — отказаться от своих фантазий-требований, фантазий-сравнений, принять своего реального ребенка. Даже тем, кто искренне верит в постулаты “безусловной любви” как осознанной ценности, не всегда легко удается следовать этой вере. Порой не удается вовсе.

“Заведешь своих — тогда узнаешь”, — слышали мы от мам и бабушек. А может, и не слышали. Может, все было совсем по-другому. Но как бы ни сложилась наша собственная жизнь, как бы далеко мы ни ушли от порога родительского дома, огромная — до неба — фигура главной женщины нашего детства отбрасывает тень, дотягивающуюся до самых взрослых и на первый взгляд независимых наших поступков, суждений и чувств. Та, без которой нас не могло бы быть. Та, которая до поры до времени была нашим единственным ответом на все вопросы и в чьей правоте мы — тоже до поры до времени — не сомневались. Та, от повторения судьбы и черт которой мы, возможно, отчаянно рвались в свои молодые годы: “У меня все будет по-другому, мама!”. Насколько получилось? И что заставляло так стремиться доказать, что “по-другому” лучше?

Отношения дочери и матери невероятно сложны: вина и прощение, привязанность и бунт, ни с чем не сравнимая сладость и ни с чем не сравнимая боль, неизбежное сходство и яростное его отрицание, первый и главный опыт нашего “вместе” — и первая попытка все-таки быть отдельно… Конкуренция. Борьба. Страх. Пронзительная потребность во внимании, в одобрении. Ужас перед силой этой потребности. Любовь, порой проявляющая себя в убийственных, удушающих формах. Первый опыт подчинения власти, “превосходящим силам противника” — и первый же опыт своей власти над другим человеком. Ревность. Невысказанные обиды. Высказанные обиды. И над всем этим — уникальность, единственность этих отношений. Другой — не будет. Но очень многое будет связано с тем, какова была та, единственная.

Джудит Виорст в “Необходимых утратах” пишет:

“Большинство исследователей соглашаются, что в возрасте 6—8 месяцев у детей уже формируется привязанность к матери. Вот когда мы все влюбляемся впервые в жизни! И вне зависимости от того, связана ли эта любовь с глубокой потребностью в человеческой привязанности — я убеждена, что связана, — она обладает огромной силой, интенсивностью. Что и делает нас впоследствии такими уязвимыми в ситуации утраты — или даже только угрозы утраты — тех, кого мы любим”*.

Нам трудно вспомнить — во всяком случае, без специального погружения в свои свободные ассоциации или особое состояние сознания — собственные чувства раннего детства. Они, между тем, всегда с нами. Что и делает первых взрослых нашей жизни — и особенно мать или человека, заменяющего ее, — такими важными. Блаженство полного, беспредельного единения с другим человеческим существом длится недолго — так оно и должно быть. Растворившись в другом, не вырастешь. Да что там не вырастешь, ходить не научишься! И шаг за шагом, сперва ползком, потом на нетвердых ножках, придерживаясь за чей-то палец — скорее всего, за мамин или бабушкин — мы начинаем отделяться, уходить. Сначала возвращаемся бегом, чуть что. Зовем, если чего-то не понимаем, или испуганы, или не можем справиться. Потом расстояние, а вместе с ним и наша самостоятельность, увеличиваются. Нас ждут другие открытия и отношения, да и контакт с матерью становится совсем другим: меньше ласки и больше замечаний, меньше воркования, забав, песенок и больше инструкций, поручений, “дела”. А на ручки иногда так хочется — и даже совсем взрослым женщинам, уже предпринявшим свои попытки найти эти “ручки” в мужьях и любовниках, вернуть невозвратное…

Спой мне, мама, колыбельную —
ту, что в детстве, как тогда.
Не чужую — самодельную,
не про серого кота.
И не выдержу — заплачу я:
стать бы маленькой опять…
Ты баюкай, ты укачивай,
а я буду горевать,
что не так полжизни прожито,
что невесело пою…

Елена Казанцева

Но произойдет еще многое — до того важного и горького момента жизни, когда наступает окончательная взрослая ясность: как бы ты ни была испугана или беспомощна, как бы ни нуждалась в этих коленях или прикосновении, какой бы отчаянной ни была твоя тоска по ней, — все кончилось. Мамочка не придет. Не придет, даже если когда-то бросалась утешать и помогать по первому знаку. И тем более не придет, если никогда этого не делала, не умея или не желая. Не потому даже, что ее нет на свете — возможно, она жива и в добром здравии. Просто магия материнского всемогущества кончилась. Надежда, что мать на этот раз не сделает замечание, а утешит, кончилась, а вместе с ней иссяк ядовитый источник разочарования. Вера, что ее терпение и поцелуй могут исцелить любую боль, кончилась: все больше ситуаций, когда она сама нуждается в помощи. Любовь изменилась и больше не основана на зависимости и нужде, страхе неодобрения или мечте о том, как она наконец “все поймет”. Как перестала быть смертельной ее критика, так и похвала утратила свою неповторимую сладость. Она — всего лишь человек, такая же женщина, как ты. Она может поддержать и помочь всего лишь как другой взрослый — и не больше. Мы теряем ее много раз — становясь отдельным человеческим существом в самом начале, не находя ее рядом в десятках ситуаций, когда отчаянно в ней нуждаемся; освобождаясь от ее власти и авторитета, узнавая ее как человека, а не только свою мать; отрицая сходство с ней словом и делом — до поры до времени; пытаясь получить недоданное ею у других людей — мужчин и женщин. В отношениях с ней, первых отношениях человеческой жизни, заложено зерно будущих любовей и страхов, иллюзий и реального умения справляться с жизнью.

Меня часто спрашивают: что, неужели на самом деле отношения с “материнской фигурой” так важны? Зачем так много всего возложено на несовершенную, порой неумелую или очень молодую женщину, которая, может, и не готова к этой ноше и знать про нее не знает? Или, напротив, на бабушку, заменяющую мать, немолодую и не очень здоровую, которая “сидит” с ребенком? А я отвечаю: поменяйтесь ролями с Матушкой-природой и обдумайте этот вопрос, ответ получится тот же самый — на кого же эту ношу еще и возложить? Для кого связь с младенцем может стать настолько важной, что его писк выдернет даже из самого глубокого сна? Чьи руки не разожмутся, как бы ни ныла натруженная поясница?

Одна женщина на группе рассказывала сон, приснившийся ей через месяц после рождения ребенка. Сон пугающий: как будто она заснула, пристроив детеныша под бочок, да и придавила его. Проснулась в ужасе: кто не знает таких пробуждений в холодном поту, рывком из кошмара на твердый берег реальности? Последним “кадром” сновидения было бездыханное тельце, которое она трясет, пытаясь оживить; первый “кадр” реальности — полусидя в кровати, она трясет и пытается оживить собственную ногу; дитя мирно спит в своей кроватке. Я бы обратила здесь внимание не столько на страх причинить вред ребенку, — хотя под этой маской действительно часто разгуливают не пропущенные в сознание агрессивные импульсы, и рассказ Чехова “Спать хочется” описывает не только поведение несовершеннолетней няньки-убийцы. Но в этом сновидении мне кажется более важным то, что ребенок ощущается частью собственного тела: ноге, видимо, в прерывистом сне молодой мамы было неудобно; “мне плохо” равняется “ему плохо”, и наоборот. А если мне хорошо, ему хорошо, и наоборот, то что может быть отдельно, когда мы почти одно? Если это так для взрослой женщины — а так бывает, и очень многие мамы маленьких детей знают и хорошо описывают это “благорастворение” первого года, это сияющее слияние, — то какой же интенсивности переживание испытывает дитя! И если ранний опыт безопасности, тепла и доверия столь важен, — а это так, что подтверждается десятками экспериментов и клинических наблюдений, — то от важности “материнской фигуры” никуда не денешься. В сущности, ею может работать и отец или дедушка, хотя бы на “полставки”. Правда, работа эта тяжелая, малооплачиваемая и пока у мужчин престижной не считается, так что опыт “работы мамой” бывает связан с какой-то необычной и драматичной ситуацией или речь идет о молодом отце, следующем западным нормам. Как бы там ни было, последующий “женский почерк”, и в частности важнейшее для женщины умение терять и не саморазрушаться, пресловутая женская живучесть прямо связаны с первым нашим серьезным расставанием — утратой ощущения единства, слияния с матерью. Так надо.

Естественное, “правильное” отделение происходит не в одностороннем порядке: ребенок стремится к самостоятельному исследованию коврика, комнаты, мира. Мать может отлучиться на минутку, может быть, уже достаточно ее голоса; а вот уже можно рискнуть выбежать из дому, если надежный человек придет “посидеть” на часок-другой… И даже тогда ситуация драматична. И даже тогда вынужденные расставания с матерью могут быть болезненными — для обоих. Мне часто случалось работать в группах с довольно распространенной ситуацией: необходимость “отдать” ребенка в детский сад или бабушке, переживания вины и тревоги по этому поводу, ребенок рыдает и цепляется за мамины ноги, мама рыдает и сама же отдирает эти самые ручонки, чувствуя себя последней ехидной. А если у мамы был опыт вынужденного расставания со своей матерью, то она воспринимает ситуацию глазами — и сердцем — себя двух- или трехлетней: это ее бросают, отрывают от единственного источника ощущения безопасности. Это ее предают те самые “руки матери”, это она покинута навсегда, потому что для маленького ребенка понятие “скоро” или “вечером” слишком абстрактно. Травма? Да, но сколько “бывших девочек” и их детей через это прошли в той или иной степени, и без совсем уж тяжких последствий. Значит, вынужденный отрыв от матери все-таки в каких-то случаях компенсируется, все-таки психологически переносим. Джудит Виорст объясняет разницу в последствиях так:

“Если эти моменты окружены более широким контекстом надежных, предсказуемых отношений любви и привязанности, мы это переживем: разумеется, с болью, но без непоправимого вреда. Работающие матери и их маленькие дети зачастую убеждают нас в том, что и в этих обстоятельствах возможно формирование устойчивой, основанной на любви и надежной взаимной привязанности.

Но когда сепарация нарушает первичную привязанность, крайне трудно создать основу для доверия, развить в себе убеждение в том, что в последующей жизни мы сможем — и заслуженно — найти людей, небезразличных к нашим потребностям. И если наши первые отношения ненадежны, оборваны или запутаны, мы можем невольно перенести этот опыт и свою реакцию на него в свою последующую жизнь и свои ожидания. Ожидания по отношению к собственным детям, друзьям, спутникам жизни и даже деловым партнерам.

Ожидая, что нас покинут, мы виснем на тех, кто нам дорог: “Не покидай меня. Без тебя я ничто. Без тебя я умру”.

Ожидая, что нас предадут, мы хватаемся за малейшие знаки, превращая их в улики: “Вот видишь, я так и знала, что тебе нельзя доверять”.

Ожидая отказа, предъявляем избыточные требования, заранее сердясь на то, что они не будут выполнены.

Ожидая разочарования, обеспечиваем себе возможность разочароваться — рано или поздно.

Исследования показывают, что утраты раннего детства делают нас особенно чувствительными к утратам взрослой жизни. И в среднем возрасте наша реакция на смерть в семье, развод, потерю работы может оказаться очень мощной — например, принять форму депрессии — реакции беспомощного, отчаявшегося, гневного ребенка.

Тревога — это больно. Депрессия — это тяжело. Возможно, не переживать утраты безопаснее. И хотя мы бессильны предотвратить смерти и даже разводы — как были бессильны сделать так, чтобы мама не уходила, — мы можем развить стратегии защиты от боли утраты.

Одна из таких защит — эмоциональная отстраненность, отчуждение. Мы не можем потерять того, кто нам дорог, если нам все равно. Ребенок, который страстно хочет, чтобы мать была с ним, и чья мать снова и снова не с ним, может извлечь из этого опыта урок: любить и нуждаться в ком-то слишком больно. И в своих будущих отношениях он может ожидать и давать поменьше, стремиться не вкладывать почти ничего, отстраниться, не вовлекаться, “окаменеть”.

Другая защита от утраты может принять форму коммуникативной потребности заботиться о других. Вместо переживания боли мы помогаем тем, у кого болит. И “творя добро”, мы идентифицируемся с теми, о ком заботимся. И они, и мы тем самым перерабатываем свое старое, старое чувство беспомощности и ужаса от того, что “никто не придет и не поможет”.

Третья стратегия — преждевременная автономия. Мы претендуем на независимость слишком рано. Очень рано мы учимся не позволять нашему выживанию зависеть от любви и внимания других. Мы облачаем беспомощного ребенка в сверкающую броню самодостаточного взрослого.

Утраты раннего детства могут существенно повлиять на то, как мы переживаем необходимые утраты последующей жизни”*.

Так и получается, что каждая вторая работа на женских группах — “про маму”. То есть на самом деле про маму, потому что начальная постановка вопроса может быть совсем даже и про другое: не могу простить изменившего мужа, хочу научиться отказывать людям в просьбах о помощи, если это нарушает мои границы и превосходит возможности; страшно боюсь потерять свою работу — только в этой большой компании чувствую себя в относительной безопасности, только пока принадлежу этой отлаженной системе, хоть как-то защищена… В совершенно разных сферах жизни звучит “эхо взрыва” резкой или преждевременной сепарации (отделения от матери). Точно так же, как в совершенно разных сферах жизни отзывается нарушение эмоционального контакта с матерью — даже тогда, когда физическое присутствие ее сохранялось. Иногда спонтанная попытка исцелить эту рану ведет к тому, что женщина “удочеряется”, выбрав себе в матери тетку, бабушку или старшую подругу; порой “вспомогательным лицом” становится и вовсе мужчина… Этими сюжетами полным-полна наша взрослая жизнь, и здесь есть одно неприятное обстоятельство: чем болезненнее и раньше случилась изначальная “поломка” в отношениях с матерью, тем хуже осознается связь с нею последующих привязанностей, конфликтов и неудовлетворенных потребностей.

Классическая психоаналитическая мысль о том, что муж или любовник воплощает фигуру отца, недоступного в качестве сексуального объекта, по-прежнему “живет и побеждает” и находит частичное подтверждение во многих женских историях. Но… Эта мысль — старая, многократно и разнообразно описанная, уже ставшая частью психологического фольклора, — как и зеркально отражающая ее тема поиска “мамочки” в жене. “Уровень освещенности” здесь таков, что для самостоятельных поисков и открытий осталось не так уж много места. Драматические и порой отчаянно сложные отношения женщины с матерью, конечно, не исчерпываются простой конструкцией “дочка — соперница мамы в борьбе за внимание и любовь папы”. В истории любви — о, если бы только любви! — матери и дочери есть загадки, напряжение и боль, никак не связанные с “классическим треугольником” ревности и соперничества, особенно если “трудные времена” этих отношений пришлись на самое раннее детство девочки. Отец бесконечно важен, но в реальности сплошь и рядом оказывается фигурой далекой, туманной, почти символической. Мать (или любой человек, ее заменяющий) — конкретна, как и способ ее взаимодействия с ребенком: прикосновение, звук голоса, тепло ее большого тела, улыбка или гримаса гневного крика, внимание к настроению и чувствам ребенка или только к содержимому горшка и чистоте платьица. Об отце можно знать и говорить — в том числе и о своем “внутреннем отце”, унаследованной “по мужской линии” части собственной личности. Мать, особенно ее ранний образ, нужно прочувствовать, чтобы понять, как огромна ее “доля” во внутреннем мире, чтобы на уровне этого самого внутреннего мира еще раз “переиграть” абсолютную близость и ее утрату.

Дочь — бесконечная мать.
Мать — бесконечная дочь.
И не пытайся понять.
Но попытайся помочь
матери — дочь доносить,
глупую, старую дочь,
дочери — мать выносить
в ночь. В бесконечную ночь.

Вера Павлова

О, сколько историй разворачиваются к сквозной теме “потерянного рая”! Чем мягче и естественнее произошло это расставание, тем лучше мы приспособлены для всех наших будущих разлук: золотыми буквами где-то глубоко внутри нас вышито сакраментальное “Жизнь продолжается”. “Отдельность” своего существования — если угодно, принципиальное и непреодолимое одиночество каждого взрослого человека — не кажется концом света, катастрофой, хотя временами может причинять сильную боль.

Тогда, скорее всего, женщина будет в состоянии вовремя уйти с бесперспективной работы, где только и есть, что привычное окружение. Тогда ее не убьет наповал измена и даже уход или смерть мужа, ибо он все-таки не является ее “частью”, как и она — его рукой или ногой: будет больно, но сердцевина выдержит, жизнь продолжается. Тогда она сумеет и своих детей отпустить — до дивана по коврику, до поворота по дороге к школе, до первого неприхода ночевать, до взрослой жизни без нее. Мгновения слияния, растворения собственных границ могут по-прежнему быть сладостными, будь то растворение в музыке и ритме, влюбленности в кого или что угодно, медитации, природе или оргазме, — но это будут именно минуты, а не постоянная попытка к бегству. Чем лучше знаешь эту свою потребность, — для чего вовсе не обязательно провести десять лет жизни на кушетке у психоаналитика, — тем больше найдется в жизни способов ее “докормить”, не проваливаясь в нее с головой и не теряя себя. Это важно для всех сторон и сфер жизни: отношений с мужчинами, карьеры, собственного материнства. И есть еще один веский довод в пользу того, чтобы внимательно обдумать и прочувствовать все, что в твоей собственной жизни перекликается с темой “про маму”: если эта работа сделана, она бывает вознаграждена новыми, взрослыми отношениями с самой мамой. И сколько, оказывается, удовольствия и свободы можно получить в общении с той, про которую, казалось бы, давно все поняла! Не все, поверьте. Отделяясь от матери внутренне, становясь равной и взрослой, женщина получает возможность совершенно новой — и уже не основанной на детских потребностях — душевной близости. Для обеих это может стать чудесным подарком. Что и говорить о том, как важно это — успеть…

Есть, впрочем, еще одно обстоятельство, в связи с которым нам следует глядеть в оба и вовремя — то есть при первой же возможности — прояснить для себя все, что связано с этой глубинной потребностью “забыться, закружиться, затеряться” вне своих личных границ.

Большинство из нас — бывшие маленькие дочери матерей, которым не была дана возможность решать этот вопрос интуитивно и свободно: за два, а то и три предыдущих поколения женщин его решало государство, и мы знаем, как. Пятьдесят восемь дней по уходу за ребенком, строевая подготовка ясель и “садиков”, немыслимая теснота жилищ, где все у всех на виду и на голове, — и “хороший” ребенок для такой жизни тот, которого не видно и не слышно, депрессивный.

“Нарушен естественный порядок смены поколений, старые дерева губят подлесок, подлесок губит старые дерева; им не разойтись; они взаимно ускоряют свой и без того недолгий срок на жесткой земле. Кто-то должен выбыть из этого противоестественного симбиоза — именно физически выбыть, потому что ареал обитания нам не изменить. Если сын будет жить со мной в одной комнате, то матери и деду станет полегче, но тогда умру я — в прямом физическом смысле, — потому что не смогу заниматься работой, которая меня держит в жизни. Если все останется по-прежнему, то первой выйдет из игры (назовем это так) — моя мать — еще задолго до лучезарного двухтысячного года, — а сын сойдет с ума. Кому же выбывать, кому? И куда? И разве нам это решать?”*

Затянувшийся, подневольный симбиоз смертелен — по крайней мере, душевно. “Отпустить” ребенка в мир вовремя и с любовью — прекрасно и правильно, об этом писали многие чудесные авторы: педиатры, психоаналитики, педагоги. Но в какой мир и насколько сама мама умеет с этим миром справляться? А если нет, какое материнское благословение, какую “волшебную куколку” она в состоянии оставить дочке? Возможно, центральная тема женских групп — отношения с матерью, но не только как с биографической фигурой, а прежде всего как с собственным началом, с “матерью в себе”. Раны, нанесенные женской душе искажением материнской роли на протяжении нескольких поколений — это одна из неоплаканных потерь нашей культуры. И, в силу нынешних приоритетов этой самой культуры, оплакать ее некому, — кроме нас самих да двух-трех десятков пишущих женщин, умеющих сказать поминальное слово за других. За всех, кому говорить и быть выслушанными не дано.

Модель материнского поведения, в которой ребенок должен быть только сыт-здоров-обут-одет, имела под собой реальные (и ужасные) основания: опыт миллионов женщин, для которых физическое выживание детей стало важнее всего остального. Игнорирование, отрицание травм и лишений, причиняемых отрывом от матери при помещении ребенка в “детские учреждения”, играло роль пусть примитивной, но все же защиты от чувств боли и вины. Глубину и “площадь поражения” материнской роли трудно себе даже представить, и тем настойчивей эта тема возникает в разных ее проявлениях в женских группах. Например, в историях о любви — вовсе даже не материнской, а просто женской.

В романе современной французской писательницы Катрин Панколь “Я была первой” речь тоже идет о любви к мужчине — со всеми странностями, свойственными любви. “Дамской прозой” это не назовешь никак, ибо текст не плодит и не подкармливает сладостные иллюзии “возвращенного рая”, а делает прямо противоположное, словно бы у автора в одной руке спасительная куколка, а в другой — всевидящий череп с пылающими глазницами. Содержание романа пересказывать не буду, скажу одно: за всеми непонятными перипетиями любовной истории медленно и грозно вырастают фигуры двух матерей — его и ее:

“Мы любим так, как наши матери любили нас. Мы повсюду таскаем их с собой, всю жизнь носим в себе недостаток материнской любви или ее избыток.

Мне было безумно сложно признавать и принимать любовь, потому что я ничего о ней не знала. Мне пришлось учиться любви шаг за шагом, как дети учатся ходить, писать, читать, плавать, есть ножом и вилкой, кататься на велосипеде, и он с радостью взял на себя роль учителя. Занимался со мною нежно и терпеливо. Он вел себя как мать, проверяющая домашнее задание ребенка, хвалил, ворчливо подбадривал, правил запятые.

В отличие от меня он с детства рос среди любви, любви ненасытной, властной, удушающей, подавляющей. Мать явила ему идеальную любовь, и этот возвышенный образ не давал ему покоя, как собаке сахарная кость.

В каждом из нас живет наша мать. Наши матери незримо срастаются с нами, и только избавившись от этого симбиоза, можно зажить полноценной жизнью. Иначе все закончится плохо: ты задавишь меня любовью, я тебя — нелюбовью”*.

Пожалуй, не буду я рассказывать какую-то одну групповую работу “про маму”, — ибо таковы они почти все. Особенно те, которые начинаются “запевом” о любви: дитятко милое, не бойсь, не пужайся…

Хаос, далее везде

…опоры нет, защиты — никакой,
заранее готовиться — нелепость,
нет равновесья, призрачен покой,
где в должный час любая рухнет крепость,
ничто не возвратится — ни фасоль
в стручок, ни в землю ствол, который спилен, —
но, если силу не утратит соль,
все остальное как-нибудь осилим.

Юнна Мориц

А еще бывают такие занятные, странные работы — чаще всего совсем короткие: группа устала от “серьеза” отношений с детьми, мужчинами, родителями, от мучительных вопросов про свой путь в этом мире. Женщинам хочется подумать о мелочах: почему я так раздражаюсь, когда на исходе мыло или туалетная бумага? Почему я покупаю себе такое количество косметики, что это за ритуал ее рассматривать-перекладывать? Как бы научиться без сожалений выбрасывать старые вещи, а то никаких антресолей не хватит, да и не найдешь ничего. Или вот еще: трудно покупать, особенно одежду: как увидишь несметные количества всякого тряпья, перестаешь понимать, чего хотела и за чем шла. Ну, и конечно всякое-разное про беспорядок, про собственное раздражение заваленным столом или тяжелую усталость от бесконечного — по определению — характера трудов по поддержанию дома в чистоте и уюте.

Мелочи — не пустяки, это мы все достаточно понимаем. Мелочи — это прежде всего песчинки в часах нашей единственной жизни, из их сотен и тысяч складывается день, неделя. А еще это невинный повод обратить внимание на чувства (не те, “большие”, которые только и считаются достойными названия, а на постоянный аккомпанемент, фон). Как ни странно, именно проза жизни — а в женской жизни прозы много — ставит нас лицом к лицу с очень серьезными вещами, понимать и помнить которые по более крупным поводам может быть слишком тяжело.

История про запасы мыла оборачивается горечью по поводу чрезмерной ответственности за все “узлы” домашнего механизма, одиночества в решении этих самых мелких проблем: “Я даже сон иногда вижу, что кто-то за меня вовремя заметил и купил, а я во сне так удивляюсь: да кто же, кто это меня так выручает?” (Как не вспомнить куколку, делавшую за Василису неподъемный воз работы?)

История про запасы “Л’Ореаля” с “Орифлеймом” оказывается отголоском серьезной болезни, подкрадывающейся на бесшумных лапах и грозящей не только внешности и молодости, а даже и самой жизни: “Если я покупаю хорошие, дорогие средства от солнца — значит, будет лето. Для меня будет. Если у меня на каждое настроение, на каждый сезон свои баночки, значит, я еще есть”.

История про мешки со старьем ведет нас прямиком к очень острой и совсем не “тряпочной” теме: тревога по поводу бедности, родовой запрет выбрасывать “дельное”: “Я ведь первая в семье, кто может себя и детей обеспечить. У меня просто нет привычки выбрасывать, мне все кажется, что я потом обязательно пожалею. Я и на работе стараюсь все предусмотреть, проверить по два раза, как бы тоже держу лишнее, только в голове”.

Что касается растерянности при встрече с богатым выбором, то здесь и подавно один шаг до очень важной проблемы контакта со своими желаниями. Есть такое психотехническое упражнение: три раза в день по три минуты задавать себе вопрос: “Чего я сейчас хочу?” — и получать любые ответы, какие только удастся получить за три минуты. В этом упражнении самое интересное — сопротивления: ничего в голову не приходит, как это может быть, я же многого хочу. Или нет? Или мне почему-то страшно признать свои желания? “Программа выполнила недопустимую операцию, при ее повторении работа будет прекращена”.

Был у меня случай — правда, в индивидуальной практике, где такие “игрушки” используются чаще. Аккуратная, ответственная женщина средних лет жаловалась как раз на то, что ей трудно определяться, трудно понять, как поступать. Мы договорились в конце встречи, что она всю неделю будет делать вот это упражнение и тем самым что-то узнает о своих желаниях, а там уж посмотрим, что они подскажут. Через три дня звонит в панике: “Я не знаю, что со мной происходит. Ответов никаких, кроме самых тривиальных: выпить кофе. Но я уже два дня не могу себя заставить убраться в доме, да еще такую злобу чувствую к этой уборке. У меня уже в доме черт-те что, под ногами хрустит. Я схожу с ума? Я что, теперь такая неряха и буду?” И непритворный ужас в голосе! Порешили мы с ней не пугаться так уж сильно и продолжить эксперимент, но сначала чуть-чуть разобрались с происшедшим: “Я, наверное, слишком много себя заставляю, принуждаю. Накопилось внутреннее несогласие, а тут окошечко открылось: чего хочешь? Чего хочу, не знаю, а вот чего не хочу — вот, и вот, и вот!”

В этой истории замечательно ясно виден один из принципов нашей работы, в том числе и групповой: не в том дело, наводить блеск на кухонную плиту или нет, а в том, знаешь ты, зачем тебе это, или нет. Она узнала, душа ее возмутилась и выдала реакцию действием, “забастовку”. Забастовка как таковая проходила всего четыре дня и, что самое прелестное, даже не была замечена семейством. Зато начался процесс пересмотра своих “тактических задач”, подавленное недовольство было осознано и принято, потихоньку что-то из домашних работ стало делаться, но как-то легче, без зубовного скрежета, а для чего-то нашлись свои возможности не делать.

Так скромные и вроде бы совершенно не психологические предметы — мешок с “еще хорошими” туфлями, исчезающий под пальцами обмылок или выбор летних штанов на барахолке — ведут прямиком к грозным реалиям жизни: одиночеству, свободе выбора, ужасу перед хаосом, конечности земного бытия…

Предусмотреть, рассчитать, избавиться от лишнего, найти применение каждому случайному предмету — это ведь обычные хозяйственные заботы любой женщины, ведущей дом. Вид стола после семейной трапезы или нутро кладовки — “ручной”, нестрашный хаос; наша нескончаемая домашняя работа — это “прививка” от ужаса перед большим, не подвластным нам Хаосом. Помни мы об этом каждую минуту, думай мы постоянно о тщетности всех наших усилий, так, пожалуй, и руки бы опустились. Однако же моем и отскребаем, раскладываем и сортируем — и ничего, выдерживаем. Когда уж совсем невмоготу убираться, когда руки не лежат ни к какой расчистке завалов и прихорашиванию своего угла, это почти наверняка признак душевной тяжести — хорошо, если не депрессии. Впрочем, вполне возможно, что и бунта: да провались оно все, надоело, сколько можно, конца не видно, а-а! Кстати, Баба-яга дает Василисе немало заданий как раз такого рода: двор вычистить, избу вымести, белье приготовить, очистить зерно от чернушки и мак от земли. Грязное отделить от чистого, нужное от ненужного, а то и от ядовитого. (“Чернушка” — это рожки спорыньи, ядовитого паразита зерновых, в больших дозах вызывающего галлюцинации и тяжелые отравления, а в малых, как ни покажется это притянутым за символические “уши”, усиливающего маточные сокращения). Василиса справлялась с помощью магической куколки, благословения своей покойной матери; как-то справляемся и мы.

Как было бы прекрасно, если бы “куколка”, доставшаяся от мамы, действительно помогала переделать всю эту нескончаемую работу. Конечно, я имею в виду не магическую помощь как таковую, а унаследованное умение “перебирать зерно” легко и без надрыва, ставить себе посильные задачи и вовремя получать реальную, человеческую помощь. Однако отношения наши с хаосом и порядком часто складываются непросто.

Боже мой, как нас приучают к порядку с детства! И именно девочек, что потом не раз аукнется в наших собственных семьях. “Пока не уберешь игрушки, никакого… (телевизора, мандарина, чтения на ночь или чего еще мы страстно желали в пять лет)”. Поправь. Одерни. Проверь. Не забудь. Подтяни. Где платок? Если мальчишкам еще прощаются гвозди с гайками в карманах и свалка в ранце, девочек дрессируют на совесть, благо материал сопротивляется куда меньше — до поры до времени. Сейчас еще маленьким женщинам полегче: джинсы хорошо стираются, короткие стрижечки почти не требуют возни, крахмалить перестали, да и вообще прикидываться говорящим манекеном приходится не так старательно. Но вот воспоминания зрелых женщин о белых нарукавничках, бантах, манжетиках и утреннем кошмаре заплетания кос — это нечто.

Дальше порядок наводится в голове: “Кто ясно мыслит, тот коротко и четко излагает”, “Что значит забыла? Голову свою ты не забыла, надеюсь?”, “Успеха добиваются организованные люди, а не рассомахи”… Тем временем житейская мудрость тоже не дремлет: “Как увидят твою комнату, никто замуж не возьмет”, “Вот погоди, будет у тебя свой дом, тогда узнаешь”. Узнаем. Непременно узнаем.

Проходят годы, и полученные нами инструкции, равно как и наше умение их выполнять или яростно им сопротивляться, разыгрываются уже на сцене нашей собственной взрослой жизни. И мы действительно узнаем, что даже идеальный порядок в комнате еще ничего не гарантирует: неряшливую распустеху могут считать сексуальной, своеобразной, интригующей, — а подтянутая и аккуратная кому-то покажется скучной и старообразной (Еще бы: угадайте, кто из них больше напоминает строгую мамочку?) Что поддержание порядка в доме, где есть мужчина, ребенок и собака, напоминает диверсионную работу в глубоком тылу врага. Мы узнаем, что организованность и четкость в делах вызывает отнюдь не ливень похвал, а снисходительную усмешку плюс стремление именно на нее, организованную и четкую, свалить побольше мелких и нудных дел. Узнаем, что уж там. Если постараемся и отделим нужное от ненужного, зерно от чернушки, семейный сценарий и происки внешнего мира от собственных целей, — то, может статься, найдем для себя какое-то решение.

Беспорядок вещественный, конечно, тоже не сам по себе важен. Скорее всего, столь напряженные отношения со всеми “роковыми” вопросами (Что за дом, ничего найти нельзя!.. У нас моль летает, дожили!.. Третий день это лежит на полу, нагнуться трудно?) — это лишь отражение других вещей. Связанных с зависимостью и властью, с пониманием своих женских обязанностей и отчаянным сопротивлением им. И, конечно, со страхом того, большого Хаоса. О, у нас есть основания чувствовать его близкое присутствие. Нам напоминают об этой близости сотни ситуаций и картин — от нечищеных зимних тротуаров до “Криминальной хроники” по телевизору, от достаточно свежих воспоминаний о путчах и кризисе 1998 года до совсем уж свежих впечатлений — о бесчинствующих футбольных болельщиках в самом центре города. И прочая, и прочая…

Словарь — а стало быть, и жизнь — новейших времен изобилует понятиями, к которым просто не было времени привыкнуть: бартер, беспредел, бомж, брэнд, БТР, бутик — все “в одном флаконе”. Непредсказуемость и дурь чужих решений, от которых зависят наши завтрашние деньги, работа, здоровье, жилье напоминают поведение отца-алкоголика: когда и в каком состоянии он придет и придет ли вообще, прятаться или скандалить, а главное — кончится ли это когда-нибудь и чем?

“Вдруг страшный грохот. Вилы грохота проткнули мне уши. Но сильнее того — крик женщин, стоявших в очереди. Как страшно все закричали.

Оказалось, пьяные грузчики просто уронили ящик с банками тушеного кролика (стеклянные) а мы-то… Но ведь сегодня то самое, “шестьдесят второе число”! […]

За весь день ничего более не случилось. Прошло какое-то время. Я успокоилась, хотя и не очень: в газетах каждый день сообщения то о взрыве атомной подлодки, то поезд с химвеществами загорелся, то… Да и этих… инопланетян видят все чаще и чаще, целая экспедиция в Пермской области работала, входила с ними якобы в контакт”.

Это из прозы Нины Горлановой, книжка называется “Дом со всеми неудобствами”*.  Вот в этом самом Доме со Всеми Неудобствами мы и пытаемся навести хоть какой-то порядок — на уровне уборки в собственных жилищах и жизнях. Ругаем, стало быть, мужей за не туда положенные носки, наводим красоту по журнальчику “Мой уютный дом”, стараясь не замечать боковым зрением “пейзаж после битвы” за окном…

Знаете, чем отличается Баба-яга от отца-алкоголика, от вздорного начальника и вообще от “патриархальной фигуры власти” в ее пустившем петуха, фарсовом исполнении? Старуха справедлива. Привередлива, груба, опасна, — но справедлива. Она не меняет правил игры и выполняет обещания. И потому ее “работы” тяжелы, но не бессмысленны, а ее мир — хоть и темный, но все же это Космос, а не Хаос. И “слуги ее верные” сменяют друг друга как положено, и избушка на курьих ножках действует сообразно ситуации и не путает собственные зад и перед, и пришедшую за светом испуганную девушку Баба-яга хоть и сурово испытывает, но ведь не “кидает”, не переходит границ в своей абсолютной власти. И потому у этой сказки, как и у любой другой, есть начало, середина и конец (а кто слушал — молодец). У жизни — тоже. А вот у хаоса — хоть со строчной, хоть с прописной буквы — нету. Такая уж он, извините, сущность. Мы же решаем, как с этой самой “сучностью” поступить, и решаем каждый день. И это, между нами, девочками, свободный выбор…

Одна моя знакомая, очень и очень занятая дама, отдыхает так: отправив вечером в пятницу мужа и дочь за город, заваливается спать часов на двенадцать; в субботу встает как получится и принципиально не застилает кровать. Бродит нечесаная, жует на ходу, стряхивает пепел где попало — ну чистая Баба-яга. Бросает газету на пол, когда надоест читать, включает одновременно музыкальный центр и телевизор, а сама треплется по телефону с неработающей подругой, не знающей цену свободному времени, но ценящей общение с людьми из “большого мира”. К вечеру субботы дом выглядит так, словно парочка-троечка изобретательных девятилеток играли там в поиски сокровищ Флинта. Хозяйка в нирване: к телефону не подходит, ест руками, плюхается куда нельзя и в чем не положено. Утром в воскресенье все как бы само собой приходит в привычный вид: масштаб разрушений не так велик, как кажется, и к ужину семью встречает привычная подтянутая мама-дама, которая держит в порядке и дом, и свой отдел на работе, и себя самое. Устроить, говоря ее словами, “праздник помойки” удается не каждую неделю, но без него она начинает больше уставать и раздражаться. Особенно ее бесят, естественно, проявления разболтанности и неаккуратности у окружающих…

Дом, каков бы он ни был, может немало рассказать о наших героических попытках усмирить стихию, взять под контроль хотя бы этот небольшой кусочек мира — или о флирте с силами хаоса и разрушения. Некоторые из нас скрывают этот “роман”, как связь с непрестижным мужчиной: только заглянув к ним в косметичку или в ящик с бельем, можно увидеть настоящий бардак — именно то, что строго-настрого запрещалось с детства. Другие, ссылаясь на а) безумную занятость, б) надоевшее жилье, которое уже не изменить, в) общую усталость и авитаминоз, а также г), д), е) и т.д., бросаются в пучину беспорядка, и угрызения совести беспокоят их только при неожиданном визите посторонних.

Одна умнейшая женщина средних лет, много видевшая и пережившая и поневоле ставшая мастером практического самоанализа, говорила мне как-то, что состояние ее жилища порой тонко подсказывает ей, на что обратить внимание в жизни вообще. Например, если образуются какие-то залежи в углах — книг ли, рукописей или моющих средств, — она уверена, что о чем-то упорно не хочет думать, что-то от себя самой скрывает. Если вовремя на это обратить внимание и прояснить для себя, в чем дело, свалки по углам разберутся как бы сами собой. А если только себя стыдить, они от этого растут. Рекомендация, видимо, далеко не универсальная и подходит не всем, но идея кажется любопытной.

Есть еще две сферы, где наша склонность к порядку и слегка прикрытая ею любовь к хаосу проявляется болезненно и ярко: это Время и Деньги.

Удивительно, как мы умеем запутываться в сетях собственной занятости, ставить себе самим подножки и взваливать на плечи неподъемные обязательства успеть то, чего успеть нельзя по определению. Перед кем мы, в самом-то деле, отчитываемся? Кому и что пытаемся доказать? Неужели вечная попытка все успеть — то же тайное желание получить подтверждение однокоренных “успеваемости” и “успешности”? Но ведь знаем, что, даже все успев, не услышим “садись, пять”… И тут-то возникает спасительная отговорка: ведь когда “слишком много задают”, что с нас взять? Успеть бы хоть что-то, хоть как-то… (Если бы какой-нибудь бесенок-искуситель получил специальное задание не дать человеку задуматься о том, что действительно важно, — об отношениях с близкими, о собственном развитии и перспективах, — он составил бы “пропись”, неприятно напоминающую то, что мы зачастую и делаем со временем своей жизни: набрать побольше дел, ни одно из них особенно не любя и не выделяя как главное; побольше в них запутаться, потеряв контроль над ситуацией и барахтаясь в текучке; постоянно угрызаться по поводу недоделанного, хвататься то за одно, то за другое… “так и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова”…)

Что же касается денег, этого универсального измерителя наших желаний и возможностей, то как часто мы замечаем, что на фоне разумного, расчетливого распоряжения финансами мы вдруг — вдруг ли? — выкидываем какой-нибудь финт, делая совершенно сумасшедшую покупку. Потребность в капризе? В том, чтобы потешить свою дурь? Или что-то нас подталкивает изнутри к тому, чтобы создать небольшую, несмертельную “аварийную ситуацию”, а потом из нее выкручиваться?

А уж о сфере отношений и говорить нечего: если все “в порядке”, наперед известно и не сулит никаких неожиданностей, в какой-то момент становится неинтересно. Более того, чем больше порядка и стабильности у нас в характере, тем скорее потянет к какому-нибудь причудливому, взбалмошному существу, которое перевернет нашу жизнь с ног на голову, втянет нас в немыслимые ситуации и, легкомысленно посмеиваясь над нашей тяжеловесной правильностью, поскачет дальше. Это может быть мужчина или близкая подруга — из тех, о которых говорят, что они “невозможны”, что у них “семь пятниц на неделе”, что они “ненадежны” и, само собой, с ними “недалеко до беды”. Все верно, но почему же этих “посланцев хаоса” обоего пола так любят, так им прощают и ненадежность, и измены, и прямые неприятности, по их вине возникающие? Уж не это ли и притягивает?

Вопросов получается больше, чем ответов, — что делать, такова тема… Вот еще два — эти уж последние, обещаю. Хотели бы вы, чтобы в вашей жизни все было отлажено, как часы, известно до минуты, как пройдет следующий день, неделя, год? Хотели ли бы вы полностью раствориться в неизвестном, случайном, нарушить все правила, не знать наверняка ничего — вплоть до времени дня и собственного имени?

Оба ответа “нет”? Все в порядке.

И вот еще что: прошлое всегда кажется более понятным и логичным, чем настоящее: в нем наводит порядок наша память, именно она и сводит концы с концами, печется о причинно-следственных связях. Не верите? А вот вам маленький кусочек из милой язвительной Тэффи:

“Жить на свете вообще трудно, а за последнее время, когда следствия перестали вытекать из своих причин и причины вместо своих следствий выводят, точно ворона кукушечьи яйца, нечто совсем иной породы, жизнь стала мучительной бестолочью”*.

Как полагаете, в каком же году это писано? В тысяча девятьсот одиннадцатом — и в той самой благообразной аж по самое некуда “России, которую мы потеряли”. Сей факт кажется мне таким же ироничным, как была иронична сама Надежда Александровна всю свою долгую и нелегкую жизнь — а уж тому поколению Хаос показал все, на что способен. Стало быть, и мы можем не впадать в панику — ну разве что иногда — и найти свой способ переживать все, что нам еще предстоит пережить, с достоинством и толком, а то и не без изящества.

Есть дивная восточная притча о хаосе и порядке. Вот она.

Жил в Японии в старину великий мастер чайных церемоний. Когда его сын вырос, отец передал ему секреты этого древнего искусства. Настал день, когда юноша был готов продемонстрировать все, чему научился: знание древнего ритуала во всех его тонкостях, безупречный вкус, идеальное чувство гармонии и порядка. Он приготовил все для будущей церемонии, выбрал и расставил правильную посуду в единственно возможном порядке, посыпал идеально просеянным песком дорожку к чайному павильону, разровнял этот песок особым инструментом и с трепетом стал ждать оценки отца. Старый мастер увидел, что сын постиг его искусство. Все было правильно. Только для “высшего балла” — слишком правильно.

“Прекрасно, сын, — сказал отец. — Здесь не хватает лишь…” — и жилистой, еще крепкой рукой сильно тряхнул деревце, склонявшееся над идеальной дорожкой. И на ровный белый песок слетел один-единственный красный лист и упал совершенно случайно — то есть так, как и было нужно…

А вы говорите — землетрясения, цунами! Не пойти ли на курсы икебаны, если мама не будет возражать?..

Мать-и-мачеха: в одном флаконе

События детства не проходят, а повторяются, как времена года.

Элинор Фарджон

Злая мачеха в сказках всегда бывает наказана — а нечего маленьких обижать, она первая начала! И что-то этих злых мачех в сказках подозрительно много: да, конечно, женская смертность, родовая горячка и все такое, но ведь и мужчины жили недолго, а фигура отчима как-то не играет столь существенной роли. Поскольку сказки начали интерпретировать как некие закодированные послания довольно давно, на каждый такой вопрос есть целая библиотека ответов. Один из них таков: фигура Злой Мачехи — это воплощение всего, что ребенок ненавидит в собственной матери, но признаться в чем не может даже себе. Сказка с ее неотвратимым и суровым наказанием злодейки тем самым дает ребенку возможность испытать свои негативные чувства, не проваливаясь в пучину вины и не накапливая их. Матери — обычные, любящие, немного усталые и задерганные — и то признаются в моментах дикого раздражения, направленного на ребенка; ребенок, как более спонтанное существо, конечно, тоже испытывает к маме разное. Да и не к маме — тоже разное, и кое-что из этого может ее сильно озадачить.

Успешность исполнения материнской роли в культуре ценится высоко, упреки в несовершенстве именно на эту тему — одни из самых болезненных, отравленные стрелы в семейных “разборках” по женской линии, тайное оружие бабушек: да какая же ты мать после этого! Оставим в покое бабушек: и вне их неусыпного критического взгляда все, что вызывает сомнение в собственной материнской полноценности — начиная от отсутствия молока и кончая плохими отметками дочери-восьмиклассницы — тревожно и болезненно отзывается сомнениями: недоглядела, недодала, “хотела медом, а вспоила — ядом”. Большинству мам кажется, что их способность контролировать все поступки, мысли и чувства ребенка безгранична, — а стало быть, безгранична и ответственность. Видите: опять про границы, про вместе-отдельно.

А дитя капризничает, невесело. Или болеет. Или злится и колотит младшую сестру. Или пугается чего-то, что мать понять не может: ей кажется, что пугаться нечего, что она создала безопасную, уютную жизнь, возвела стены до небес и силою своего желания и любви удерживает “все плохое” за этими стенами. А чадо почему-то боится темноты, доводит до исступления требованиями зажигать свет во всем доме и заглядывать под каждую кровать: там змеи, чудовища, бандиты, да мало ли кто. “Нету там никого, закрой глаза и спи!”. Послушно закрывает глаза, получив важный урок: мама не знает, что делать с ее страхом, она сердится — значит, есть за что.

Теперь вспомним свои собственные детские огорчения, страхи и потери — и мы поймем, что самое славное, счастливое детство в теплом и любящем окружении все равно их не минует. Болеют и иногда умирают старшие родственники. Плохие новости передают по телевизору. Кто-то выбросил любимую и единственную игрушку, счел ее старой и грязной, а другого такого зайца нет и быть не может. Ушла “хорошая” воспитательница из детского сада — теперь придет, наверное, злая. Придется вырасти и идти в школу, а там ставят отметки. Пугаются, злятся и печалятся все дети; более того, они еще и завидуют, ревнуют, смертельно обижаются… Ну что ты так расстроилась — это же ерунда, купим нового; бояться тут абсолютно нечего, в школу все равно идти придется, так что лучше себя настроить заранее, а телевизор не смотри, ты после него плохо спишь.

“Не травма (утрата) как таковая страшна, а то, как ребенку позволено или не позволено ее переживать. Травма, которую отрицают, — это рана, которая не рубцуется и в любой момент может начать кровоточить”, — пишет Элис Миллер, одна из самых крупных исследовательниц мира детства и его шокирующе сложных противоречий и драм. (К слову сказать, она одна из первых привлекла внимание читающих взрослых к теме сексуальных посягательств, жертвами которых становились и продолжают становиться дети, а также к теме семейного физического насилия.) По мысли Элис Миллер, одна из главных проблем ребенка — невозможность быть принятым таким, каков он есть, ибо это его “каков есть” чем-то угрожает душевному спокойствию взрослых:

“Многие родители не могут приспособиться к чувствам своих детей. Сознательно или бессознательно, они, вместо того чтобы принимать эмоции детей, ждут, что те удовлетворят их эмоциональные потребности. Ребенок, который дает родителю ощущение, что с родителем все в порядке, — это легкий ребенок, “хороший” ребенок. Если у него есть свои желания и они противоречат желаниям родителей, он “избалованный, эгоист, упрямый”.

В этих условиях, если ребенок хочет держаться за своих родителей (а какой ребенок может позволить себе это потерять?), он очень быстро научается давать родителям то, что им нужно, жертвовать своими желаниями и отступаться от себя — задолго до того, как становится возможным настоящий альтруизм, истинное великодушие и зрелая щедрость.

У родителей есть потребность в “хорошем ребенке”, который любит их, восхищается ими. Ребенок вынужден играть эту роль, чтобы удержать внимание родителей. Он становится мастером распознавания их желаний, чувств — ценой утраты своего “self” — истинного “Я”. Это означает, что ребенок отказывается не только понимать, но даже и регистрировать свои собственные чувства.

Если бы родители были способны познакомить ребенка со всем спектром его чувств, истинное “Я” могло бы выжить”*.

Маленький мальчик горько плачет над сломанной игрушкой — лицо матери кривится гримаской отвращения, в ее семье считалось, что “мальчики не плачут”. Она — грамотная и думающая мама, которая уже читала, что запрещать плакать все-таки не надо; она и не запрещает — но все, что ожидает плачущего мужчину в этом мире, написано на ее лице. Маленькая девочка роется в земле, по традиции многих поколений маленьких девочек делает “секретик” из стекляшки, ярких фантиков и какого-то еще цветного хлама. То ли клад, то ли нарядная могилка — символическое значение таких игр многозначно. И мало того, что извозится в грязи, — это ладно, но когда мама с самыми лучшими намерениями присаживается “посмотреть, как красиво”, дочка угрюмо закрывает ладошками свое творение: “Уйди, не смотри, мое”. Мама в шоке, она по-настоящему обижена: подруги так не поступают! Дочка неохотно убирает руки — ну ладно, смотри. Встает с независимым видом, отходит в сторону: я тут ни при чем. Раз ничего “своего” быть не может, — а иначе мама обидится, — то и пожалуйста, и это тоже уже не мое. И — носочком туфельки зарывает свои сокровища. Мама: “Дуняша, так мы их не найдем” — “Ну и пусть!”. Секретов быть не должно, ничего своего — тоже, да и в самом деле: лучше не иметь этих сокровищ, чем еще раз увидеть такое мамино лицо…

Это относительно поздние примеры, дети уже достаточно большие, а мамы достаточно тактичные, но механизма исключения важных красок из спектра разрешенных чувств это не меняет. Мать невольно контролирует не только внешнее поведение — понятно, что бросать песком в глаза другим людям нельзя, — но и право чувствовать так или иначе, показывает, что эти чувства ее задевают. Недаром, ох недаром классическая женская ремарка в домашнем конфликте звучит так: “Каким тоном ты со мной говоришь!”. Перевод: я знаю, какие чувства ты скрываешь за этим тоном, так не смей их испытывать! Зависимость матери от ребенка и наоборот — это тоже симбиоз; не только холодные и придирчивые Злые Мачехи удостаиваются печек и колодцев, слишком внимательные и контролирующие “ангел-маменьки”, которых уж очень легко огорчить, в сказках почему-то умирают еще в “первом действии”.

Понятно, что не пугаться некоторых чувств своего ребенка довольно трудно, и мера этой трудности, пределы допустимого зависят от того, был ли у самой мамы опыт уважительного отношения к ней ее близких взрослых. Элис Миллер пишет дальше:

“Родители, которых не уважали их родители (просто так, за то, что они — это они) […] всю жизнь ищут то, что в свое время их родители им недодали: того, кто им предан, принимает их всерьез, восхищается ими и ловит каждую их реакцию. Этот запрос, конечно, не может быть удовлетворен, поскольку он адресован ситуации из прошлого, которая невозвратима и часто даже не помнится. […]

Человек, у которого есть неудовлетворенная и неосознанная потребность, всегда склонен искать удовлетворения в заменителях, суррогатах.

Наши собственные дети как нельзя лучше приспособлены к этой роли. Новорожденный брошен на милость своих родителей, поскольку существование младенца полностью зависит от того, удастся ли ему удержать внимание близких. И он сделает что угодно, чтобы его не утратить”*.

И отсюда следует очень серьезная мысль — несколько расходящаяся с общепринятыми ценностями, но что поделать: поиск смысла жизни в детях и только в детях может дорого им обойтись и отдает вампиризмом. Возможно, это тот самый “поиск суррогата”, а дети — что-то вроде наркотика, этакое волшебное зеркальце, которое всегда скажет: ты самая лучшая мать. Та, которая слишком стремится быть идеальной матерью, обязательно будет этого добиваться за счет подавления в ребенке всего, что не есть ее идеальное “отражение”. Если ребенок — девочка, шансы на освобождение ниже. “Зеркало” все равно рано или поздно даст трещину — и возникнет напряжение, а то и конфликт. Если нет, дело обстоит еще хуже: вы все встречали пары, где мать и дочь были связаны пожизненным “клинчем”, при этом мать была сильней. Зрелище не для слабонервных: никаких подруг, мужчин, вообще ничего, что может “разгерметизировать” эти отношения слияния, симбиоза. Полная беспросветность, потому что для любви и уважения нужна какая-то дистанция, какое-то пространство. Да в конце концов, эти две женщины друг другу просто неинтересны — в отличие от матери и дочери, установивших нормальную дистанцию, которым есть что друг другу рассказать, есть над чем вместе посмеяться или всплакнуть…

И если мы подумаем об этом еще минутку, многое покажется чуть более понятным: например, почему у шумных, ворчливых и не больно приветливых матерей и бабушек могут вырастать душевно тонкие, не запуганные и вовсе не холодные дети — не вежливость им важна, а мера истинного принятия, а оно-то, видно, как раз и нашлось за этим “фасадом”. Или почему “правильное” воспитание со всеми этими “поделись с девочкой” и прочими формулами успеха может сформировать совершенное чудовище — более того, чудовище, умеющее прикидываться кисонькой. Или почему потребность доказать что-то своей матери, добиться у нее признания, увидеть другое выражение лица может стать для женщины почти навязчивой идеей.

Я написала картину — зеленое небо — и показала матери.
Она сказала: наверное, это неплохо.
Тогда я написала другую,
зажав кисть в зубах — смотри, мам, без рук! —
и она сказала: ну что ж, это могло бы заинтересовать кого-то,
кто знает, как это было сделано; но не меня**.

Леденящее душу стихотворение Синтии Макдоналд называется “Достижения”: героиня сыграет концерт Гуно с филармоническим оркестром, и мать опять скажет: ну что ж, неплохо. И героиня в следующий раз будет играть с Бостонским симфоническим, лежа на спине и держа кларнет ногами — смотри, мам, без рук! Она приготовит миндальное суфле, сначала так, а потом — без рук… и так далее.

Вы уже все поняли: ей никогда не услышать того, ради чего все это делается. (Многие из нас тоже так пробовали: не с мамой, так с папой.) Финал такой:

Так что я простерилизовала свои запястья,
произвела блестящую ампутацию,
выбросила руки и отправилась к матери.
Но прежде чем я успела сказать: смотри, мам, без рук! —
она сказала: у меня для тебя подарок.
И настояла, чтобы я примерила детские голубые перчатки —
просто убедиться, что с размером все в порядке.

Кто-нибудь еще боится Бабу-ягу с ее невыполнимыми заданиями?

Василиса, “благословенная дочка”, получает от своей умирающей матери волшебную куколку-помощницу; по сказке ей в это время восемь лет, то есть первые материнские задачи безымянная купчиха выполнила и, судя по всему, выполнила достойно. То, что осталось от доброй и кроткой матушки, следует кормить и никому не показывать: это тайна, сокровенное женское наследство. “Интуиция” ли это — так у сказано Эстес — или что другое, но маленькая помощница на все случаи жизни Василису ведет и поддерживает, ободряет и предупреждает об опасностях. Не это ли и должен делать внутренний голос, который, по идее, девочка наследует у своей матери? У большинства из нас он тоже есть, но, поскольку только в сказках все предстает в своей очищенной, явной форме, а в жизни, как правило, перепутано, наши “материнские голоса” сплошь и рядом смешанные: кое-что от Злой Мачехи там тоже присутствует.

В группе мы имеем уникальную возможность эту внутреннюю “партитуру” разложить на голоса и выразить свое отношение к каждому из них по отдельности.

— Мама, я тебя люблю, но иногда ты меня страшно раздражаешь своими бесконечными придирками, желанием нарочно сделать больно…

— Давай сделаем так: выбери кого-то на роль Мамы, Которая Тебя Раздражает, а кого-то — на роль Хорошей Мамы. Поменяйся ролями с первой. Что скажете своей дочери, Мама?

— Ты неумеха, у тебя руки просто не тем концом приделаны. Не понимаю, в кого ты такая уродилась — мы с отцом оба нормальные люди в этом отношении. Где тебе жить отдельно, ты же грязью зарастешь! Один мужик уже от тебя сбежал, а ведь я предупреждала… (Обмен ролями.)

— Мама, замолчи! Прекрати меня терзать! Заткнись, я сказала! Твои бесконечные замечания во где у меня сидят! Умолкни, нишкни, молчи в тряпочку! Стань в угол и не вылезай оттуда, пока не разрешу, ведьма!

Однако Злую Мачеху так просто в угол не задвинуть: обычно приходится с ней побороться — физически уволочь ее в этот самый “угол”, стащить с возвышения. А исполнительница этой роли еще и сопротивляется, продолжает гнуть свое, так что борьба получается нешуточная, до одышки и мокрых спин. Победа! Что такое, кого ищет взглядом эта воительница, почему изменилось ее лицо? А, злость ушла — а за ней столько тоски, столько любви… К Хорошей Маме:

— Мамочка, где же ты была, когда ты так была мне нужна? Как я мучилась с этими уроками, как не решалась тебя побеспокоить вопросом — ты всегда была такая усталая… Пожалей меня, пожалуйста, мне это очень нужно. (Обмен ролями.)

— Светочка, солнышко, я ничего не могла поделать. Такая у меня работа, такой график. Я перед тобой виновата, прости. Я тебя ужасно люблю. Ты моя золотая девочка, самая лучшая, самая любимая. Давай посидим тихонько, я тебя покачаю, как маленькую…

Поскольку Света уже давно не маленькая, одного человека тут может оказаться и маловато — укачиваем нашу девочку вчетвером, а то и всей группой. Свете важно почувствовать, что доверие возможно, контакт с матерью возможен. И она прекрасно понимает, что это игровая ситуация, ее реальной матери здесь нет, а есть ее внутренние картины, ощущения. Если она маленькая, то мама — большая: вчетверо, впятеро больше, чем Света. Какая разница, сколько человек понадобится, чтобы создать для нее это ощущение? Есть момент, когда Светлане субъективно лет восемь-девять — и она мучается с уроками, она вообще из детей “с ключом на шнурке”. А когда Мама ее начинает вместе с другими укачивать, ей вообще года три, а то и два. Продолжаться это может несколько минут — пять, семь… Можем и колыбельную спеть тихонько, если это усилит атмосферу “детской”, нежного и уютного взаимодействия. “Качать девочку” всегда вызываются те, у кого тоже болит эта рана, так что и для них действие в высшей степени осмысленное. Оно, между тем, на “детской” обычно не заканчивается. Вот и в этот раз — Светлана просветлела лицом, слезы высохли, хлюпнула носом раз-другой, начинает “расти”: села, слезла с маминых колен, устроилась рядом, в обнимку:

— Мамулик, я уже большая и умная, я знаю, что у тебя тогда была жуткая работа, ты уставала и беспокоилась. Видишь, все хорошо: я выросла, ты здорова, все устроилось. (Обмен ролями.)

— Светка, ты действительно золотая девка, я тобой горжусь и всегда всем рассказываю про твои успехи, шутки, поездки. Может быть, горжусь не по праву: я не так много сделала для тебя, как хотела бы. Ты слепила себя сама, а мне и неймется: ну как же не повоспитывать! Ведь съедешь — кому я буду голову морочить? (Обмен ролями.)

— Мам, а мы будем друг к другу в гости ходить и хвастаться, у кого кофе лучше. И ты меня будешь пилить за всякую фигню, а я тебя тоже буду дразнить за какую-нибудь ерунду, ладно?

В этом кусочке достаточно типичной работы на тему Белой и Черной матерей; как и всегда в нашей работе, важно помнить, что мы имеем дело не со Светиной матерью, а с ней самой и с раздвоенным, конфликтным образом мамы. Работа вообще-то начиналась с того, что Светлана хотела научиться уверенности в ситуациях, когда она не идеальна — и речь шла исключительно о взрослой жизни, о карьере. Слово за слово, услышали мы внутренний монолог Светы, ругающей себя за какие-то мелкие огрехи в отчете. Отделили этот голос — дали ему исполнительницу, чтобы он звучал не в голове, а отдельно. “Кто это?” — спрашиваю. — “Ясно, мама”. Вот с этой мамой мы и ругались — бывает, что и подеремся.

И поскольку в глубине души мы все знаем, как непросты эти отношения, работа с негативными чувствами по отношению к матери не вызывает уж очень сильного страха: если в кармане есть Куколка, Злая Мачеха не сможет навредить. Когда дойдешь до Бабы-яги и узнаешь свою силу, обретешь зоркость — вот уж тогда-то и загорятся страшные глаза всевидящего черепа.

Иными словами, проработка негативных чувств по отношению к какому-то аспекту личности своей реальной матери возможна только тогда, когда на самом деле она им не исчерпывается; там, где есть такая агрессия, обычно есть и любовь. (Дети, по отношению к которым мать была по-настоящему холодна и жестока, испытывают несколько другие чувства, и, честно говоря, обычно их проблемы лежат гораздо ближе к серьезным нарушениям поведения и личности; они нуждаются в длительной и очень серьезной психотерапевтической работе.)

Зачем мы вообще это делаем? Чтобы освободить потенциал любви, “сжечь” Злую Мачеху — конечно, на самом деле в себе самой. Чтобы получить от группы ресурс поддержки и тепла — он не заменит недоданного в детстве, но позволит узнавать и понимать источники похожих чувств в жизни, а это делает их менее опасными. Чтобы тем самым усилить свою собственную “внутреннюю мать”, которая нужна каждой женщине вне зависимости от того, есть у нее дети или нет. Чтобы наконец увидеть свою реальную мать как отдельного — не чужого, а именно отдельного человека, женщину — и принять неизбежность изменения отношений.

А в группе у нас обычно собираются женщины разного возраста, “детные” и бездетные, с очень разным опытом — и это тоже наш ресурс, наше богатство. Сам состав группы, ее “многоголосье” напоминают о том, что разные пути и судьбы не мешают нам понимать друг друга, сопереживать и находить точки соприкосновения в совершенно неожиданных местах. И — уважать иной путь, выходить за рамки обывательских представлений о том, что такое “настоящая женщина”. Эта мерка придумана для того, чтобы нас “построить” и лишить уверенности в себе, права на поиски собственного пути и ощущения ценности своего истинного “Я” — ее скроила Злая Мачеха, которой только дай волю — изведет. Внутри каждой из нас она есть, как есть и нежная Мамочка, и ворчливая старая карга Баба-яга, и мужские роли, и детские — целый мир со своими возможностями. Не каждая из них реализуется буквально, но одно мы понимаем твердо: ни одна роль, ни одна состоявшаяся жизнь — матери, возлюбленной, светской дамы или суперпрофессионала — не может составить весь смысл и все предназначение в этом мире. Что бы нам ни говорили мамы в свое время…

Мне хотелось бы закончить этот раздел одним рассказом, который в свое время так понравился, что я испросила у автора, Елены Анатольевны Сердюк, разрешения иногда читать его на женских группах. По-моему, он как раз об этом: о прошлом, настоящем и о собственном пути, который каждая из нас выбирает сама.

Каре

В августе поляны в лесу покрываются травой “кукушкины слезки”. Так еще, правда, в народе называют лиловые ночные фиалки, у которых на листьях красноватые пятна — как будто кровь набрызгана. Народная фантазия — она на грубые наказания не скупится: “Порассовала своих птенцов, так теперь плачь во веки веков кровавыми слезами!”. Но мне больше нравится легкая травяная метафора кукушкиного горя.

Сначала из зеленого кулька листьев вверх выбрасывается струйка зеленых зернышек, еще полуобернутая длинным листком, а уж потом она разворачивается в развесистый фонтанчик. Угловатые капли темнеют и коричневыми облачками висят невысоко от земли, словно кто-то подбросил вверх горчичные зерна, да они так и остались в воздухе.

Если сплести из них венок и надеть, то сердцевидные подвески на тонких лесочках будут прыгать перед глазами, будто старинные височные украшения невесты. Такой ореол вокруг головы — как рой комариков: стоишь — и он стоит, идешь — и он движется вместе с тобой, словно неотвязная дума, неотвязная, как песня кукушки, самая женственная из птичьих песен. Мощное, оперное, глубокое меццо-сопрано как-то не вяжется с обликом серой длиннохвостой птички, летающей скованно, после каждых двух взмахов прижимающей крылья к тельцу, и всегда очень прямо, не глядя по сторонам, куда-то виновато и рассеянно спеша. Не в награду ли ей за тысячелетние слезы дана такая песнь?

— Кукушка-кукушка, где твои детки?

— Я их потеряла… Вон там, кажется, там… Или там, за холмом, в ивовой поросли… Не могу найти. А где твои?

— И я их потеряла. Они шли в этот мир и не пришли. И мне не суждено увидеть, как по дачному дощатому столу муравей тащит куда-то полупрозрачный, словно молодой месяц, детский ноготок. Однако откуда-то я это знаю! Ведь эти детки живут внутри моих мыслей, моих движений и действий.

Тебе, первому, суждено было стать писателем, и теперь ты водишь моей рукой; я напишу за тебя все до последней строчки и получу все твои награды и ругань.

А ты — второй, сероглазый ladie‘s man девятнадцати лет, мимолетно осененный даром — лишь отблеском дара — Кришна и Казанова. Девушки льнут к тебе по первому мановению руки, и ты не скупишься на мановения. Главное, что у тебя есть, — мягкость улыбки и вдохновенная серьезность в любви. Придется мне за тебя соблазнить ослепительную манекенщицу с безвкусным именем Элиана, длинноногую, как газель. Я подарю ей от твоего имени жемчужное ожерелье и сделаю из ее нарисованной мордочки лицо. За это ее выгонят от Славы Зайцева, но возьмут на четвертые роли в кино, называя теперь Норой. Это будет уже другая женщина; что будем делать с ней? Я слушаюсь тебя и повинуюсь тебе.

И вы, двое заурядных крепышей-погодков от законного мужа, не беспокойтесь: я произнесу ваши тосты и промахнусь за вас в уток на охоте, но не оставлю за вас потомства (что для вас, конечно же, главное), ибо сказано — стоп.

И ты, младшая, желанная, не выдержавшая перелета из субтропиков в холодную Россию. Я сорву все твои комплименты, соберу все брошенные на тебя взгляды — на смуглую, синеглазую, с пышными волнистыми волосами, с движениями пантеры и архаической улыбкой статуи. Пока я этого не сделаю, я не вправе сбросить оболочку женской красоты.

Все дети рядом, идут впереди меня и ведут меня за собой. Нет ничего реальнее этих призраков. Чур меня, чур. Щур меня. Благо щуров и пращуров мною поднято на ноги много. Вот они наступают сзади, молча, терпеливо, угрожающе.

Вас это шокирует? Ах, сестра и кузина, вспомните получше, не было ли у вас в жизни чего-либо подобного? С вашего, братья и кузены, отстраненного согласия? Не нагромождаете ли вы на одного (хорошо, если на двух) наследников ношу, которую надо бы разделить между пятерыми? Вы не помните? Что ж, палачи и судьи, свита и подданные, идите рядом, одесную — друзья, ошую — враги.

А в центре каре — я, пленница, которая должна поплатиться за неисполненный долг, тяжеловесная пушка, которая должна выстрелить, монарх-всадник, за которого уже выбрали дорогу. Мой конвой перемещается вместе со мной, как оптический прицел, как неотступный голос кукушки, как венок из травяных слез. Через июльскую поляну, через другие страны, через ночи и дни, через годы, без остановок, без пощады, с поднятой головой, до самого конца.

ОСЕНЬ — ОНА НЕ СПРОСИТ…

У меня радикулит,
У меня душа болит.
Два привета в двух висках,
Два мозоля в двух носках,
В сердце гвоздь,
В ушах бананы,
Папиросочка во рту.
Я, наверно, сдохну рано
Через эту красоту.

Елена Казанцева

“В сорок лет жизнь только начинается”, — говорила героиня фильма “Москва слезам не верит”. Его хорошо помнят те из нас, чья жизнь, по идее, должна “только начинаться”. Ну и как?

Принято считать, что женщины панически боятся старения и готовы черту душу прозакладывать, только бы не появились морщины. Шутки-прибаутки про молодящихся дам, скрывающих свой фактический возраст, многообразны и порой грубы: “Женщине столько лет, на сколько она выглядит” — “До стольких не живут!”. Но это взгляд внешний, притом мужской — приговор обжалованию не подлежит, апелляция защиты отклоняется.

Дамская самоирония ничуть не менее жестока, она только отделана кружавчиками, а в отношении убойной силы бывает и позабористей. Ну, например… Дороти Паркер: “Единственное, о чем женщина никогда не забывает, — это год своего рождения, как только она его наконец выбрала”. Легендарная Коко Шанель просто убивает на месте: “Каждая женщина имеет тот возраст, которого заслуживает”. У блестящей юмористки, умницы Тэффи читаешь (рассказ вообще-то о том, как пишут дневники мужчины и женщины, то есть о гендерных различиях в языке и мышлении), что дамский дневник “всегда для Владимира Петровича или Сергея Николаевича” и посему внешность занимает в нем не последнее место: “Я бы хотела умереть совсем-совсем молоденькой, не старше 46 лет. Пусть скажут на моей могиле: “Она не долго жила. Не дольше соловьиной песни”. 5 июня. Снова приезжал В. Он безумствует, а я холодна, как мрамор”. Ну, и так далее: игры инфантильной дурочки, старое доброе кокетство с обязательной симуляцией холодности и своевременным намеком: “И если “кто нужно” сам не замечал до сих пор того, что нужно, то, прочтя дневник, уж наверное обратит внимание на что нужно”. И довольно неожиданно на фоне этих смешных зарисовок в “будуаре тоскующей Нелли” — телеграфный обрубленный финал: “Женский дневник никогда не переходит в потомство. Женщина сжигает его, как только он сослужил свою службу”. Сожженный дневник, холод мрамора, могила, соловьиная песня, до нелепости конкретные 46 лет… Стоит отвлечься от содержания, вынести за скобки очевидные авторские намерения — и тут же выявляется странная общность с грубым-прегрубым анекдотом. “До стольких” — что? “Не живут”. Как легко, как весело, как старательно мы стараемся не помнить, что из глубины зеркала смотрит на нас Ничто — всю жизнь. Каждый день, пока зеркало не завешено.

…Держать это в сознании, в его освещенном круге постоянно вряд ли возможно: на краю пропасти обзаводиться хозяйством, получать образование и заводить детей не станешь. Совсем этого не знать тоже невозможно. Вот и плетем свои кружева, по-разному кокетничая с неизбежностью. Читаем Стивена Кинга (испугаться, но нарочно и оттого не по-настоящему); читаем дамские романы (сто пудов любви в сиропе кончаются всегда хорошо), стараемся устроиться на перспективную работу (беспокоиться о деньгах и карьере можно много и разнообразно, что почти исключает то самое беспокойство), возимся в саду (там особенно чувствуется круговорот жизни и смерти, там зима — это время перед весной), влюбляемся или как-то иначе “западаем” на кого- или что-нибудь, “шьем сарафаны и легкие платья из ситца”, отвлекаемся на “региональные конфликты” то с целлюлитом, то с остеохондрозом, то с морщинами. Светящиеся рекламные щиты с обложкой нового номера глянцевого женского журнала призывают “остаться молодой навсегда” — разумеется, чуть смазанная — не в фокусе — матово поблескивает заветная баночка. (Если вдуматься, это прямой призыв к суициду: “молодыми навсегда” остаются только покойники.) Очередная “революционная технология” обещает волшебное разглаживание рельефа наших физиономий уже через три… уже через четыре… уже не припомнишь через сколько недель, сливающихся в месяцы и годы. По сумме забитых и пропущенных голов побеждает, разумеется, рельеф.

Морщины? Ха, напугали! А вот как насчет хруста в коленках, потихоньку подрастающих косточек там-сям, противных синюшных пятен на ногах, сухих локтей, а также килограммов, которые когда-то было легко и набрать, и сбросить — экзамены, любовь, морковно-творожный день, — а теперь набрать почему-то получается, а вот насчет сбросить… И это все еще цветочки, мелкие трещинки по фасаду. Но перекрытия, коммуникации… Короче, износ: как бы мы ни глотали сырой рис и какие бы чудеса здорового образа жизни ни являли миру, тихо подкрадываются болезни и, как говорилось в старой шутке, “ступеньки стали такими высокими, а буквы — такими мелкими…”

Есть болезни, о которых можно и даже сладко иногда поговорить — та же дальнозоркость или отложение солей. Это — тема, повод объединиться и подбодрить друг друга: девочки, мы справляемся! Достаточно не есть (или есть) что-то определенное, делать кое-какую гимнастику, перейти на правильную обувь, подобрать роскошную оправу (“Ой, тебе так даже лучше!”)… Съедим, сделаем, перейдем, подберем — ничего, ничего, ничего!

Есть болезни, о которых говорить не так уж хочется, — это когда мы побаиваемся пойти к стоматологу уже не потому, что “будут сверлить”, а потому, что эта чертова металлокерамика влетит в такую копеечку, что держись. А плохие протезы — это старушечий рот. А-а, не хочу! Почему так рано? Разумеется, не тянет обсуждать и многое другое — хотя бы потому, что сам жанр такого разговора кажется преждевременно “возрастным”, а нам еще очень даже есть о чем поговорить кроме собственного здоровья.

Ну, и есть — где-то там, в страшной космической пустоте — болезни, о которых мы не хотим не только говорить, но и думать. Вы знаете, какие. Совсем недавно — вчера — визит к гинекологу означал тревожный вопрос: не беременна? Потом, для многих из нас, вопрос: все ли в порядке с будущим ребенком? Потом спирали, эрозии, мастопатии — все это раздражающее хозяйство, которым вечно некогда заниматься, но надо же за собой следить! И мы следили. Пока на очередном осмотре ужасно современный, продвинутый и холеный доктор (рекомендация подруги, которая ничего плохого вообще не держит) не сказал этак небрежно: “Ну, вам уже можно не беспокоиться”. Как это — уже? Какая бестактность! Чтобы я еще когда-нибудь к этому типу…

Вообще-то самый страшный подтекст того, что сказал этот тип, вот какой: не о том вам теперь стоит беспокоиться. Ровесницы одна за другой переносят “небольшие гинекологические операции”. Насколько небольшие? “Этого” нет? Спросить не то чтобы неловко, все люди-то близкие и небезразличные, но… искушать судьбу… А вдруг и правда “нехорошее”… Да и, наконец, откуда нам знать? И мы спрашиваем друг друга о самочувствии так, словно переболели насморком, а отвечаем так браво, так легкомысленно, словно и впрямь верим, что этой легкостью тона можно отогнать грозные тени возрастной статистики. Одна веселая дама чуть моложе моего в подобном разговоре обронила: “Ну что, вечнозеленые-неувядаемые, следующий раунд, никак, переломы шейки бедра? Девки, все срочно пьем кальций, после климакса поздно будет!”

Но и это еще далеко не все. То, что происходит с телом, очень важно. Но… почему так важно? Почему, когда читаешь у Лидии Авиловой (была такая писательница в начале века; ее, кажется, любил Чехов или она так думала): “Под подбородком у меня сделался сморчок”, — хватаешься за шею? Нет, не искать первые признаки “сморчка” — ниже, за горло, будто заталкиваешь ладонью назад сухой горький ком…

На дне старой сумки, качаясь в вагоне метро,
Случайно нашаришь забытый пенальчик помады
И губы накрасишь — усталый вечерний Пьеро,
Которого ждут — не дождутся балы-маскарады.

И вздрогнешь от горечи: жуткая, жгучая слизь!
Возьмешься за горло, захочется кашлять и плакать.
Масла и добавки в такие оттенки слились —
Взамен земляники прогорклая алая слякоть…

Вероника Долина

Мы говорим пока не о старости как таковой. Мы говорим о цветущем среднем возрасте, когда еще очень много чего хочется и можется, но все-таки “уже” становится больше, чем “еще”. Уже вряд ли будут другие дети. Уже понятно, каков потолок карьеры. Уже не переглядываешься со случайными молодыми мужчинами — так, рассеянная приветливая улыбка для всех — и они уже редко-редко ловят твой взгляд. Уже не очень тянет на вечеринки: все расклады и сценарии известны. Уже не можешь безнаказанно провести бессонную ночь и бежать вперед как ни в чем не бывало. Еще плохо водишь машину. Еще не верится, что боґльшая часть жизни прошла. Еще вздрагиваешь от каждого крика “Мама!” на улице, хотя собственное чадо уже наложило лапу на твои майки и кроссовки. Еще просыпаешься по утрам с неясной надеждой на что-то хорошее… Но — уже можешь не успеть.

Старости и смерти люди боялись всегда — бесчисленные афоризмы и перлы народной мудрости тому порукой. В нынешнем веке случилось нечто новое: от того возраста, когда заканчивается цикл первой половины жизни — то есть подрастают и могут сами о себе позаботиться дети — до немощи и смерти как таковых вдруг оказалось ужасно много времени. И совершенно заново приходится искать и придумывать для этого времени смысл, цели, образ самой себя. Мужчина может продолжать делать карьеру (или не делать, если таков его выбор), или просто крутиться, или баловаться пивком… Женщина, которой веками вбивали в голову, что ее главное предназначение… сами знаете что, слышали, и не однажды — продолжать не может.

Одна из моих двух бабушек, Елена Романовна, была восемнадцатым ребенком в семье (само собой, выжила едва ли половина). Для ее матери никакого “среднего возраста” и “второй половины жизни” не было: начав рожать в восемнадцать, она продолжала почти до пятидесяти. Вся ее жизнь слилась в одну сплошную беременность, уход за детьми, потери — а вот и снова с прибавлением в семействе — и, наконец, старость. К появлению последних деток она была уже так физически изношена, выработана, как рудная жила, что младших растила старшая девочка, по возрасту больше годящаяся им в матери, чем настоящая мать. Эта девочка так и осталась без семьи (а когда?), не родила своих детей (допускаю, что не очень и хотела, хотя кто знает). Она стала любимой тетушкой нескольких семей, ее уважали и побаивались, как мать. И ее жизнь тоже не имела “среднего возраста”: только подросли младшие братья и сестры, как родились первые племянники, и все по новой.

Такую женскую жизнь большинству из нас даже представить трудно — это что-то совсем иное, имеющее не только другой фон и обстоятельства, но и какие-то совершенно другие чувства, другое измерение времени, другое все… Одна мудрая женщина, мать троих детей, как-то высказала кажущуюся на первый взгляд шокирующей мысль: традиционный брак — традиционный в полном смысле слова, то есть брак без развода и контрацепции — это закономерное и необратимое изменение в жизни девушки. Определение отдает тривиальностью? А вы вдумайтесь: закономерное и необратимое — как разновидность смерти. Вновь родившись уже в ином качестве, женщина вспоминает то, что “до”, — как сон, как не с нею бывшее; ни в каком случае обратной дороги нет — “оттуда” не возвращаются. И в этом смысле брак — первая смерть, утрата репродуктивной способности — вторая, а там можно готовиться и к третьей, собирать приданое. Так или не так они себя чувствовали на самом деле, понять до конца невозможно: женщины этой судьбы все свои прозрения и тайны оставили при себе. Красивое и жестокое рассуждение — так и хочется назвать его “Три смерти”, показав язык великой тени Толстого, — хорошо погулявшего смолоду и опоэтизировавшего простоту и патриархальность попозже.

Между прочим, рассуждение на этом не заканчивается: выходит, что настоящий брак — это очень страшно. Даже в лучшем случае он и в самом деле бесповоротное “судьбы решение” — не потому ли невесту оплакивают, как покойницу? Брак же, который может “не считаться”, — это совсем не страшно, так, один из жизненных выборов, но тогда… тогда и напряженное вглядывание в глаза своей судьбы лишено смысла, и вообще о чем говорить? Тогда все огромные — с жизнь величиной — ожидания, традиционно связываемые с браком, не очень-то и к месту. Никаких, знаете ли, “матушка, матушка, что во поле пыльно?..”. И цыганка может не стращать насчет “утонешь в день свадьбы своей”, и надрывная мелодраматическая шарманка у церкви, где, разумеется, “стояла карета, там пышная «свадиба» была… из глаз ее горькие слезы ручьем потекли на лицо… напрасно девицу сгубили” — может умолкнуть. Тогда не страшно, не опасно — потому что не очень и всерьез. По крайней мере, не более всерьез, чем все остальные отношения и занятия жизни. Увернуться, сбежать от этого противоречия не так просто — даже если считать все рассуждения моей знакомой не более чем метафорой.

А противоречие в голом, откровенном виде просто и жестко: если в жизни есть только один важный, имеющий серьезное значение выбор, то, совершая его, ты убиваешь все другие возможности, все другие свои лица и роли: полная определенность равняется полной безнадежности, все уже случилось и остается лишь принимать последствия случившегося. Если же решение это не “особенное”, определяет лишь ограниченный во времени цикл твоей жизни, то за него уже не спрячешься надолго — и тем более навсегда.

И это означает неизбежность кризиса всякий раз, когда заканчивается один жизненный цикл и начинается следующий: “ветер свободы” — свободы делать со своей жизнью что угодно — отдает пронзительным космическим сквозняком. Неуютно, тревожно, страшно. И как-то не вспоминается, что “времена перемен” уже бывали и ты справлялась. А всякие серьезные перемены, приди они хоть извне, хоть изнутри, — это ситуация с непредсказуемым исходом, сопряженная с опасностью потерь. Кризис то есть, по определению. Ему положено вызывать у человека сомнения относительно привычных ценностей и целей. Приходится принимать решения, приспосабливаться к новым условиям, строить новые смыслы. Чувство беспомощности, некоторая потеря ориентировки, переживание какой-то утраты неизбежны, из них-то и прорастает новое. И четырнадцатилетний гадкий утенок — вся в черном, в носу колечко, никто ее не любит и не понимает — тоже не сравнивает свое состояние с уже бывшим в ее жизни опытом. Например, таким: первый класс, страшный школьный шум, от которого негде спрятаться; никому не нужная, потерявшаяся в толпе со своими бантиками… Уже нет понятной вчерашней жизни, еще не образовалось понятное новое место, роль, новые “свои” и “чужие”. Старшие вместо помощи чаще всего говорят с оттенком многозначительности: теперь вот узнаешь, ты теперь… школьница, взрослый человек, студентка, жена, мать, солидная дама, бабушка… дальше говорить сакраментальное “вот узнаешь” постепенно становится некому.

Но вернемся к зеркалу. Как поет неувядающая Алла Борисовна, “а потом вдруг грянула осень, теплой лести зеркало просит…”. А говорит оно разное: то утешит, то напугает; то “еще ничего”, то “уже все”. Может быть, в переживании неизбежных физических изменений самое болезненное то, что они не враз случаются, а как бы дергают веревочку туда-сюда: уже-еще, чего-ничего, все-не все… Старость страшна, но понятна — как у мамы, у бабушки, у тети Вали. Что делать с собой теперешней, неясно. Смириться и стареть, ждать внуков? Прежде смерти помирать? Или бороться за каждый сантиметр, удерживать себя “в форме”, демонстрировать себе и миру свое “еще ого-го”? Или выбрать другое, сделать вид, что эти легкомысленные мелкие огорчения и радости вообще не имеют к тебе никакого отношения, потому что ты прежде всего профессионал и твой отсчет успехов и неудач идет по другой шкале? Или вступить на тернистую тропу борьбы за власть — неважно где, в семье или на работе — и тем самым заставить относиться к себе серьезно? Сменить, так сказать, методы и сферу влияния? Готовы ли мы отныне и навек вызывать только уважение, иногда чуть утрированное — ведь все знают, что “дамы средних лет это любят”?

Дамы средних лет, между тем, любят не только это… Современная научно-популярная литература, бодро объясняющая все, что считает нужным объяснить о женской физиологии, говорит, что наша “зрелая сексуальность” останется с нами чуть ли не до гробовой доски. Это, конечно, радует, но и порождает свои проблемы. Потому что окружающий мир вполне может не посчитать эту самую зрелую сексуальность большим подарком. Как пишет Сюзан Зонтаг,

“…физическая привлекательность женщины значит для ее жизни больше, чем привлекательность мужчины — для мужской жизни. Но женская красота, отождествляемая в культуре со свежестью и молодостью, плохо сопротивляется времени. Женщины перестают считаться сексуальными раньше, чем мужчины… Те переживают старение не без сожалений и, разумеется, тоже чувствуют сопряженные с ним утраты. Но большинство женщин испытывают в связи с физическим увяданием еще и стыд. Старение для мужчины — это нечто печальное и неизбежное, общечеловеческий удел. Для женщины оно к тому же означает уязвимость”*.

Сравните два выражения: “солидный господин” и, к примеру, “солидная дама” — можно говорить и о “зрелых”, “не первой молодости” людях того же пресловутого “среднего возраста”. Стоит начать сочинять историю или хотя бы несколько утверждений про этих воображаемых женщину и мужчину, как станет ясно: в культуре (в языке прежде всего) средний возраст господина ассоциируется с властью, опытом, седыми висками и новыми возможностями, для дамы же именно возможности на глазах убывают, ограничиваются, хотя ее могут считать элегантной, общительной и “еще привлекательной”.

Вы скажете, что в жизни все часто бывает прямо противоположным образом, что ваши знакомые женщины проявили чудеса отваги, сумели приспособиться к изменившимся жизненным условиям, реализовали свой опыт и, что называется, взяли свое? Правильно, и я вижу вокруг много примеров обратного свойства. Но патриархальной мифологии, как и любой другой, нет дела до нашей с вами реальности: она сформирована веками и исчезать под влиянием опыта одного-двух поколений не собирается. Понятно, что в ситуации полной материальной зависимости от мужчины-кормильца и в традиционной роли жены-матери ни о каких особенно захватывающих возможностях женского среднего возраста речи быть и не могло — кроме, разве что, возможности власти в семье (теща, свекровь) или в небольшом социальном кругу (дама-патронесса, законодательница норм этикета и блюстительница морали).

И чем больше оные новые возможности служили компенсацией собственной утраченной молодости, тем больше в них “отрывались” на зависимых и бесправных молодых женщинах… Физическая свежесть, молодость хороши сами по себе — кто бы спорил? Но их “общественная ценность” гораздо больше связана с подразумеваемым репродуктивным здоровьем, то есть способностью родить, выкормить и не помереть до срока, чем с романтизированным образом “вечной весны”. В неосознанном “сценарии выживания” миллионов женщин эта грубая реальность трансформировалась в целый пласт запретов и предписаний, страхов и хитростей, “секретов ее молодости” и прочих вариаций на тему “соловьиной песни до сорока шести лет”. Как бы ни были тривиальны тревоги о том, что некий мужчина — отнюдь не воплощение всех мыслимых совершенств — “уйдет к молодой”, отрицать их не стоит: из отрицания тревоги никогда ничего хорошего не выходит. Распространенное утверждение насчет того, что “сама виновата, не удержала”, тоже заслуживает непредвзятого рассмотрения. Оно подразумевает, что в предшествующей жизни не должно было быть ни минуты покоя, постоянные усилия — от борща до черного эротического бельишка, от детей до незаменимости в совместной работе, от политического союза со свекровью до вульгарного шантажа — явно и тайно, днем и ночью должны были быть направлены на стратегическую цель “удержания”. То есть не жить следует, а “удерживать”. Не справилась — сама виновата: у мужчин это “природа”, а тебе следовало “быть похитрей”. Рассуждения, конечно, достойные коммунальной кухни, но… в них, как в грязноватой луже, отражается не что иное, как пресловутый “двойной стандарт”. Статья Сюзан Зонтаг, между тем, так и называется: “Двойной стандарт старения”. А принимать ли его внутренне, смотреть на него отстраненно как на некий культурно-исторический факт или восставать и показывать этому самому стандарту большую феминистскую фигу — это уж наш выбор.

Смутный страх унижения (куда тебе теперь, тетка?) заставляет многих женщин “забирать свои ставки из игры” задолго до того, как “игра” заканчивается. Кстати, это относится не только к сфере личных отношений. Десятки, сотни женщин испытывают адовы муки в ситуации смены работы: в их сознании сам факт “предложения своих услуг” соединяется с образом ненужности, выброшенности из жизни: как они на меня посмотрят, что подумают. Вот что рассказала одна милейшая дама под сорок, у которой в конце концов все устроилось наилучшим образом: “У меня сначала было ощущение, что я делаю что-то недостойное, прямо-таки пошла на панель, а все эти молодые мужики на меня так и смотрят как на старую шлюху, которая еще и кочевряжится, цену набивает. Я поняла, что с таким отношением к себе и к ситуации ничего хорошего не найду, и создала себе другую модель: мы на равных, наша заинтересованность взаимна, я оцениваю ваше предложение, вы — мое. И самое главное: то, что я ищу работу, не означает, что со мной что-то “не так”, это нормально. Кто-то считает иначе? Его проблемы. Труднее всего было разобраться со своей внутренней зависимостью от их оценок. Я считала себя уверенным человеком и если бы не ситуация, могла бы и дальше пребывать в этом заблуждении. Это была уверенность не в себе, а в благосклонности этих людей. Я поняла, что начинаю меняться, когда после очередного собеседования перестала терзать себя фантазиями о том, что и как они говорят обо мне, когда я выхожу за дверь”. Это признание во многом говорит само за себя, оно просто намного откровеннее, чем это принято; фантазии об отвергнутой, неадекватной сексуальности идут рука об руку с фантазиями о социальном унижении, внутреннее “выравнивание позиций” совершенно неожиданно оказывается большой и трудной работой — ведь раньше и в голову не приходило, до какой степени право оценивать отдано воображаемой “фигуре власти”. Только если в традиционных культурах эта самая “мужская фигура власти” скорее отцовская, то в силу обстоятельств у нас она сильно помолодела и зачастую приобрела привычки и ухватки подростка из неблагополучной семьи, слегка завуалированные внешним “бизнесовым” лоском. Допускаю даже, что склонность некоторых женщин покупать (не обязательно за деньги) любовь молодых мужчин связана не столько с тем, что “иначе на нее не польстятся”, сколько с тем, что это дает большее чувство безопасности, контроля, — а возможно, и реванша.

Кстати о контроле, реванше и зеркале… Одна сорокалетняя дама совершенно неожиданно для своего мужа купила машину. Вдруг привалило несколько приличных приработков, из небытия вернулся давно задержавшийся гонорар — что мешало сделать пару-тройку звонков разбирающимся в вопросе подругам? Сориентировалась в возможных вариантах, купила, зарегистрировала, застраховала, пригнала домой и поставила рядом с машиной мужа. Семья вышла посмотреть, выбор одобрила, за совместным ужином покупку обмыла, счастливую и самостоятельную хозяйку поздравила. Несколько возбудившиеся дети отправились спать. Стали потихоньку готовиться ко сну и родители. Такой, знаете ли, идиллический семейный вечер после длинного дня: кто в душе плещется, кто прилег почитать перед сном. И тут муж совершенно ни с того ни с сего и говорит: “Знаешь, мать, я давно хотел тебе сказать… Ты бы обратила внимание на свою шею. Лицо у тебя довольно ухоженное, моложавое. А вот шея несколько… как бы это выразиться… выбивается из ансамбля”. Сказал — и уткнулся в своего Акунина. Оставив остолбеневшую “мать” в ванной перед зеркалом тревожно разглядывать шею: еще ничего или уже “сделался сморчок”? Интересно, нанес бы он этот мастерский удар, если бы жена примерно на ту же сумму накупила тряпок или какого-нибудь чудодейственного омолаживающего зелья?.. Вопрос, впрочем, почти риторический. Вы знаете ответ.

Какие наши годы!

И вот, нежданно-негаданно, ты становишься женщиной среднего возраста. Ты анонимна. Никто не замечает тебя. Ты обретаешь удивительную свободу — свободу человека-невидимки.

Дорис Лессинг

Что же мы дергаемся, в самом-то деле? Жизнь как-никак сложилась, даже во многом удалась. Что такого теряем, ведь и в более молодые времена большинство из нас много работали дома и на службе и не строили свое существование “вокруг внешности” — трагедия профессиональных красавиц редка и не очень понятна обычной женщине. Разве мы выбрали бы иначе, если бы вдруг нам предложили этот выбор? Наверное, все-таки нет… Пожалуй, дело в другом: в том, что становится предельно ясно, что такого выбора уже никто и не предложит. Не о принятых решениях мы жалеем, а о самой их возможности. Не о несбывшихся надеждах, а о смелости надеяться снова и снова, когда “у нас в запасе вечность”. И даже те из нас, кто крепко-накрепко прикипел душой и телом к своим спутникам жизни, кругу общения, трудам и профессиям, до поры до времени позволяют себе помечтать: вот начнется что-то новое, вот прорежется новый мой голос, вот удивлю саму себя и всех вокруг… И выбора этого, казалось, навалом. А в настоящей, случившейся и состоявшейся жизни он только тот, который был: как сделан, так и сделан. Один, второй, десятый… тогда казавшийся судьбоносным и едва ли не последним, иногда трудный и мучительный, но он был. И — состоялся.

В книге “Необходимые утраты” Джудит Виорст пишет:

“И порой мы начинаем чувствовать, что в это время нашей жизни приходится прощаться постоянно, терять одно за другим. Нашу талию. Наш кураж. Ощущение жизни как приключения. Наше стопроцентное зрение. Нашу веру в справедливость. Нашу юную серьезность. Нашу молодую дурашливость. Нашу мечту когда-нибудь стать знаменитой теннисисткой или телезвездой, сенатором или женщиной, ради которой Пол Ньюман в конце концов оставит свою Джоанну. Мы расстаемся и с надеждой прочесть все книги, которые когда-то пообещали себе прочесть, и с планами побывать везде, где когда-то собирались обязательно побывать… и уже не надеемся, что однажды именно мы спасем человечество от рака или от ужасов войны. Мы даже оставляем надежду “похудеть навсегда” — вместе с тайной надеждой на бессмертие.

Мы словно утрачиваем опору. Нам неуютно, мы испуганы. Что-то случилось с самым центром нашего бытия — он больше не удерживает все на своих местах, жизнь прямо-таки разваливается на части. Неожиданно у наших знакомых, а то и у нас самих начинаются измены, разводы, сердечные приступы, рак. […] И в каждой “болячке”, в каждом возрастном ограничении слышится напоминание о том, что мы смертны. А глядя на постепенное (или не такое уж постепенное) старение и упадок отцов и матерей, мы понимаем, что скоро нам предстоит утратить тех, кто всегда был нашим живым щитом — стоял между нами и смертью. Они уйдут. И настанет наша очередь”*.

Кризис середины жизни не обязательно приходит в сорок. И называется он так не потому, что его место точно посредине: узнать, где расположена эта самая середина, можно только тогда, когда от всех наших надежд и впрямь останется прочерк между двумя датами. “Середина жизни” — это такое место, где еще очень хочется (и как будто даже еще и возможно) продолжать жить как раньше, но все уже не так. Это время, когда мы принимаем важные решения, хотя сами можем не очень это осознавать. Будем ли мы делать вид, что ничего не происходит — игнорировать изменения, отрицать или подавлять свои страхи, печаль, тревогу? Станем ли цепляться сверх разумных пределов за “маленькие хитрости” — то за крем из дорогой баночки, то за “по-тря-сающую” диету, то за уроки тенниса? Или, наоборот, незаметно для себя решим, что “уже все” и воспользуемся негласной привилегией немолодых теток есть что попало, красить губы не глядя и говорить о болезнях? И тот, и другой путь — это защита от нормальной драмы, нормальной боли и мучительного, но необходимого опыта потерь. Первый позволяет сосредоточиться на частностях, разменять одну большую несбыточную надежду на много маленьких и не столь очевидно иллюзорных; второй лучше всего описывается присказкой “брось, а то уронишь”. По-настоящему важны не сами решения — и я намеренно упоминаю о самых поверхностных, самых житейских их проявлениях: не о профессиональном росте, не о значимых отношениях, не о духовном развитии — важен их защитный характер. Там, где привычная почва закачалась под ногами, очень трудно не зажмуриться со страху и не плюхнуться на ближайшую кочку. Возможно, понадобится время, проводники, крепкий посох. Возможно, придется учиться ориентироваться в этой незнакомой местности и вновь узнавать, что горькие ягоды могут оказаться целебными, а очаровательные зеленые лужайки — скрывать опасную топь. Не исключено, что замолчат знакомые и не раз выручавшие в трудную минуту голоса: ни хрустальный башмачок, ни благословенная куколка, ни корявая открытка от сына-первоклассника из домашнего архива, ни любимая книга, всегда расставлявшая все по своим местам, в этом сумрачном лесу могут не заговорить, не засветиться, не вывести на нужную тропку. Но у сумрачного леса середины земной жизни есть свои голоса, и часто они поначалу пугают, потом печалят — и только потом подсказывают. А поскольку и в этом месте нам не суждено задержаться надолго, а грядущее напрямую зависит от направления нашего движения, стоит к ним прислушаться.

Вот работа, которую сделала на группе красивая, умная, много и успешно работающая женщина Лера. Ее тема сначала звучала так: “Что-то случилось с моей жизнью в последнее время. Я все чаще задумываюсь: а надо ли мне все это? Как будто завод кончается — а ведь еще жить и жить”. О, сколько ненужных советов можно дать по такому поводу, сколько готовых рецептов! Если ранжировать их все по степени тривиальности, то в первую десятку непременно попадут рекомендации “завести любовника”, “подумать о тех, кому ты нужна”, “сменить занавески” (работу, квартиру, цвет волос или что-нибудь еще), “поехать отдохнуть”, “относиться ко всему философски”, “сходить к астрологу” и “заняться собой”. Кто-то из мудрых говорил, что, к сожалению, на каждый хороший совет нужно еще десять о том, как ему последовать. Мне Лерина жизненная ситуация — по крайней мере ее первое предъявление — напомнила, скорее, один анекдот… Его первый, чаще всего и последний смысл кажется мне чистой воды “обманкой”, способом не увидеть второй. “Ударилась Василиса Премудрая о землю… лежит и думает: “А не хватит ли мне уже?”. Уверяю вас, большинство слушателей понимают это так, что, мол, героиня известной сказки (мы-то помним, что наша Василиса ни о какую землю не ударялась и никем не оборачивалась; возможно, здесь речь идет о тезке — Царевне-Лягушке) выпила лишнего. По-моему, алкоголь тут вовсе ни при чем. Грянувшись о землю, герои волшебных сказок в очередной раз становились кем-то еще и решали очередные неразрешимые задачи: спасали, догоняли, скрывались от погони и прочее. В этот раз волшебство не срабатывает: “лежит и думает” все та же Василиса. И совершать очередной женский волшебный подвиг ей совсем не хочется — а не хватит ли? Сколько ж можно? Как будто завод кончается — а ведь еще жить и жить… (Да ведь и в сниженном “алкогольном” варианте не без этого: чего-то героиня “перебрала”, приняла, как говорится, лишнего…) Пока мы молоды и решаем свои первоочередные жизненные задачи, нас поддерживает мысль, что за перевалом будет спуск, еще рывок — и немножко расслабимся. Вот подрастут дети — и… Вот закончу диссертацию… Вот поставлю на ноги свой отдел… Вот перевезу родителей поближе… В минуты пронзительного трезвого видения вдруг понимаешь: это “вот сделаю — и…” — всего лишь средство. Возможно, способ собраться, подтянуть силы для очередного рывка. Возможно, попытка уговорить себя не думать о других задачах, временно оставленных ради главной. Но главной ли? Что упущено, чем заплачено за победы и маленькие — или не маленькие — чудеса терпения, изобретательности, невероятной женской живучести?

Порасохлась моя старая лира,
Пооблезла с нее вся позолота.
Что ж тут странного? На ней между делом,
Между стиркой и готовкой бряцали.

Забавляли ею плачущих деток,
Забивали дюбеля в переводы,
И пристроив между двух табуреток,
В семь рядов на ней сушили пеленки.

Что ж ты плачешь, нерадивая баба?
Что ты гладишь ослабевшие струны?
Ты сама лежишь меж двух табуреток
И сломаешься вот-вот посередке.

Марина Бородицкая. Из древнегреческого

…Первые ассоциации, какими бы неуместными они ни казались, кое-какую ценность представлять могут, однако смело за ними идти тоже не стоит. Ощущение бессмысленности и потеря энергетического потенциала могут быть симптомом “личного времени перемен”, но могут означать и многое другое. В общем-то, каждой взрослой женщине знаком порой еле ощутимый, порой отчетливый до отчаяния внутренний голос: “Больше не могу!”. Можем. Проверено.

Лера сначала хотела понять, разобраться, а это в наших силах. И как только у нас появилась — материализовалась в виде одушевленного символического существа — “Жизни, С Которой Что-то Случилось”, как только этот персонаж обрел речь, мы услышали вот что:

— Меня осталось не больше половины, а ты живешь так, как будто все впереди. Остановись, дурочка, подумай обо мне!

(Разумеется, это говорила сама Лера в роли Жизни.) Та, кого она оставила “за себя”, повторила вопрос: “Что же с тобой случилось?” — и получила ответ: “Из меня слишком многое ушло, а ты и не заметила”.

Зачем нам такая искусственная конструкция, зачем кому-то изображать мою жизнь, я что, ее сама не знаю? Дело в том, что очень многие свои потребности и проблемы мы не видим, не осознаем именно потому, что они слишком привычны, мы их как бы “слишком знаем”. Люди, находящиеся в размышлениях о своей жизни, порой говорят, что хотели бы на нее посмотреть со стороны. Жизнь как отдельный персонаж, с которым можно поменяться ролями и поговорить, обязательно скажет что-нибудь новое. Вот и в Лериной работе мы столкнулись с темой “окончательного взросления”, а этот диагноз не так легко принять. Мы же все прекрасно понимаем, на что похоже все окончательное…

С чем же прощалась умная, красивая и успешная Лера? Боже мой, да с тем, с чем большинство из нас так или иначе прощается, становясь по-настоящему взрослыми!

Ведущая: Лера, что ты хотела отпустить, с чем попрощаться?

Лера: Мои надежды. Мои иллюзии — на собственный счет, насчет других людей, отношений, в конце концов, насчет мира вообще. Я держусь за них и чувствую, что сама себя дурю.

И мы встретились с целой стайкой Надежд и Иллюзий. Ах, как жаль, что их невозможно описать подробно, они были такими красивыми: они порхали, они манили, они пели сладкими голосами сирен… Среди них были и те тайные искушающие голоса, в которых не принято признаваться вслух… Но и они почему-то показались многим из нас знакомыми.

Лера: Кто ты?

Первая Надежда: Я твоя тайная надежда, что папа и мама поймут, как они были неправы, и наконец скажут, какая ты молодец, как они тобой гордятся, и даже попросят прощения за все несправедливые замечания. И папа скажет, что ты унаследовала его мозги и с толком ими распорядилась… (Плачет.) А мама погладит по головке и скажет, что ты самая-самая лучшая девочка на свете.

Вторая Надежда: А я твоя фантазия о большой семье: у тебя пятеро детей, большой шумный дом, где много музыки, где живут собаки и кошки, где часто бывают друзья. Ты в центре этого маленького королевства и у тебя никогда не возникает вопроса, зачем ты живешь.

Третья Надежда: А я… О, я такая (пируэт)… мечта о невероятной, исключительной любви. Вот появится удивительный, потрясающий мужчина — и все остальное станет неважным! Гром и молния! Он обмирает от одного твоего взгляда! Ты смотришь… ну, скажем, на его запястье и так его хочешь, что почти теряешь сознание! (Пируэт.) Да, вот такая страсть! Но с ним еще можно разговаривать, вместе смеяться, советоваться, спорить — с ним можно все, что для тебя важно! А эти все — просто козлы!

Четвертая Надежда: Я — твое тщеславие бывшей отличницы, пожизненной прыгуньи в высоту. Это я тебе нашептываю: будь лучшей, и неважно, сколько жизни ты на это положишь. Давай результат! Что не вверх, то вниз — что не пять с плюсом, то для тебя кол с минусом. Это же не просто амбиции, это оценят рано или поздно. И скажут: вот это Профессионал с большой буквы, супер, вне конкуренции!

Пятая Надежда: А я просто твое отражение в зеркале, которое не меняется. Смотри, твоя грудь все так же упруга, шея гладкая, кожа светится… Ты на свете всех милее, всех румяней и белее.

Шестая Надежда: Ты — замечательная мать, почти идеал. У тебя всегда есть время и силы, ты всегда внимательна и справедлива, они всегда будут любить тебя больше всех на свете, ты не совершила ни одной серьезной ошибки и дала сыну и дочери все, что им нужно. Твои дети прекрасны, и это полностью твоя заслуга.

Лера (лицом к лицу с Надеждами и Иллюзиями): Я хочу… (сильно бьет кулаком в стенку, плачет.) Нет, не хочу, совсем не хочу, но мне нужно с вами проститься. Господи, страшно-то как… (Первой Надежде) Солнышко, мама не придет и не скажет, как она была не права. Папа не похвалит мои мозги, у него и со своими-то сейчас… И не они погладят по головке, а уж скорей я их. Я отпускаю тебя и благодарю за то, что ты поддерживала меня в молодости. (Второй) Ты такая красивая, теплая, мне так жаль с тобой расставаться. Ты — моя другая жизнь, которой не будет. Не будет этих деток, этого большого круглого стола, не соберу я вместе всех любимых людей. Правда, музыка все равно есть, собака одна, но замечательная. Друзья тоже. Это то, что я оставляю себе, это правда. Сегодня это есть, и я готова его ценить и беречь. (Третьей) Пошла вон, дура. Ты меня в такое как-то вдряпала, что стыдно вспомнить. (неожиданно хихикает.) ой, чего-то даже и не стыдно… (Третья Надежда совершает очередной пируэт.) Ладно, давай уже выходи на поклон, горе ты мое. (Третья Надежда изящно приседает в балетном реверансе.) Занавес! И ничего мои мужики не козлы, без тебя мне виднее. (Четвертой.) Знаешь, я сейчас поняла, что в тебе главное. “Вне конкуренции”, и этим ты для меня опасна. Я хорошая, но бывают и лучше. Не сегодня, так завтра. Вообще ты — родственница первой, и я про это еще подумаю. Объявляю тебе благодарность в приказе и отправляю в очередной отпуск. Отдохни, ты заслужила. Потом на свежую голову разберемся, когда прыгать, а когда и не очень-то. И решать буду я, а не ты. Такая у нас теперь субординация. (Шестой) С тобой я уже почти простилась, дети хорошо учатся. Знаешь, они мне очень много дали, в тебе есть здоровый кусочек… Я очень сильно прожила то, что с ними связано, спасибо. Но я не ангел-маменька, никогда ею не была и не жалею. И догадываюсь, чем я тебя раскормила так, что недавно ты и меня чуть не слопала. Надо бы тебя уменьшить до человеческих размеров, а то простишься с тобой, а ты на какую-нибудь молодую мамку нападешь. Слезай, приехали (немножко стаскивает, немножко бережно помогает сойти с возвышения Шестой Иллюзии). А теперь я хочу поговорить с тобой, Свет мой Зеркальце. Иди-ка сюда. (Исполнительница роли Пятой Иллюзии, красивая женщина моложе Леры лет на десять и смутно на нее похожая, подходит и становится прямо перед ней.) Свет мой зеркальце, скажи, зачем ты говоришь неправду? Я ведь не нуждаюсь в таких утешениях и жалости, в чем дело? (Обмен ролями, Лера в роли Пятой отвечает.)

— Я храню память о твоих прошлых обликах, твое “Я”. Я хочу тебе сказать, что ты — по-прежнему ты. Это важнее видимых знаков увядания, важнее твоего настроения, удачного или неудачного макияжа. Я — твоя летопись. Могу рассказать о прошлом, могу о будущем. Хочешь? (Обмен ролями.)

(В реальной групповой ситуации — если отвлечься от того, что это Лерина работа и ее личные отношения со своими иллюзиями и надеждами — от этого диалога возникло впечатление сильного “второго плана”. Позже, когда мы сидели в кругу и делились чувствами, “Экс-Пятая Надежда” Вика сказала, что для нее эта роль была крайне важна и что Лера “отработала” за нее некоторые зарождающиеся страхи и соответствующие им защиты.)

— Очень хочу, но сначала хочу помириться. (Бережно трогает “стекло”. Две женщины, чуть соприкасаясь кончиками пальцев, стоят друг перед другом в молчании, которое нарушает Лера.) Оставайся со мной с тем голосом, который я услышала сейчас. Храни ощущения, помни образы моих прошлых лиц и моего тела. (Торжественно) Я не отказываюсь ни от одной морщинки, ни от одной растяжки, ни от одной ошибки. Это моя история, подписываюсь под каждой ее страницей. Я — это я.

— Ты — это ты.

— Я меняюсь и буду меняться дальше; это значит, что я живая.

— Ты — живая.

— Мы будем разговаривать о прошлом, настоящем и будущем. А сейчас мне пора.

— Тебе пора…

— …Пора двигаться дальше. Я хочу на прощание взять у каждой своей надежды что-то, что оставлю себе, и отпустить их. Идите сюда, мои хорошие. Это лучше сделать молча. (Все семеро соединяют руки; кто-то, возможно, описал бы происходящее как “передачу энергии”, кто-то — как “физический контакт, дающий ощущение поддержки”.) Всем спасибо, все свободны. (Мягко, но решительно освобождает руки, встряхивается. Бросает Зеркальцу: “До встречи!” и поворачивается к месту действия спиной.) А вот теперь я и правда готова и мне правда пора. (Ведущей) Похоже, часы завелись.

И мы сели в круг и стали говорить о чувствах и о том, как они связаны с личным опытом. И конечно, даже очень наивному и недальновидному человеку не показалось бы, что это была работа только про “переходный возраст середины жизни”. Хотя, конечно, и про него тоже…

Я многое тащила на горбу:
Мешки с картошкой, бревна и вязанки,
Детей, калек, чугунную трубу —
И я лишилась царственной осанки.

Но так судьба проехалась по мне,
Так пронеслись руины Карфагена,
Что распрямился дух, и я вполне
Стройна и даже слишком несогбенна.

Нет, я в виду имею не поклон —
Поклоны я отвешиваю в тоннах!
Но есть какой-то несогбенный стон
И радость, не согбенная в поклонах, —

Я говорю о том, что обрелось
Помимо воли и ценою плоти,
Прошло свою действительность насквозь
И отразилось в зеркале напротив.

Юнна Мориц

Над прописью по лжи

Боже милостивый, как они лгут!.. Вскользь, невзначай, бесцельно, страстно, внезапно, исподволь, непоследовательно, отчаянно, совершенно беспричинно… Те, кому это дано, лгут от первых слов своих до последних. И сколько обаяния, таланта, невинности и дерзости, творческого вдохновения и блеска! Расчету, корысти, запланированной интриге здесь места нет… Женская ложь — такое же явление природы, как береза, молоко или шмель.

Людмила Улицкая. Сквозная линия

Лживость — это свойство, прочно и дружно приписываемое женщине. Мол, только на ложе любви и на смертном одре от нас услышишь правду. У меня возникают большие сомнения по поводу того, так ли уж нужно кому-нибудь слышать эту правду. Сомнения эти небезосновательны. Есть женщины прямые, правдивые. Существуют такие люди женского пола, которым врать действительно тяжело, неинтересно, не нужно — короче, “не дано”. Сплошь и рядом они вызывают недовольство, как будто с ними что-то не так. Нет в ней этакой непредсказуемости, слишком она правильная, положительная. Пресная.

Слово “правильная” и слово “правда” одного корня. Что же худого в том, что она правильная, положительная? Похоже, все-таки правдивость — нежелание здесь умолчать, там приписать, тут польстить — не так уж ценится в этом мире. Особенно когда эти свойства принадлежат женщине.

Моя оксфордская коллега Верена Бус рассказывала такую историю. Она, выросшая в швейцарской деревне, какими-то судьбами познакомилась со своим будущим мужем, который в Оксфорде защитил ученую степень. Он с молодой женой был зван на научный прием. Ужасно волновался, поскольку возможность быть принятым в этом обществе, сидеть за этим высоким столом он воспринимал как серьезное достижение. Когда рассаживали гостей, она оказалась далеко от мужа, но видела все время его взволнованное бледное лицо. По правую и левую руку от нее восседали совершенно незнакомые ученые мужи, а правила хорошего тона на такого рода приемах требуют разговора исключительно о науке. Главный вопрос, на который отвечают при положенном светском общении — пять минут с соседом справа, пять минут с соседом слева — звучит примерно так: “Чем вы занимаетесь (в смысле: каков предмет вашего исследования)?” Сидит Вренни в окружении посторонних ученых мужей, чей предмет исследований ей совершенно неизвестен, смотрит на своего бледного мужа. С соседом слева разговор как-то сложился, потому что она первая задала положенный вопрос, а он подробно ответил. С соседом справа немножко опоздала и услышала уже вопрос от него.

Никакого предмета исследований на тот момент у Вренни не было, ей вообще было неуютно. И не совсем понятно, что тут такого возвышенного в этих никому не интересных обязательных речах “пять минут направо, пять минут налево”. И подозреваю, что невероятно трепетное отношение мужа к этому событию ее чем-то раздражало и задевало. Она ждала ребенка, не очень хорошо себя чувствовала, и когда сосед справа спросил, глядя слегка насквозь, что же в настоящий момент является предметом ее исследования, она сказала, что в настоящий момент предметом ее исследования является ее беременность, четвертый месяц. Ученый сказал: “Вот как?” — гениальная академическая реакция на любое сообщение, полностью снимающая все неловкости. Услышав, в свою очередь, вопрос о предмете исследований, он обрел почву под ногами и пустился в пространные описания.

Когда Вренни и Филипп оказались дома, она рассказала об этой маленькой и, как ей казалось, забавной ситуации. Муж пришел в ужас и раздраженно сказал: “В конце концов, могла бы что-нибудь соврать!”.

Мне кажется, что это занятная история. История о том, как от женщины успешной, выполняющей все правила, подтверждающей все ожидания, требуется невинное, разнообразное, но тем не менее вранье. Причем постоянно, а не только на приемах. Все мы встречали иногда в каких-нибудь книжках по “интимным вопросам”, что Настоящая Женщина, — мне хотелось бы когда-нибудь разобраться с этой мистифицированной особой, выяснить, что же имеется в виду, когда ее упоминают, — должна быть леди в гостиной, кухаркой на кухне и проституткой в постели. (Вообще-то не проституткой, а блядью, поскольку речь не идет о зарабатывании денег, но компьютер возражает.) Вот таков золотой стандарт — что хотите, то и делайте. То есть, извините, как раз не что хотите, а что надо. Тьфу, совсем завралась! Тем не менее, многие из нас стараются следовать этому стандарту — в той или иной степени.

Есть злой анекдот про женщину, которая перепутала три свои роли и выступила в каждой из них, но не совсем уместно. И в этой истории есть что-то настораживающее. Подумайте сами: если не говорить о бесконечном разнообразии других ролей, которые требуются от взрослой женщины, то даже эти три — леди, кухарка и проститутка — предполагают временный отказ от всех остальных своих способностей, возможностей, желаний. Превращение в функцию. По всей вероятности, дело должно обстоять так.

…Хорошо воспитанная и одетая, искусно ведущая беседу дама, условно говоря, в гостиной (то есть в социальной реальности) должна полностью отделиться — отделаться? — от того, что за час до начала этого приема она была кухаркой. Вспотевшей, пропахшей жареным луком. Причитала над пирогом, металась по кухне, плевала на обожженный палец. И даже если она готовила этот обед не сама — а в нашем случае она его все-таки готовит чаще сама, — мысли ее занимало, хорошо ли загустеет соус, хватит ли всего на всех, нет ли пятен на стаканах и так далее. В тот момент, когда ее приготовления закончены — а очень редко бывает, чтобы они были закончены строго вовремя, — следует привести себя в порядок и принарядить к исполнению роли леди.

Она должна преобразиться. Для этого преображения используются свои приемы: мы не просто принимаем душ и укладываем волосы, вымывая из них кухонные запахи, не просто лежим десять минут с огуречной маской и не просто “набрасываем основные черты лица”. В этот момент, глядя в зеркало, мы говорим себе не словами, а чем-то другим: “Я уже не то, я уже это”. Грянулась оземь и явилась… Что, наши гости не знают: то, что на столе, приготовлено этими руками? Они что, верят, что помогали гномики? Тем не менее, символический отказ от себя кухонной чем-то важен: с какой гордостью говорится, что такая-то наготовила на целый полк гостей, а выглядела так, как будто вообще на кухню не заходила. Какую победу торжествуем?

Ну, а уж превращение леди в проститутку или кухарки — в нее же… Современная популярная литература требует от нас — именно требует — сексуальной раскованности, изобретательности. И вот она, только что направлявшая умелой рукой возвышенную беседу, или она, только что приготовившая полный обед на завтра для семьи, должна опять-таки грянуться оземь. И — восстать в виде соблазнительницы в черном кружевном белье с завлекательными эротическими прибамбасами… Может быть, чуть тронув розовой губной помадой соски и мочки ушей, благоухая пряными чувственными запахами. Должна быть забыта усталость и суетливость кухни, должна быть забыта светскость, подтянутость и некоторая властность настоящей леди. Она вакханка, она всегда соблазнительна и притягательна, всегда готова… Пароль: “Девушка, что вы делаете сегодня вечером?” Отзыв: “Все”. Так надо, так ожидают.

Меня больше всего интересует, что происходит в тот момент, когда героиня нашей сказки, грянувшись оземь, — ну, не совсем в буквальном смысле, но тем не менее крепко приложившись, — меняет роль. Оборачивается кем-то еще. Вся жизнь так или иначе состоит из ролей. Мы разные, когда пребываем в материнской роли, в роли любовницы, в роли женщины, профессионально делающей ту или иную работу, когда мы дочери, когда мы сестры, когда мы подруги. Но “разность” бывает… разная. Например, естественная: ты действительно забываешь обо всем, что беспокоило час назад, когда вступаешь в зону какого-то другого интереса, когда что-то другое становится важно и нужно. Ролевое же переключение в пределах собственного дома и с одним и тем же (почти) партнером — это что-то немножко вынужденное, не так ли? Но этого ждут, разочаровать нельзя. Оборотень, Ваш выход. Занавес!

В истории про три женские роли есть интереснейший намек на то, что в неблагожелательном разговоре называется лживостью: “Женщины не любят лжи, они только пользуются ею”. А именно: в глазах партнера женщина крайне редко предстает целостным существом, в котором есть и то, и это, и еще четвертое, пятое, семнадцатое — и есть одновременно. А предстает она функцией, приписанной-привязанной к удовлетворению какой-то его потребности. Хорошо еще, если не только его, но и своей, но это в общем-то не обязательно.

Одна чудесная и глубоко мной уважаемая женщина рассказывала о своем первом браке — с человеком намного старше себя. Он выставлял ей оценки — спасибо, хоть устно — за достижения в различных сферах жизни. Детская — пять, спальня — пять, кухня — четыре… Не помню, что там было еще, но ведомость выходила объемистая. Вот такое получение оценок — за исполнение ролей, за функции — настолько глубоко вошло в плоть и кровь, в поведение и мысли, что большинство женщин уже и не представляют, как бы могло быть иначе. И находятся постоянно между упреком в лживости — в том, что у нее десять разных лиц, в том, что она слишком разная, а стало быть, неискренняя — и упреком в пресности, прямоте: тогда скучно. Как выведение на чистую воду, ловля на неискренности, так и травля за пресность и правильность представляют собой интересные виды спорта.

Давайте вернемся в гостиную. Смешанная компания, люди все молодые и успешные — мужья и жены, бойфренды и их подружки. Все они достаточно широких взглядов, не стесняются обсуждать физиологические подробности сексуального порядка, рассказывают любые анекдоты, не гнушаются ненормативной лексикой — умеренно, мило, к месту. Хозяйка, перестав быть кухаркой и еще не став проституткой, выполняет роль настоящей леди, слегка направляет разговор, смотрит, чтобы никто не заскучал, отвечает к месту, вовремя, остроумно и так далее. Разговор идет, скажем, о машинах или о курсах валют. Хозяйка не водит машину, машину водит муж. Подробности — состояние тормозных колодок, что купил Влад и за сколько, как там с аэродинамикой и что нужно поставить сверх базовой комплектации — ей не очень интересны. Она поддерживает разговор, видя, что один из гостей тоже хочет рассказать про свою тачку. Вспомнив, что Антон как раз недавно свою красавицу немножко стукнул и должен был ремонтироваться, она задает участливо вопрос об этом ремонте. Он рассказывает столько, сколько сочтет уместным. Все нормально, совсем-совсем нормально.

Сорок минут все присутствующие за столом женщины говорят и слушают, выполняя первую обязанность настоящей леди: говорить о том, что интересно собеседнику. Если бы вся компания была за рулем, и мальчики, и девочки — это другая ситуация. Тексты могли бы произноситься те же самые. Всякий автомобилист, равно как и всякий садовод, собачник и любитель водного спорта, имеет что рассказать. Но это если бы у всех присутствующих был равный или почти равный опыт и равный или почти равный интерес в этом деле.

А в нашей истории получается что-то совсем другое. Получается, что четыре женщины, включая хозяйку, демонстрируют, изображают, наигрывают интерес для того, чтобы их мужчины могли поговорить о том, что интересно им. Теперь представьте себе совершенно неприличную ситуацию, когда в той же компании кто-то из женщин заговорил, например, о месячных. Взрослые, раскованные люди, не стесняющиеся естественных проявлений человеческой физиологии, были бы шокированы — все без исключения. Давайте немножко разовьем эту фантазию (разумеется, ни вы, ни я не собираемся в ближайших гостях ее проверять экспериментально). “У тебя сколько дней — три, четыре?” — “У меня пять, но все довольно легко проходит”. “А ты что-то принимаешь?” — “Да нет, как-то я не доверяю этим препаратам”. Чем, собственно, это отличается от разговора про автосервис? Но можем ли мы себе представить, что присутствующие бойфренды и мужья изобразят — пусть неискренне, пусть деланно — интерес к этой теме, как было в нашей первой реалистической картинке? Скорее всего, тему немедленно сменят, а женщину, выступившую со столь неприличным заявлением, осудят и “мальчики”, и “девочки”. Почему? Не занятно ли?

Разумеется, мы остаемся оборотнями. Мы будем поддерживать разговор. О машинах, о карьерах и даже о дайвинге и рафтинге, если нужно будет. Разумеется, мы не будем затевать за общим столом разговора о том, как режутся зубки у ребенка, или о том, как функционирует наш организм; не будем говорить не только о тряпках, но и о своих делах. И еще о многом-многом другом. Мы существуем в системе определенных ожиданий. Если хотим быть в этой жизни успешными, принятыми в домах, благосклонно оцененными, а не обруганными нашими спутниками жизни, мы будем играть по правилам. И помнить, что это не наши правила, — это правила, которым мы всего лишь подчиняемся. Но подчиняемся так давно, что они уже стали частью внутренней цензуры.

Однажды мне случилось со всего маху напороться на такой вот “забор” в собственном сознании. История прошлая и сугубо личная, но в качестве иллюстрации расскажу. Дело происходило “в гостиной”, и принимала я двух весьма респектабельных американцев — банкира и профессора психологии. Это был именно домашний ужин, никакой не прием — по-простому, с играющим под столом ребенком; как живем, так и живем. Год на дворе стоял девяносто второй. Знакомы между собой гости не были, весь танец взаимного приглядывания, оценки, выяснения who is who происходил на наших с мужем глазах. Разумеется, подавалась домашняя еда: пирог с капустой, какая-то рыбная солянка и прочие грибочки с огурчиками. Джон и Джеффри все это охотно и с энтузиазмом кушали, постепенно проникаясь друг к другу все большей симпатией. Вот уже и о своих детях и женах заговорили; выяснилось, что у Джеффри ребенок приемный — некие медицинские проблемы не позволили родить своего, а у Джона жена тоже долго не могла родить второго, ну, и так далее. И зубки, и памперсы, и все вполне заинтересованно, с юмором и симпатичными байками про бессонные ночи на первом году жизни детенышей и нравы американских акушеров и педиатров. “А ты как рожала? — спросил кто-то из гостей. — Тебе кесарево предлагали? А почему отказалась?”. Мой вполне приличный английский стремительно таял: вдруг оказалось, что в активном словаре просто нет нужных понятий. Я видела, что два солидных господина не “прикалываются”, а действительно считают эту сторону жизни нормальной и интересной темой для разговора; они ждали от меня не вежливой отговорки, а ответов. Отвечать было очень трудно. И не от излишней застенчивости. Во всей ситуации ощущалось что-то совершенно невероятное — начиная с того, как серьезно и доброжелательно смотрели мои гости, и кончая их осведомленностью о тонкостях родовспоможения. В голове что-то не укладывалось. Мило отшутиться, сменить тему и подать десерт? Но я же чувствовала, что вот это — как раз и есть нормальный разговор равных взрослых людей, и неужели я предпочту в очередной раз слегка приврать? Да ни за что! Рассказала я, почему отказалась от кесарева сечения. И английский вдруг улучшился: “правду говорить легко и приятно”…

При внимательном наблюдении за собой и другими становится как-то понятней легенда о женской лживости: это ровно то, что и заказывали. В “Царевне-лягушке” герой захотел узнать всю правду, какая-то часть правды ему сильно не понравилась, вот он, дурак, и сжег лягушачью шкурку, и пришлось ему потом свою царевну долго, трудно, мучительно отвоевывать назад. Если бы существование лягушачьей шкурки не было для него проблемой — для нее-то оно проблемой не было, — может, сказка была бы совсем другая. Кстати, знаете ли вы, за что героиня — а ее тоже звали Василисой Премудрой — была превращена в пучеглазое земноводное? По одной из версий дело было так: “старый старичок” расспрашивает Ивана-царевича о его несчастье и говорит: “Эх, Иван-царевич, зачем ты лягушачью кожу спалил? Не ты ее надевал, не тебе ее было снимать. Василиса Премудрая хитрей, мудрей своего отца уродилась. Он за то осерчал на нее и велел ей три года быть лягушкой. Ну, делать нечего, вот тебе клубок: куда он покатится, туда и ты ступай за ним смело”. Клубок, конечно, приводит к Бабе-яге, куда же еще? Дорого, ох, дорого обходится девушке неуместная мудрость…

Раз уж заговорили о сказках, я позволю себе вспомнить еще одну групповую сессию: мы совместными усилиями исследовали сказку “Морозко”. Помните: падчерица, бедная, трудолюбивая, и мачехина дочка, ленивая, капризная, вздорная, взбалмошная. Отправляют их в лес. Первую отправила мачеха, чтобы там она замерзла. Вот девушка сидит, зубами лязгает, тут появляется Мороз Иваныч и спрашивает ее: “Тепло ль тебе, девица?” — “Тепло, дедушка”, — отвечает она. А он пуще холоду нагоняет: “Тепло ль тебе, девица?” — “Тепло, дедушка”, — отвечает девица, уже почти не разжимая заледеневшие губы. А глупая, ленивая мачехина дочка на вопрос “фигуры патриархальной власти” правду ответила. Мы все помним, чем кончилась сказка: только косточки от нее и остались.

Это серьезное и грозное напоминание: когда некто, обладающий статусом и властью, спрашивает нас, как мы себя чувствуем “на его территории”, мы всегда должны чувствовать себя хорошо. Это правильный ответ. А мачехина дочка, как бы она ни была несимпатична, не прошла жестокую школу принуждения, которую прошла падчерица. Поэтому ей ничто не подсказало, что с “фигурами власти”, от которых зависит жизнь, на правде далеко не уедешь. Вот какая интересная история.

А теперь давайте-ка заглянем в спальню. Мы все сейчас люди эмансипированные, у нас никаких табу на обсуждение сексуальности не осталось. Именно поэтому “заглядывать в спальню” стало куда менее интересно, чем в ханжеские времена, когда это было рискованным, почти неприличным разговором. Люди сейчас гораздо более увлеченно обсуждают деньги, чем секс. По окончании акта любви он задает ей сакраментальный вопрос: “Дорогая, тебе хорошо?” А теперь представим, что дорогая отвечает: “Ты знаешь, милый, если честно, очень сводит судорогой левую ногу, наверное, босоножки были неудобные”. Или говорит: “Да, все в порядке, только давай сейчас сразу будем спать, мне вставать завтра в шесть”, или еще какую-нибудь правду. Мы уже понимаем, что ответ неверен, обида будет смертельной, и как бы это ни было подсахарено и смягчено, все равно правильный ответ только один. Если это случайный, временный партнер, то “Это была феерия, экстаз, никогда и ни с кем ничего подобного”. А уж если собственный муж, то тогда ответ куда важнее, от него зависит больше — мы же не хотим, чтобы он весь следующий день куксился и крысился. И тогда это “Как в двадцать лет!” или “Как еще никогда”. Кстати, говорят, что такого рода ответы особенно хорошо удавались проституткам всех времен и народов в приличных борделях. И что же удивительного? В том месте, где Настоящая Женщина должна исполнять роль проститутки, ждут и ответа проститутки.

Пожалуй, от экскурсии на кухню мы воздержимся: слишком ясно все, что мы можем там увидеть. Понятно, что любой сложности обед, на любое количество персон всегда готовится легко, играючи, и после его приготовления Настоящая Женщина никогда не бывает усталой, взмыленной, огорченной, а с солнечной улыбкой сервирует стол. Единственное, что ее интересует, это чтобы он понравился. Здесь, пожалуй, в отличие от спальни и гостиной есть одно любопытное обстоятельство. Очень часто ожидания в отношении наших кулинарных подвигов таковы именно потому, что мужчина видел эту ролевую модель в родительской семье. Мальчик не особенно интересуется, какова мать в гостиной, уж и подавно ему не положено знать, какова мама в спальне, но вот какова мама на кухне, он знает точно. Самозабвенное кормление часто бывает первым опытом, который подрастающий мужчина на кухне получает. И ему действительно не должно быть важно, сколько мама это готовила, где она это взяла, от каких дел она оторвалась для того, чтобы была его любимая жареная картошка с котлетами. Зато от того, насколько с удовольствием, быстро и полезно он поест, зависит мамино гордое самосознание “хорошей матери”.

Может быть, это особенно характерно именно для нашей культуры, где с едой всегда были проблемы. История голода, растянувшегося на много поколений, и сопутствующей ему материнской лжи, необходимой, вынужденной (“я уже поела”) — это печальная история. Как и многие другие сценарии, его стоит внимательно рассмотреть, чтобы не транслировать дальше в своей собственной семье эту угрюмую программу, связанную с выживанием.

Раз уж заговорили о материнской лжи, то стоит углубиться в эту тему подробнее. Когда мать расстроена, переживает или думает о другом, ребенок всегда это чувствует, будь то мальчик или девочка. Мы нужны детям для общения, для совместных игр, для того, чтобы мы могли их чему-то научить, — тогда и только тогда, когда мы полностью в этом присутствуем, душой и телом. В противном случае, даже если мы все делаем правильно, но душою не здесь, ребенок чувствует себя заброшенным, а то и отвергнутым. Ему горько, и это нехорошо.

И каждая женщина, растившая детей, знает ситуацию, когда ей совершенно не до того, голова ее пухнет и раскалывается от десятков проблем, требующих решения… Но просьба, она же требование, в пятнадцатый раз прочитать сказку — безусловна. Что бы ни происходило в сердце, в голове, в позвоночнике, это надо делать хорошо. Некоторое особенное качество самоконтроля есть в исполнении роли матери. Она должна быть терпелива, радостна, занятна, с ней должно быть уютно, но она еще и медсестра, полицейский, клоун, исполнительница народных песен и спасатель МЧС. Может быть, это одна из труднейших ролей. Да, ее поддерживает мощный биологический импульс, но не только. Просто нам очень важно, чтобы им с нами было хорошо. Мы считаем совершенно законным и естественным, что им-то — детям то есть — не очень важно, хорошо ли нам в этот момент. Как говорится, вырастут — поймут.

Сколько их, этих ежедневных “наступаний себе на горло”, чтобы войти к ребенку с “правильным лицом”? Самые умные из нас придумывают какие-то специальные приемы для того, чтобы лицо все-таки было не вымученным, не лживым, а хотя бы приближалось к правде. И действительно переключаются — сидят три минуты с закрытыми глазами, принимают ванну, нажимают у себя внутри какую-то кнопку, для того чтобы важная роль хорошей матери все-таки могла быть исполнена.

И это тоже одна из причин того, что женщин считают лживыми. Ведь дети вырастают. Рано или поздно они начинают хорошо разбираться в той маленькой складочке между бровями, маленькой трещинке в голосе, которая предательски сообщает: мама не так весела, как кажется, и хотя она говорит уверенно, но может быть, все-таки… все не совсем так?

Надо заметить, что мать — это первый человек, с ложью которого ребенок в своей жизни сталкивается. Иногда эта ложь невинная, иногда она ребенку не очень интересна. А вот про то, будет или не будет больно, или вкусно что-то или невкусно, или скоро или нескоро мы пойдем домой из какого-то скучного места… Наверное, каждая может вспомнить десятки случаев, когда мы говорили своим детям неправду — возможно, не придумав лучшего ответа, не имея в виду моделировать недоверие ко всему, что мы потом собираемся сказать. И со временем мы обязательно услышим, что говорим-то одно, а сами… Далее появится убедительный список наших непоследовательностей, мелкого бытового вранья по пустякам. Такова мзда за то, что когда-то ты была абсолютно не подвергающимся сомнению источником информации. Если что-то говорила мама, то это было правдой по определению. Так не бывает, а в сложной взрослой жизни и подавно.

Я много раз слышала от взрослых мужчин: только став совсем взрослыми — где-то к середине жизни, — они смогли хоть как-то представить себе всю меру непростоты жизни своей матери. В детстве — а каждому ребенку положено быть эгоистом — они воспринимали только ту сторону, которая была для них, то есть опять-таки функцию. И только много позже узнавали, что как раз в этот период решался вопрос о разводе, или у мамы были неприятности на работе, или в доме было плохо с деньгами. И только когда сын пишет собственную диссертацию, он вспоминает о том, что мать что-то делала по ночам на кухне. Проникновение в некоторые части ее жизни происходит очень не быстро и очень не сразу, — но догадки возникают достаточно рано. Представление о том, что женщина может обмануть кого угодно — не основано ли оно и вот на этой материнской лжи, которую иногда называют святой?

Итак, леди, кухарка, проститутка, маменька — и это еще не все. Гораздо больше. Современная жизнь с ее возможностями — великолепный полигон для тренировки способности “обернуться” еще десятком функций. И пресной занудой быть не хочется, и хамелеоном что-то не тянет, себе дороже. Понимаю, что в очередной раз оригинальностью не блещу: и этого за нас никто не решит. Тепло ль тебе, девица?

День 8 марта

Взгляд искоса — самый главный женский взгляд. Самый честный. Открытый, простодушный, наивный, циничный, кокетливый, холодный, уверенный, злой, близорукий, волнующий, тупой, обещающий… Эти взгляды женщина приберегает для других, а тот, что “искоса, низко голову наклоня…”, оставляет себе.

Евгения Двоскина. Мелкие пуговицы

“Восьмое марта близко-близко…” — предупреждает неприличный стишок. Дальше сами знаете. Кто не знает, “близко” рифмуется с “пиписка”, и этим сказано все.

Странный праздничек. Вроде как восходит к временам той еще борьбы за женское равноправие. Неукротимая Клара Цеткин, которую мы смутно представляем безобразно стриженной старухой… Передовые работницы, требующие права голоса и равной оплаты труда: “Никто не даст нам избавленья…” — правильно, и не дали. Учительница литературы Ольга Александровна, разбирая с нами, малолетками, какие-то “женские образы в советской литературе 20-х годов” и видя перед собой ряды наших кривых глумливых ухмылок, говорила на невысказанные вольности: “Нет, девочки, Советская власть действительно дала женщине очень много… но… “ключи от счастья женского”, как там дальше у классика, кто напомнит…. какая-то рыба, видимо… проглотила”. И мы радостно ржали, избавленные ее иронией от необходимости прямого противостояния, от которого в этом зверском возрасте так недалеко до прямого хамства. А в параллельном классе девицы, страшно возбужденные собственной лихостью, к Восьмому марта выпускали стенгазетку “Хоть день, да наш!”. А мы, не придумавшие такого прикола — правда, тогда это называлось как-то иначе, не помню как, — мы завидовали, но одобрительно рассказывали направо и налево: правда, классно? И каково же было… что, разочарование? — когда одна из наших мам мягко так улыбнулась: “Как, и вы тоже?”. Оказалось, что незнамо в каком году, в другой школе и даже в другом городе, но тоже к Восьмому марта… А одна компания молоденьких бесшабашных умниц заявилась седьмого в школу в траурных нарукавных повязках из черной капроновой ленты. Думаете, скандал? Как бы не так, никто и не заметил, и акция протеста тем самым была, но не состоялась. А в университетские времена наши мальчики презентовали мамзелям одиннадцатой группы по зеленой керамической рюмахе вкупе с брошюрками “Коварный враг здоровья женщин”, тоже зеленой и на ту же тему. Отхохотавшись и распив положенное, мы пришли к решению ни мужского, ни женского праздника более не отмечать, а праздновать совместно Первое марта — весну то есть, которая всем весна. Дацзыбао “Хоть день, да наш!”, как мне доподлинно известно, время от времени выпускается барышнями по сю пору — с применением новейших технологий.

Если же вы спросите о смысле этого праздника у женщин постарше, никто и не вспомнит передовых работниц, марширующих по долинам и по взгорьям вперед заре навстречу. Скорее всего, вам грустно улыбнутся и почему-то, слегка оправдываясь, скажут: а что, мне все равно нравится, хоть цветы подарят. Цветы — да, подарят. И как раньше мрачные мужики давились за хилой мимозой, так нынче бойкие яппи машинами увозят стандартно скрученные по спирали букеты из какой-нибудь “Интерфлоры”. В одной фирме молодые люди обрядились к празднику в майки, украшенные фотографическими изображениями всех работающих с ними девушек… Девушкам не совсем понравилась перспектива (пятно кетчупа на глазу, корзина с грязным бельем, стиральная машина… или, может быть, более глубокий смысл этой символической акции овладения), но обижаться и тем более портить праздник ребятам, которые “так старались”, конечно, никто не стал. А для самого социально незащищенного гражданина тоже продается недорогой цветочек в бетонной трубе перехода, и он потащит этот цветочек своей “половине”, а она ему чего-нибудь не то ворчнет, не то мурлыкнет, глядя почему-то в сторону, в сторону…

А что творится в школах и детских садах — не передать. Родительский комитет одолевает поборами, кипят нешуточные страсти по поводу символических, но абсолютно необходимых жестов в адрес Валентины Ивановны: да зачем ей эти веники, надо что-то дельное, из косметики! Чем непрестижнее профессия — то есть чем ближе она к воспитанию, образованию и прочим феминизированным областям, — тем обязательнее букет. Валентина Ивановна должна быть довольна — кому-то же надо и эту работу делать, дети все-таки. А утренники! Душещипательные стишки про мамочку родную, где обязательно будут помянуты “ласковые руки” и остальной парфюмерно-кондитерский словарь устойчивых выражений, разучиваются загодя и под большим секретом. Стишки, как правило, ужасны — но тоже обязательны. И уж которое поколение мам одновременно искренне умиляется своим Денискам и Аликам и… испытывает что-то еще. Что-то такое, от чего сладкая улыбка “гендерной именинницы” немного сползает вниз, а взгляд ее почему-то уходит в сторону. В сторону…

Двусмысленный какой-то праздник, приторный с горчинкой, сентиментальный с еле уловимой ноткой непристойности. Вроде и неловко, и ненужно, но как бы и правильно. Похоже на скомканное извинение, а кто и перед кем виноват? И ритуальное мытье посуды домочадцами — “сиди-сиди, сегодня мы сами” — это что, насмешка или репарация? Просто Юрьев день какой-то! А обязательные тосты с пожеланием “всегда оставаться такими же милыми, красивыми, любящими”? О каком “всегда” может идти речь, какому мгновению велено остановиться? Мужчины деликатного образа мыслей часто поздравляют так: “Не знаю, признаешь ли ты этот праздник, но это только повод…” — далее по тексту. Таксисты и случайные прохожие поздравляют без затей — и маленького волевого усилия стоит не ответить, как на другие поздравления (с Новым годом, скажем) — не вякнуть на автопилоте: “И Вас также”. Выйдет глупо и незаслуженно обидно, чем таксист-то виноват?

Но при всей своей двусмысленности или благодаря ей праздник этот жив и будет жить. Потому и будет, что он прославляет идеализированные — то есть фальшивые, но ведь это всем известно — отношения мужчин и женщин, а в то же время самой своей приторностью напоминает: так не бывает, это все понарошку. Он воспевает “ласковые руки”, понарошку же предавая краткому забвению всю мучительную сложность отношений мамы и ребенка — сегодня только хорошее или ничего, как о мертвых. Он клянется в вечной любви, красоте и вообще во всем, чего не бывает по определению. Я бы даже назвала его “гендерным карнавалом” — как известно, на карнавале все наоборот, не как в жизни.

И юные девы, в соответствии со своей возрастной нормой, не желают порой принять именно эту двусмысленность и объявляют себя неприсоединившимися, но их марш протеста все равно останется незамеченным. Им еще хочется смотреть прямо, но… “вырастешь, Саша, узнаешь”. Со временем кто-то из них сделает свой выбор — и для нее этот праздник напрочь перекроется трудами и чувствами Великого Поста. А кто-то выберет иное и будет просто предвкушать развлечения или дела, которым нерабочий день всегда ох как кстати. Кто-то сполна насладится однодневным карнавалом, коллекционируя букеты, поздравления и приглашения, собирая свою маленькую быстро увядающую дань. А кто-то в ответ на общепринятый сироп нарушит перемирие и рявкнет: “Я этот гинекологический праздничек вообще не признаю!” — и наградой ей станет неподдельное смущение поздравителя, и в том-то и будет “хоть день, да наш”. И уж в следующем году человек по тому же делу не позвонит — ну ее в болото, самому, что ли, очень хочется на телефоне висеть, могла бы тоже вид сделать.

Всего на один день Великая Богиня, сняв оранжевый дорожный жилет или бифокальные очки, разогнувшись от корыта или верстки, является нам, — но шаржем, пародией на саму себя, и ей не отпущено даже карнавальной недели. Слишком много обид, ожиданий, иллюзий. Слишком глухо молчание. Легче для всех, когда она предстает Девушкой с веслом, раскрашенной ради праздничка дешевым итальянским набором “Пупа”.

Одна простая и ныне давно уж покойная женщина из владимирских крестьянок говаривала — сильно окая, как положено: “Баба — она и есть баба, чо ее праздновать?”. Она не понимала этого праздника, крепко и естественно вросшая в традиционный уклад, где ему и впрямь не место (хотя нынче и празднуют, и ничего, был бы повод). И, наверное, в каком-нибудь совсем ином мире, где женские потребности, ценности, жизненные циклы и роли признаются важными и это никому не надо доказывать, — там этому празднику тоже не место, там по совершенно противоположной причине возникает тот же риторический вопрос: чо ее праздновать?

Мы же держим, как умеем, хрупкое и двусмысленное равновесие. Когда можем позволить себе такую роскошь, обращаем внимание на собственные чувства, возникающие по поводу и в связи. Если очень повезет, можем их даже проговорить, поделиться — и что-то услышать в ответ. Когда не получается, просто говорим “Спасибо!” — а сами смотрим в сторону, в сторону…

Март в России — месяц холодный, цветочки приходится заворачивать во вчерашнюю газету с фотографиями президентов, нефтяных магнатов, спецназа в масках и со смятым заголовком “…есны, любви!”. Кстати, упомянутый выше неприличный стишок существует в двух вариантах: в мужском кое-чему предписывается “расти”, в женском — “беречься”. Вот тебе, девушка, и Юрьев день.

РАЗЛУКА ТЫ, РАЗЛУКА…

Не лезть на кухню к ней, чтоб знать судьбу заране,
И верить в собственные силы, как в нее.

Юнна Мориц

Она — это понятно кто. Страшная или нет, с косой или без, она придет ко всем. В очень хорошем романе Мюриэл Спарк “Memento mori” пожилым людям — мужчинам и женщинам — звонит по телефону неизвестный и сообщает: помните, что Вас ждет смерть. Они пугаются, они обращаются в полицию; они считают, что кто-то скверно, жестоко шутит. Когда выясняется, что телефонные голоса к тому же у всех разные, они решают, что “здесь действует целая банда”. И только одна старая дама отвечает на звонок не страхом или руганью, а, что называется, по существу: “Боже мой, — сказала она, — последние тридцать лет, если не больше, я то и дело об этом припоминаю. Кое-чего я не помню, мне ведь все-таки восемьдесят шесть лет. Но о смерти своей не забываю, когда бы она ни пришла”. “Рад слышать, — сказал тот. — Пока что до свидания”*.

Помнить о старости и смерти стоит не для того, чтобы бояться, а для того, чтобы ценить свою единственную жизнь с ее бесконечными возможностями — и не утрачивать во всех ее передрягах чувство благодарности. Кажется, женщинам это дается немного проще, даже молодые и полные жизни готовы об этом говорить и думать. И покойников женщины боятся меньше: кто, по деревенскому обычаю, их обмывал и обряжал? И само слово женского рода. Спросите у Бабы-яги, почему, — она знает.

Страшно, конечно, а помнить надо, хотя бы время от времени, и не только о той, главной, но и о ее “младших сестрах”. Сколько всего заканчивается навсегда, сколько прощаний ожидает нас на пути — и как важно отдать им положенную дань и все-таки двигаться дальше. Кстати, почему говорят: “Это мне так нравится, просто умираю”? Почему “до смерти хочется”? Не задумывались ли вы о том, почему в народных песнях так много самоубийств — и все больше покинутые девицы: “И остались бедной смех людской да прорубь”… “Пойду я в лес высокий, где реченька течет, она меня, глубокая, всегда к себе возьмет”… И так далее, и так далее. Может, деревенские девушки и правда легко расставались с жизнью? Но кажется, дело не в этом. Все-таки поэзия — не криминальная хроника, что-то здесь другое.

Вспомните, как это бывает, когда утеряно что-то очень-очень дорогое: человек, отношения, чувство. Что-то, составлявшее, возможно, смысл жизни. Завтра мы поймем, что все-таки не всей жизни, — а сегодня такое ощущение, что все кончено. Хоть не просыпайся утром, все пропало, вся жизнь насмарку. Выразить это прямо почти невозможно — разве что каким-нибудь воем, да и на тот сил может не быть. И высокий текст, вроде “Плача Изиды”, и забубеннные народные “Стаканчики граненые упали со стола, упали и разбилися — разбилась жизнь моя” — что-то вроде памятника вот этому чувству. Но поем-то мы ее или слушаем — живые, и не ты первая, и с тобой это не впервые, и все образуется. За нас — выразили. В боли нет совсем уж кромешного одиночества, кто-то так уже чувствовал. Кто-то это пережил.

“Не впервые” означает еще и то, что с самого младенчества, с самого первого “утраченного рая”, с потери полного единства с материнской фигурой — мы этому учимся. Горько рыдаем, когда лучшую подружку переводят в другой детский сад — это горе на полчаса, но настоящее. Смертельно обижаемся на родителей, которые без спросу, нарушив все границы, выбросили письменный стол и заменили новым: все не то, я никогда не смогу за ним так читать, верните мне мой любимый старый, кто вас просил лезть! Смертельно ссоримся с друзьями — до демонстративного отказа здороваться, до “неразговора” — и убеждаем себя в своей правоте, в том, что совсем-совсем не скучаем, не нуждаемся, не вспоминаем. В первый раз теряем любимых животных — рыжий ли кот ушел и не вернулся, старая ли облезлая собака умирает — это настоящая боль и настоящая утрата, если была настоящей привязанность. Конечно же, теряем свою первую любовь, а потом и не первую… Уходят, уезжают, а иногда и умирают люди, составляющие наше человеческое окружение. Наконец, уходят сами периоды, циклы нашей жизни: что-то заканчивается, “место” в душе остается пустым — не навсегда, но это каждый раз тревожит, как вид заколоченного на зиму дома или разворошенное переездом жилье. Даже окончание большой работы, даже конец года вызывают легкое покалывание в сердце: страница перевернута.

Все это, как и многое другое, мы переживем. От серьезных потерь останется, конечно, зарубка на сердце, фантомная боль. Когда-нибудь и она угаснет — только никто не знает, когда и как: “Много раз в жизни мы прощаемся с уходящими, и один раз — с теми, кто остается”.

Конечно, хотелось бы представлять себе человеческие отношения как надежную гавань, теплый свет очага и прочее в из разряда home, sweet home*. Но мы догадываемся, что отношения — и отношения с мужчиной в частности — это не диван с клетчатым пледом и плюшевым мишкой, а в лучшем случае огород, который надо возделывать, а в худшем — минное поле. Конфликты, взаимонепонимание, угроза разрыва и сами разрывы, разлуки, разводы — такая же часть этой реальности, как очарование первой встречи или то, чем была так прекрасна четвертая, пятнадцатая, сороковая. Есть еще внешний мир с его обязательствами, долги и планы, повороты жизненного пути: близкие люди, внезапно вы сделались дальними…

Сколько пролито слез в темноте кинозалов обо всех разбитых сердцах, всех путях, что непоправимо разошлись, — о чем они, эти слезы? Развела ли героев судьба, чья-то злая воля или собственный выбор — всякая история расставания неизменно задевает какие-то особые, на эту тему настроенные струны и отзывается сердечной печалью: нет повести печальнее на свете… Потому ли, что напоминает обо всех случившихся и в нашей жизни утратах? Или предупреждает нас, смертных, о грядущих неизбежных разлуках? Тональность рассказа может быть самой разной — от надрыва до легкой печали, жанр — от авангардистской скульптуры до блеклой изысканной акварели. Мы все равно знаем, о чем это все. Нас не обмануть ни хорошими манерами, ни грубостью, ни карнавальным костюмом.

Не взбегай так стремительно на
крыльцо
моего дома сожженного.
не смотри так внимательно мне в лицо,
Ты же видишь — оно обнаженное.
не бери меня за руки — этот стишок
и так отдает Ахматовой.
А лучше иди домой, хорошо?
Вали отсюда, уматывай!

Вера Павлова

Не с одними возлюбленными мы прощаемся, надолго сохраняя в душе эту саднящую царапину, след-напоминание, след-предупреждение — как на замке, который вскрывали. А друзья? Может быть, расставания с ними чаще происходят второпях, на бегу — и как же потом жаль, что не сели, не помолчали, не сказали каких-то важных слов вовремя: “Иных уж нет, а те далече”. В прошлом веке — в девятнадцатом то есть, все никак не привыкну называть прошлым двадцатый век, принять до конца его уход — люди относились к разлукам с друзьями с подобающим почтением. Огромность пространств, бесчисленные почтовые версты, да ранние смерти кругом, да превратности фортуны — все заставляло смолоду переживать каждое прощание серьезно. Судьба в любой момент могла погрозить пальцем — и вот милая барышня из соседнего имения, глядишь, умерла родами, не пробыв замужем и года, а старый друг сослан, а троюродный братец второй год путешествует где-то в Европе, и от него ни слуху, ни духу… Столько расставаний в великой поэзии прошлого, что можно почти физически ощутить силу и “плотность” чувств — дружеских ли, любовных ли.

В нашей жизни все иначе: мы можем позвонить, написать и даже заехать — куда угодно. Возможно, и не в любой момент, но милые нам люди как будто доступны, только руку протяни. И что, сделало ли это нас ближе? И не иллюзия ли эта “страховка” от настоящих, режущих по сердцу, расставаний? Мне иногда кажется, что привычка считать отношения чем-то, что можно “консервировать” и извлекать на свет по надобности, сродни американской моде набивать чучела из умерших “домашних любимцев”: ну прямо как живой. Что-то не так с этой уверенностью в том, что даже если “абонент временно недоступен”, только и дела — перезвонить. Может быть, на звонок ответит совсем не тот человек, с которым вы прощались…

…Отъезды конца семидесятых. Тогда казалось, что навсегда: Америка была не ближе Марса. Друзья детства, суматошной университетской юности, такие разные; столько вместе перечитано и переговорено… Да, обязательно, с первой же оказией — длиннющее письмо; ладно, ребята, пока. Пока. “Рас-стояние: версты, мили… Нас рас-ставили, рас-садили, чтобы тихо себя вели по двум разным концам земли”. Конечно, Цветаевой с Пастернаком мы себя не воображали, но стихи казались в точности про нас. В молодости вообще стихи часто кажутся “в точности про нас” — наверное, это тоже помогает переживать многое из того, что иначе пережить было бы еще труднее.

И — много лет спустя — звонок по телефону. “Ты откуда?!” — “Я в Москве по делам фирмы. Слушай, что тут у вас происходит, действительно опасно ходить по улице? А воду фильтровать обязательно? Конечно, повидаемся — как раз сегодня у меня небольшая вечеринка, party. Так, человек двадцать. Сейчас моя помощница тебе продиктует адрес. Маша! А, вот она. Ну, до встречи”. Вечеринка вполне удалась. “Друзья уходят — кто же остается? Друзья уходят — кем их заменить?”

Сколько раз — не сосчитать и не упомнить — работали мы на группах вот с этими “младшими сестрами смерти”: разлуками, расставаниями, разломами, разводами. Одних бумажных носовых платков сколько извели — иногда ведь мы и сами не знаем, что боль не прошла, а только затаилась; начнешь вспоминать — и она тут как тут.

“Наверное, это не просто больно, наверное, это очень больно, а то, что женщины боятся боли меньше, чем мужчины, — неправда. Это их, мужской миф, мы боимся боли не меньше, просто мы больше к ней готовы, мы ожидаем ее каждый день, каждый час, каждую минуту”*.

Так это или не так — не знаю, но с “застрявшими” осколками рухнувших отношений мы действительно работали часто. Прощались и прощали, сами просили прощения. Не только возлюбленные или бывшие мужья получали подробные “письма” — старые подруги, с которыми “жизнь развела”, в одночасье и бесследно исчезнувшие из семьи отцы, когда-то страшная и нелюбимая свекровь, умершие в одиночестве учителя… Даже если в реальности уже нет никакой возможности завершить отношения (никто не знал, что виделись в последний раз, наши любимые — или мы сами — не потрудились, побоялись, не нашли способа проститься, да мало ли), отношения должны быть завершены во внутреннем, душевном плане. Те, которые были, — потому что речь далеко не всегда идет о физической смерти или физическом же расставании. Разве не предъявляем мы претензий окружающим людям просто за то, что они становятся не такими, как раньше? Разве не трудно “перезаключать договоры” с мужьями, родителями, детьми, друзьями? “Что-то ушло”, — говорим мы с горечью. А разве бывает, чтобы в отношениях с живым человеком вообще ничего и никогда не уходило? Да, мысль не нова, но принимать ее всякий раз трудно: никакие отношения не длятся вечно. В принципе, чтобы в один прекрасный день оказаться в новом — другом — браке, не обязательно разводиться и разъезжаться: любые длительные отношения переходят в новое качество. Это если выражаться деликатно, а если погрубее — умирают в старом качестве и, может быть, возрождаются в новом.

Мне кажется — и многие работы моих героинь это подтверждают, — что без постижения “искусства терять” женщине невероятно трудно жить. Как ни странно. Казалось бы, хранительница домашнего очага, она так нуждается в стабильности и постоянстве хоть чего-нибудь! Но: “Три вещи дарованы нам, чтобы смягчить горечь жизни, — смех, сон и надежда”… “Надежда — это когда ты чувствуешь, что то, что ты чувствуешь, не может продолжаться вечно”. Не скажу, чьи слова: достаточно того, что это было сказано женщинами. А вот как говорила об этом одна из наших участниц — веселая, разбитная Ирина, мать троих детей и бабушка одного внука, да к тому же еще и директор туристического агентства:

“Жизнь полна потерь, что поделать. Женская — особенно. Смотрите, ведь это мы теряем невинность — может, и невелика потеря, но почему-то же это называется именно так? А потом, когда рожаем, перестаем быть с ребенком одним целым, то есть опять как бы теряем, отдаем его в мир. Да что там, каждые месячные — это еще один неродившийся ребенок, тело словно оплакивает его… кровавыми слезами. Ну, и дальше: детей надо вырастить и отпустить. Надо потерять молодость и красоту, а потом и саму способность давать жизнь. И будем смотреть правде в глаза: большинство из нас переживет своих спутников, это объективный факт, и мы все это знаем. И где бы мы были, если бы не были способны не только терять без конца то одно, то другое, а еще и воскресать, возрождаться? Я не думала об этом, пока не пережила клиническую смерть. Не было у меня никаких коридоров со светом в конце, но что-то очень изменилось. Стало больше радости. Жизнь слишком хрупка, чтобы проживать ее на автопилоте. Не потеряешь — не найдешь, девочки”.

А иногда у нас случались и прямые разговоры с “величественной дамой в черном” — так, кажется, где-то у Окуджавы. Страшно? Да не страшнее всего того, что в реальности мы уже переживали. Ирина, например, была с ней близко знакома и поэтому начала свой разговор так.

— Извини, буду говорить “на ты”. Хоть это и не совсем прилично, иначе не могу: ты была совсем рядом. И знаешь, что я тебе скажу: спасибо. Спасибо, что не забрала. Спасибо, что научила уму-разуму. В сущности, благодаря тебе я теперь больше понимаю, что такое жизнь, время. Это ты меня научила. Я думаю, что своих близких я бы от тебя защищала зубами и когтями. Но у меня лично с тобой свои отношения, и тут я просто говорю спасибо. (Обмен ролями.)

— Наконец-то слышу разумные речи. Учишь вас, учишь — один страх, никакого усвоения материала. Могу дать один совет… (Обмен ролями.)

— Я спросить не решалась — знаю, как к тебе пристают с вопросами. Но совет, конечно, приму и выполню. (Обмен ролями.)

— Ты напрасно избегаешь кладбищ — вон у мамы сколько не была. Теперь тебе там бояться нечего, тебе будет светло и спокойно. Съезди, не ленись. Ты вполне здоровая женщина, не убудет тебя прибраться и посадить кустик-другой. Мама любила сирень, ты помнишь? (Обмен ролями.)

— Да. (Тут явно что-то происходит, потому что Ира начинает тихо-тихо плакать, не утирая слез; мы ждем — слезам, как и смеху, нужно время.) Мама любила сирень. А я с ней не простилась, не успела в больницу. Ты считаешь, мне уже можно сходить на кладбище? (Обмен ролями.)

— Конечно, можно. Ты не виновата, что не успела. Ты теперь сама знаешь, что со мной все иногда бывает так внезапно! Но ты можешь не спешить, дождаться весны, сухой погоды и поехать… Там действительно поет соловей, ты сядешь на лавочку и будешь вспоминать ее без вины и боли, легко. Тебе это нужно, поверь. (Обмен ролями.)

— Я обязательно это сделаю. Спасибо и за этот разговор. (Обмен ролями.)

— Приятно было познакомиться. Не знаю, когда увидимся, но я о тебе не забываю. (Обмен ролями.)

— И я о тебе — тоже…

Вот такой фантастический разговор с собственной Смертью — один из многих, между прочим — произошел у нас как-то раз. Вика, которую Ирина выбрала на эту роль, была преисполнена величия и вовсе не казалась страшной и отталкивающей — как ей Ирина роль задала, так она и действовала. Конечно, после таких работ мы особенно тщательно выводим исполнителей из ролей — а то, неровен час, Вика и впрямь бы могла уверовать в свое всемогущество, а такое до добра не доводит. И разумеется, Ирина разговаривала не со смертью как явлением объективного мира — с этой-то не больно побеседуешь, даже поговорка есть: “На смерть, как на солнце, в упор не взглянешь”. Она говорила со своим образом всемогущей и неумолимой силы, отвечающей за начала и окончания. Если угодно, с идеей конечности бытия — и не забудем, что с этой идеей она уже была близко знакома и приняла ее полностью, потому и разговор со Смертью получился такой мирный, даже лирический. Да, кстати, не напоминает ли он вам другой разговор другой героини — с Высокой Болезнью? Мне так очень напоминает, а ведь героини совсем разные, совсем. Роза, если помните, все никак не могла отпустить “острый период” влюбленности — Ирина решает другие задачи, да и лет ей побольше… Она в каком-то смысле уже утратила душевную “невинность” — ее слово, хоть и из другого контекста. У одной английской писательницы есть чудные строчки как раз об этом: “Утратить невинность — не только наша судьба, но и наша обязанность, а когда уже это случилось, напрасны старания устроить пикник в Эдеме”. Наша героиня трезва и стараний попусту не тратит.

А вот с покойной мамой остались незавершенные отношения, остался какой-то оттенок вины, — и нечто в самой Ирине, что мудрее и могущественнее, а возможно, и старше ее житейского опыта, заговорило от лица Смерти. Для группы эта работа была очень важна: все наши раны и ожоги, все фантомные боли враз оказались словно в картине другого масштаба; вдруг стало пронзительно ясно, что и за потери можно быть благодарной. И, конечно, вернулась тема неоплаканных утрат — тех, на полное переживание которых не хватило то ли сил, то ли времени, то ли смелости. И были в тот день еще работы — о разном, не только о потерях: “о жизни, о жизни и только о ней…”

В юности мне рассказали некую притчу — откуда она, я так, к стыду своему, никогда и не узнала, а о чем — думаю по-разному примерно каждые десять лет. Вот она: “Что есть жизнь?” — спросил старого философа ученик. Учитель отвернул рукав и молча показал ему гноящуюся язву. А в это время в Севилье благоухала сирень и пели соловьи”. Так и хочется добавить: возможно, на кладбище. Впрочем, это было бы уже перебором.

А недавно попала ко мне газета “Дейли Экспресс” — нормальная английская газета, а в ней женская страница — разворот. Половина — про то, как осмелевшие кинозвезды стали отказываться от пластической хирургии, потому что вечные подтяжки, перетяжки и прочие силиконовые добавки в конце концов не оставляют ничего от тебя самой, а актриса тоже человек. Более того, звучит уже почти кощунственная мысль, что целлюлит как навязчивую идею придумали в коммерческих целях — не бороться с ним (или с морщинами, или с десятью фунтами лишнего веса) надо, а жить. Другая полоса — как раз про то, что жить можно даже в самых немыслимых обстоятельствах. Речь идет о тележурналистке Пэтти Колдуэлл, пятидесяти лет от роду, умирающей от рака мозга. Сначала был рак груди — одна операция, другая, и так три года. А теперь понятно, что жить осталось недолго:

“Когда мне поставили этот диагноз, я и подумать не могла, что вскоре буду себя так хорошо чувствовать. Я имею в виду душу, а не тело. […] Мои приоритеты изменились, и я могу ясно видеть все ошибки, которые совершила в жизни. Я вполне осознаю, как часто бывала несчастной сама и делала несчастными окружающих — не специально, а просто забывая, насколько прекрасна жизнь. Вчера утром я сидела на солнышке и думала о том, что теперь для меня главное. Ясно и понятно: мочевой пузырь (и хотела бы про него забыть, но не могу), друзья и прекрасные мгновения жизни. Если я разберусь с этим, то смогу справиться с чем угодно”*.

И вот что я вам скажу… Как профессионал, я понимаю, что это потрясающее благодушие, этот оптимизм на краю могилы может быть связан не только с силой духа, но и с областью поражения мозга. Возможно, психиатр сказал бы что-то вроде “критика к своему состоянию снижена”. И, возможно, был бы прав. Кроме того, британское хладнокровие и юмор — это вещицы из чужого “бабушкиного сундука”, которые не подлежат не только вывозу, но даже и буквальному переводу. Все так, может быть. Но эта женщина вызывает восхищение — каково бы ни было происхождение ее счастливой улыбки. Мне нравится, что она замужем за человеком намного моложе себя. И что у них десятилетняя дочь. И что этой Пэтти “плевать на волосы”, которые, конечно, вылезли после химиотерапии: “С волосами или без, зато я опять хожу”. Есть такая суровая и потому не очень известная русская пословица: “Жить не умел — помирать не выучишь”. Вы понимаете, о чем я.

И все наши раны, потери, разлуки, все эти “младшие сестры смерти” действительно важны: умение обходиться с ними — это часть умения жить, которое включает в себя очень многое, в том числе и “искусство терять”. Все мы много раз видели, как женщины собирали себя буквально по кускам после тяжелых жизненных катастроф. Но даже внешне совсем не драматичная жизнь может быть драматична внутри: быть женщиной очень часто трудно и больно; смертельные болезни, землетрясения и даже банальный развод не так уж обязательны: “Выживать — значит рождаться снова и снова”. Те, кто не остановился, не “застрял” в гневе и обиде (эти чувства нормальны, даже обязательны на какой-то стадии), кто залечил свои раны, принял случившееся, но не дал этому случившемуся управлять своей жизнью, — рождаются снова и живут. Более того, в них появляются какие-то новые качества — бесстрашие, проницательность, обостренное чувство ценности жизни и ее радостей. Они ценят дружбу и любовь, но не боятся и одиночества; их огонь, зажженный когда-то от пылающих глазниц всевидящего черепа, может служить и мирным целям: вот закипает чайник, кто-то может заглянуть на огонек.

Василиса череп зарыла, дом заперла и отправилась в город, где поселилась у безродной старушки и стала делать то, что умела делать хорошо: прясть и ткать. Баба-яга, надо полагать, продолжила уединенную лесную жизнь женского божества в отставке — и в свойственной ей грубой, пугающей манере помогла еще не одному герою сказок (разумеется, если они были вежливы и умели расположить к себе старуху). А одна мудрая женщина, не похожая ни на красну девицу, ни на Бабу-ягу, сказала как-то о “проекте”, который определял без малого двадцать лет ее жизни: “Мой брак успешно завершился”. И если уж терять — то так. Может, еще научимся…

Вот еще две маленькие истории о расставаниях. Есть у меня коллега — очень мягкая и обаятельная женщина. Когда она собиралась замуж, — а было это довольно давно, — она знала, что ее любимый мужчина уже год как развелся с первой женой. И ее беспокоило, что он ушел, как говорится, хлопнув дверью — как будто перечеркнул вместе прожитые годы. И никогда не упоминал о них. И она мягко настояла, чтобы перед их свадьбой он все-таки пошел к бывшей жене, попрощался по-человечески, вернул обручальное кольцо и пожелал счастья. Что и было сделано — и все трое вздохнули с облегчением: изжившие себя отношения были завершены, перестали быть неловкой, запретной темой. Спустя много лет уже не важно, что там у него в первом браке не сложилось, а важно, что последняя встреча освободила обоих. Как ни парадоксально, единственные неизменные отношения — это отношения прерванные и на том остановившиеся, “убитые”. Иногда они держат людей мертвой хваткой. Хорошо, если кто-то понимает, как важно проститься по-человечески, “вернуть кольцо”.

Вторая история тоже о любви и потере, хотя совсем о других. Когда умер мой старый пес, сыну было лет пять. Полдня я маялась, не зная, “как сказать ребенку”, — но зная, что сказать нужно, что эта первая в его жизни смерть в доме должна быть принята, что ему тоже нужно “проститься по-человечески”. Его реакция оказалась поразительной: утерев первые слезы, он звонко, на всю темную осеннюю улицу — мы шли из детского сада — сказал: “А знаешь, мама, что я думаю? Когда собачка умирает, ее душа в раю много-много лет ждет хозяйку”. Как дитя умудрилось и пожелать мне долгой жизни, и пообещать встречу с любимым существом, да еще в раю? И к тому же — в одной фразе! — создать образ мира, где есть место верности, печали и надежде? Не знаю. Похоже, детям и в самом деле известно о расставаниях гораздо больше, чем нам нравится думать. Я благодарна судьбе за тот промозглый октябрьский вечер.

“Тем более что жизнь короткая такая”.

Утро вечера

Сам придет этот миг или год:
смысл нечаянный, нега, вершинность…
Только старости недостает.
Остальное уже совершилось.

Белла Ахмадуллина

Здесь придется сделать паузу, перевести дыхание и признать: я осторожно вступаю на нетвердую почву рассуждений о том, что пока не соотносится ни с каким личным опытом. Старой я еще не была. И голоса участниц групп не помогут — как ни странно, многие из нас близко видели свою смерть, но лишь с огромным усилием могут почувствовать старость, прикоснуться к тайне позднего женского возраста. Мы узнаем ее в свой черед — конечно, если повезет и жизнь будет достаточно долгой. Между прочим, это может оказаться действительно долгой историей — лет на пятнадцать-двадцать.

Конечно, первая реакция женщины “цветущего возраста” — даже думать об этом не хочется. Вторая — страшновато, но важно. Третья — оказывается, я и так думаю об этом довольно много, на удивление много. Может быть, проговорив — или проиграв — какие-то из этих мыслей и чувств, удастся понять что-то и о моей сегодняшней жизни. Что мы и делаем, меняясь ролями с бабушками и прабабушками, задавая почтительные вопросы Бабе-яге, а иногда и прямо: вызывая образы “себя в старости”. Конечно, наша “первая примерка” робка и неточна, подробностей ощущений мы еще не знаем, — но в любой женской группе чей-то поход “туда” вызывает бурю чувств. Разных, в том числе и очень позитивных.

Вспоминается одна старая работа — уж лет семь тому будет… Героиня, Алина, в тот период переживала сильное чувство вины — по-глупому сгоряча изменила мужу, а он так ей доверял, а дети теперь выглядят живым упреком, а дома стало так тревожно… И чего мы только ни делали: выкапывали корни чувства вины где-то в детстве, рассматривали практический аспект вопроса (признаваться или не признаваться, то есть), анализировали причины самой “роковой страсти”… Все без толку: заплаканная Алина все равно вязла и тонула в своей вине, как в болоте. И тут одна ее фраза — “Может быть, когда-нибудь я посмотрю на это иначе” — подсказала простое действие. Совсем простое.

— Аля, ты жить собираешься долго?

— Вроде да. (Смотрит несколько обалдело, поскольку продолжительность ее жизни нашим предметом никак не являлась.)

— Ну, выбери место для себя старенькой. Алина Станиславовна, Вам сколько лет? Девяносто-то есть? (Смеется! Черт побери, за час с лишним первый раз смеется!)

— Да нет, я еще молодая, восемьдесят шесть всего.

— Что Вы скажете вот этим молодым женщинам о жизни — у Вас такой опыт…

— Девочки, все проходит. Берегите себя, любите своих близких, путешествуйте, читайте. Не зацикливайтесь на болезнях — их от этого меньше не будет. И не бойтесь стареть — в моем возрасте можно найти в жизни массу удовольствий, которые и вы оцените со временем.

— Алина Станиславовна, строго по секрету: а в молодые годы вы были строгой и неприступной или легкомысленной?

— Ох, милая, честно говоря, гуляла.

— Ну и как?

— Ох, и хорошо…

Засмеялась опять — и вся группа просто зашлась от хохота — сняла с головы платочек, на ходу подобранный в качестве знака “возрастной роли”, вернулась в свой двадцатисемилетний возраст. Глаза почему-то просохли, а дело пошло: из бесконечно далекой перспективы удалось принять то, что без этой прогулки в старость разглядеть в себе никак не получалось.

Да, так о чем это я? А, о старости. О страшной, отталкивающей и все такое прочее:

“На самом деле страх перед скелетом совсем не страх смерти. Человек, к стыду своему и славе, не так страшится смерти, как унижения. А скелет напоминает ему, что внутри он бесстыдно смешон и довольно уродлив. Не знаю, что тут плохого. […] Нескончаемому лету успеха надо напомнить, что звезды смотрят на нас свысока”.*

Конечно, можно стать подтянутой и модной старухой или плюнуть на все и вообще перестать смотреть в зеркало — но похоже, что дело не в этом. Только взгляд со стороны, без внутреннего обмена ролями придает такое значение неизбежному “обрушению фасада”. Если в свое время удалось пообщаться с Бабой-ягой, это как раз не так и важно. Безусловно, окончательная и бесповоротная — это вам не кризис среднего возраста! — утрата физической привлекательности существенна. Радоваться тут вроде бы нечему: это в сорок “старость не радость” звучит кокетливо, а в семьдесят — уже просто констатацией факта. Но, несмотря на “гречку” на руках и седые волоски на подбородке, старые женщины не перестают быть женщинами.

Не такая банальная мысль, как может показаться. Я не о привычке прихорашиваться или пожизненной склонности к французским духам, не о чувствительности к мужскому вниманию — не об остатках грима женской роли. Эта игра с настоящими ставками сыграна много раньше: теперь она уже не определяет поступков, решений и судьбы, поэтому может честно занять место именно игры. Более того: именно тогда, когда невозможно больше функционировать как женщина, никто и ничто не отнимет возможность ею быть. Не наблюдателю судить. Для него ты уже не женщина — возможно, это и есть наш шанс хотя бы теперь узнать, что это такое?

Тут всех на старость повело строчить донос:
не той красы у ней власы, коленки, нос,
а также зубы, — и пора ей в гроб со сцены.
Да что вы знаете о прелестях ее,
о тайных силах, презирающих нытье
и вашу книгу жалоб?.. Драгоценны
ее мгновенья, а тем более — года!…

Юнна Мориц

И, кажется, нас снова ожидают интереснейшие открытия. Только для этого придется пустить в оборот все капиталы, нажитые за предыдущую жизнь — иначе не отбиться от страхов и стереотипов. Позвольте поделиться некоторыми наблюдениями, сделанными в группах и “в поле”. Первое и главное, чего боятся женщины, — это физическая беспомощность и зависимость от других людей. “Быть в тягость” для пожилых — такое же пугало, как страх отвержения у детей и подростков. Естественно, защиты и способы перехитрить это пугало будут примерно такими же, какие исправно работали всю жизнь. Властная старуха, у которой ходят по струнке даже те, кто в принципе не обязан это делать, — прямая наследница девочки, которая когда-то решила, что только тотальный контроль гарантирует хоть какую-то безопасность. Семидесятилетняя мастерица эмоционального шантажа — “Ты разговариваешь со мной так, что у меня поднялось давление” — тоже натягивает тонкие нити долга и вины не впервые. И подчеркнуто независимая героическая бабушка, никогда и ни на что не жалующаяся, в старости разыгрывает все ту же пьесу своей жизни под названием “Обойдусь”. После смерти выяснится, что родные у нее были и давным-давно предлагали помощь, только не на ее условиях, — а она не в состоянии была платить столь высокую “цену”.

Условия нашей жизни на памяти последних поколений были таковы, что дети долго зависели от родителей — жили вместе, получали подзатыльники и подачки, мечтали о разъезде и все равно никуда не девались. Родители же, преимущественно женщины, довольно рано начинали зависеть от детей, преимущественно от дочерей. Норма, молва, стереотип бытового сознания — как хотите назовите — требует во второй половине жизни ухода за престарелой матерью: свои дети подросли — готовься, милая. Деться, как правило, было некуда. Нанять — некого. Решались эти проблемы по-разному: с любовью и без, жертвенно и убийственно, за счет собственных распадающихся браков и за государственный счет: “Сдала мать в богадельню, чего от нее еще ждать”. Тяжело решались, надрывно. Так что страх перед своей возможной будущей беспомощностью имеет опору в невеселом опыте множества других женщин. Интересно, что первые уколы острого, леденящего душу ужаса перед физической несостоятельностью многие женщины впервые ощущают во время беременности — “на сносях”, когда уже тяжело ходить и нагибаться. Вроде бы ничего общего, так чего пугается эта молодая здоровая баба? А все ее же, зависимости в других “предлагаемых обстоятельствах”: “Я впервые подумала о старости как о своем будущем. Лестницы, тяжелые двери, падающие чашки — а сама поднять не можешь, убрать не можешь. Или будешь это делать целый час. Мне сейчас помогают, у меня есть муж и мама. Моей неуклюжести умиляются: уточка, говорят, шарик. А тогда?”.

“Чармиан пробралась в библиотеку и понемногу разожгла угасший камин. Наклоняться ей было трудно, и она посидела в кресле. Пора бы уже и чай пить, самое время. […] Чармиан вдруг почувствовала восторг и трепетание. Неужели она сама приготовит чай? Да, попробует. Чайник был тяжеловат. Наполовину наполненный, он стал еще тяжелее. И затрясся у нее в руке, болезненно оттягивая тощую, крупно испятнанную старческую кисть. Все-таки она подняла его и поставила на конфорку. […] Она ощущала в себе силу и бесстрашие”*.

Это бесконечно долго, но самостоятельно готовит себе настоящий английский крепкий чай все та же старая дама из романа Мюриэл Спарк. Я сократила описание раз в семь, хотя оно прекрасно своей детальностью: каждое простое действие совершается, как восхождение на Фудзияму; все то, что раньше делалось “на автомате” и не стоило ничего, становится бесценным. Старой леди важно побыть одной и самой сделать себе чай. Она побеждает не только свои трясущиеся руки и коварный чайник — и главным образом не их.

Сила и бесстрашие — вот что понадобится нам всем, даже если представить себе идиллическую картину умытой, подтянутой старости в окружении любящей семьи. Так получится не у каждой. И дело не в “неблагодарных детях” — даже самые нежные и заботливые из них сегодня предпочитают жить отдельно. Они заняты. Они должны быть очень, очень заняты: на глазах изменилась формула житейского успеха, им придется “вертеться”. Может быть, они помогут с бытовыми вопросами, с лекарствами и врачами, но выслушивать наши рассуждения об устройстве мира и воспоминания молодости вряд ли будут. Нам по-прежнему будет очень нужно общение, друзья. Позаботиться о том, чтобы они были, придется заранее. Спутники жизни — дай им Бог здоровья и долгой жизни — не всегда смогут и захотят поддерживать потребность в “разговорах запросто”: это мы уже проходили в другие периоды, вряд ли что-то изменится и в старости.

Старинные подруги поздних лет жизни — это особое, ни с чем не сравнимое сообщество. В чем-то смешные (“Как ты можешь с ней общаться, она же в полном маразме!”), а в чем-то — вызывающие преклонение. Бесстрашие выйти из дома в гололед, только чтобы поздравить “эту старую перечницу” с днем рождения и подарить какой-нибудь пустяк, — поразительно. Стойкость в борьбе с подступающей дряхлостью, шуточки и издевки по поводу собственных болячек — величественны. И похоже, что именно женская дружба — да-да, та самая, о которой сказано столько нелестного, — останется с нами до самого конца. Если сложится, если заслужим.

По крайней мере, когда я смотрю на семидесятипятилетних подруг моей мамы, хочется на это надеяться. Их жизнь — жизнь интеллигентных старых дам со скромными доходами — трудна, их домашние обстоятельства могут быть довольно печальны и даже трагичны. А вот поди ж ты, с ними бывает веселее, чем в более молодых компаниях. (Мне кажется, что вообще интересно и полезно выбирать симпатичных, привлекательных для тебя людей из следующей возрастной категории: они уже пережили то, что ты только собираешься пережить, и ничего. Какой мне хочется быть в сорок, пятьдесят или еще позже? Будет, разумеется, по-другому — важен настрой).

Громко и страстно — многие глуховаты, что поделаешь — они обсуждают какие-нибудь премьеры или вчерашние новости; их, впрочем, легко совлечь с публицистического пути, спросив что-нибудь о профессиональном прошлом или вот об этой прелестной брошечке. Рассказы об общих знакомых и коллегах бывают очень занятными и смешными, уважение к тем, кто делает свою работу первоклассно, — неподдельным, а пироги с луком и яйцом — настоящими пирогами с луком и яйцом. Они собирают свои “посиделки” вдохновенно и ревниво: кто что печет, кто чем удивит. Печень и поджелудочная, между тем, капризничают — да и ладно, не так важно съесть, как “потрепаться”. Как они рассказывают неприличные анекдоты! Как толково и подробно передают кулинарные рецепты! Для меня совершенно очевидно, что секрет их достойной старости — в интересах, выходящих за пределы семьи, отношений и даже бывшей карьеры. В способности интересоваться чем-то, что не имеет к тебе прямого отношения. Их послушать, так Лондон состоит из одних музеев, а вчерашняя премьера режиссера Эн безобразнее всякого теракта.

Это никак не противоречит практическому складу ума — вообще-то они своего не упустят и вовсе не наивные “институтки”. Их записные книжки полны полезных телефонов ветеринаров, туроператоров, автомехаников и еще Бог знает кого. Спорт и “прикол” состоит в том, чтобы получить качественный сервис по скромным ценам и рекомендовать понравившегося специалиста “своим”. Все довольны и есть о чем поговорить, если с премьерами на неделе бедновато. Каждая из них по-прежнему что-то делает впервые. Моя мама, например, села за компьютер в семьдесят два года, а когда я искренне восхищаюсь ее успехами, скромно говорит: “Просто мне нравится делать то, что я еще не умею”. К слову сказать, она надела свои первые джинсы в шестьдесят, сварила первое варенье под моим телефонным руководством в шестьдесят восемь, а первый пирог испекла в семьдесят. Так сложилось, что все эти навыки раньше были не очень необходимы, а джинсы на работу она носить не могла ну никак. Еще ей нравится поздно вставать и поздно ложиться — можно, например, поболтать по телефону в час ночи. О годах, проведенных на службе, мама говорит: “Просто я всю жизнь жила не по своему расписанию, а теперь живу по своему”. Мне нравится сама идея: никогда — понимаете, никогда — не поздно начать жить по “своему расписанию”.

Есть у американской поэтессы Дженни Джозеф стихотворение — даже довольно известное, я видела его первые строчки на стенке в метро во время какой-то заумной культурной акции. Называется “Предупреждение”. Некая дама рассуждает о том, какие непотребства и свободы она сможет себе позволить в старости, когда уже не нужно ничем казаться.

Пенсию буду тратить на бренди,
летние перчатки и серебряные босоножки,
а говорить, что на хлеб не хватает.
Устану — сяду прямо на тротуар, а что?
Буду по мелочи приворовывать в магазинах,
срывать стоп-краны и своей клюкой —
ах, пардон, тростью —
пр-роводить по всем решеткам.
О, я отыграюсь за всю трезвость своей молодости!

Она заканчивает обещанием наконец-то научиться смачно сплевывать. И мы понимаем, конечно, о чем это: о свободе больше не думать о том, кто что подумает. О веселом, озорном воплощении все той же Бабы-яги: страшноватая, но обаятельная. Впрочем, это никоим образом не универсальный путь — их вообще не бывает.

К тому, что “смеркается медленно, но темнота наступает быстро”, приготовиться, наверное, вообще невозможно. Как сказала бабушка Раиса Григорьевна как-то рано утром (ей было за восемьдесят): “Вот как смешно человек устроен: ну, казалось бы, жизнь прошла — а все просыпаешься и чего-то ждешь”. Мне нравится это незатейливое замечание — так, между делом, расчесывая поредевшие седые волосы, она рассказала некий важный секрет. Урсула Ле Гуин сформулировала похожее наблюдение так: “Единственное, что делает жизнь возможной, — это вечная, невыносимая неуверенность: незнание того, что случится дальше”. Поживем — увидим.

МЫ ДЛИННОЙ ВЕРЕНИЦЕЙ ПОЙДЕМ ЗА СИНЕЙ ПТИЦЕЙ

Счастье человеческое очень редко, наблюдать его очень трудно, потому что находится оно совсем не в том месте, где ему быть надлежит. Я это знаю.

Н.А. Тэффи

Про счастье тоже сказано так много и такими уважаемыми авторами, что даже как-то неудобно присоединять к этому свои соображения. Но бывает, что спрашивают: а вот скажите как психолог… И ладно бы речь шла о счастье вообще, тут, на худой конец, можно пофилософствовать; все-таки тема интригующая, все его так или иначе испытывали, но производить в промышленных масштабах не умеет никто. О женском счастье, сами понимаете, философствовать приличным не считается, оно даже упоминается обычно с эпитетом “простое”.

Однажды случилось так, что некая программа телевидения заинтересовалась моими опубликованными “соображениями” по поводу женского счастья, сочтя их необычными и шокирующими, и пригласила поговорить на эту тему в эфире. Как только я увидела свою ведущую (молодую даму, у которой я по сюжету должна была быть “в гостях”), мы друг друга невзлюбили. В такие гости я бы не пошла ни за что на свете. Хозяйка тоже предпочла бы принимать кого-нибудь другого, но работа есть работа. И у нее, и у меня. Так что кое-что общее у нас все-таки было, и разговору следовало состояться.

Передо мной сидело очень красивое, очень искусно сделанное, совершенно равнодушное существо. Больше всего ее интересовало, не выбилось ли что-нибудь из прически, рука автоматически так и рвалась поправить и лишь усилием воли оставалась на месте. Перед ней сидела немолодая, не совсем ей понятная и приятная, совершенно чужая по духу тетенька, которой нужно было вежливо задать соответствующие вопросы. “Что же вы посоветуете нашим телезрительницам?” “Боже мой, — думаю, — сейчас восемь утра. Наши телезрительницы то ли провожают детей в школу, то ли пулей вылетают на собственную работу, то ли стряпают завтрак для семьи, а может, и вовсе еще спят, если их график такое допускает. С какой стати они будут слушать советы совершенно постороннего человека на такую личную тему?” Но как-то я, тем не менее, выкручивалась, на вопросы более или менее отвечала, рассказывала какие-то, с моей точки зрения, занятные байки о счастливых женщинах. Оказалось, кстати, что знаю их довольно много.

Так я чуть не стала “специалистом по женскому счастью” и, конечно, зареклась браться за такие темы. И вот… нарушаю данное слово и все-таки рискну об этом немножко поговорить. Уж очень тема неизбежная. В конце концов, все так называемые женские проблемы и их решение так или иначе упираются в этот вопрос. Счастья, большого счастья в личной жизни, как пишут в новогодних открытках, даже самых формальных, и успехов в работе, добавляют еще. И вам также, отвечаем мы.

Первое, что сразу приходит в голову, — счастье само по себе не может быть целью. Нет лучшего способа обеспечить себе недовольство, разочарование, хандру, массу неприятных переживаний, чем напрямую стремиться к счастью. Никто, впрочем, не знает, что это такое и как это делают, но именно желание быть счастливой и стремление к этому миражу — явно ошибочный путь. Притом ошибка заключается не в способе достижения: ждать у окошка, зарабатывать тяжким трудом, красть, требовать — все не то. И насчет человека, который “создан для счастья, как птица для полета” — с этим нас явно надули всякие “буревестники”.

По всей вероятности, состояние счастья — это таинственный побочный эффект чего-то другого. Этот эффект мы получаем и испытываем не потому, что именно к нему стремимся, а в качестве вот такого, иногда неожиданного, “сопровождения” каких-то других задач, других жизненных путешествий, приключений, трудов. “По прямой” бывает счастлив только алкаш при виде стакана или крыса, нажимающая, пока не сдохнет, рычажок, соединенный с центром удовольствия в мозгу. Не потому ли выражение “полное счастье” обычно употребляют иронически, “в обратном смысле”? Ну полное счастье, дальше ехать некуда…

В самых лучших проявлениях жизни — в любви, в детях, в дружбе, в творчестве, эстетическом переживании, в природе — смешано много разного. И если иногда мелькнет это синенькое перышко — что ж, замечательно. Но синюю птицу на птицефабриках не разводят, не жарят и к столу не подают, ее нельзя контролировать, ее нельзя купить, нельзя застраховать, нельзя обеспечить себе на всю оставшуюся жизнь. Более того, может быть, вот эта редкость, неожиданность появления… Чего? Этой искорки, этой блесточки, этого особого дыхания, такого ощущения полноты, праздника, радости как-то связано с самой природой столь загадочного явления. Оно очень уязвимо, его невозможно сохранить, законсервировать, положить в карман.

Именно поэтому — а может быть, только поэтому? — оно так ценится и так загадочно, и так хочется его испытать еще, и почему-то оказывается, что испытать это тем же способом, что в прошлый раз, — невозможно.

Существует много традиционных представлений о том, что все-таки служит источником женского счастья. Тут не поспоришь, потому что в качестве этих источников — составляющих, носителей? — называются предметы сами по себе замечательные: любовь, семья, работа, дети. И все-таки я вижу опасность в том, чтобы все это прочно связывать со счастьем, да еще и удивляться, почему мы его не испытываем, хотя все делали правильно.

Начнем с предмета самого популярного, который по традиции ставится первым, во всяком случае, у молодых женщин, — с любви. Отношения с мужчиной — как они важны, интересны и в каком-то возрасте заполняют просто полнеба! — хоть и значат потом немножко поменьше, остаются для нас чем-то важным практически всю жизнь. “Она любила”, — не без зависти говорят о старушке “с прошлым”, подразумевая: “Она жила”.

Говорят ли так о “хорошо пожившем” старичке? Да, пожалуй, нет: он “пользовался бешеным успехом у женщин”, “хорошо погулял в свое время”, “от баб отбоя не было”. Как и во многих других вопросах, здесь присутствует привычная “ошибка перевода” слов, которые для мужчин и женщин только звучат и пишутся одинаково. “Слово “любовь” для разных полов значит не то же самое, и в этом одна из главных причин взаимонепонимания, которое нас разделяет”, — писала Симона де Бовуар. Со словом “счастье” то же самое. Одна из причин, по которым вряд ли можно именно с этой стороны ожидать счастья, как его понимают женщины, состоит в том, что для самих мужчин представление о счастье совсем другое. Оно прежде всего связано с успехом, причем с успехом, который признан обществом — другими мужчинами. Может быть, мировая слава — а может быть, уважение единомышленников. Может быть, открытие — а может быть, его признание. Победа в бою, красивый гол в ворота противника, финансовый успех, слава первого умельца и профессионала в своем деле. В конце концов, может быть, даже и успех у женщин, “отдых воина” и еще один способ переиграть других мужчин (даже если те об этом и не узнают). Достижение важнее отношений, миссия и долг важнее отношений, власть и статус важнее отношений. “Вот он скачет, витязь удалой, с чудищем стоглавым силой меряясь, и плевать на ту, что эту перевязь штопала заботливой иглой”, — и это нормально. Что ж ему, витязю, сидеть дома и нитки для своей верной подруги сматывать? Она же первая его уважать не будет. Потому что в глубине души знает, что отношения с ней и не должны быть у витязя на первом месте, потому что выбрала в свое время именно такого, “настоящего мужчину”.

Когда муж при живой жене и троих детках везет свою секретаршу на Канары, при этом будучи пятидесятилетним дядечкой с животиком, он не стремится сделать ни несчастной — жену, ни счастливой — секретаршу. Он выясняет для себя совсем другие “отношения” — со своей наступающей старостью, со своим животиком, со своим материальным успехом, который позволяет ему это маленькое приключение. Но уверяю вас: счастье двух женщин, имеющих к этому отношение, их переживания никоим образом не являются его целью.

Когда благополучный и любящий отец семейства — пусть у него, смеха ради, тоже будет трое детей — приходит домой и наслаждается теплом домашнего очага, он может быть вполне доволен жизнью. Смотрит, как хлопочет жена, собирая ужин, треплет детей ласково и как бы находится в центре своего маленького симпатичного уютного мира… Каково его главное переживание, внутренний монолог? “У меня все в порядке, вот мой тыл, вот мои симпатичные шустрые дети, налаженный быт, жена, которая мне рада”. У него — здесь — все в порядке. Вытри нос, скоро придет папа. Короля играют приближенные.

Существуют, правда, другие пары, где очень многое построено на отношениях и выяснении этих отношений. Там буквально часами, глаза в глаза, задаются вопросы: достаточно ли тебе со мной хорошо, достаточно ли ты со мной счастлива? Но и в этом случае, как мне кажется, спрашивающий ищет всего лишь зеркала. “Достаточно ли я сделал тебя счастливой, дорогая?” — вот о чем идет речь на самом деле. И неизвестно, что мучительней: такое равнодушие первого примера или такой страстный и где-то в своей глубине эгоистический интерес последнего. Его “все в порядке”, его “хорошо”, его “счастливо” только в каких-то точках совпадает с женским. Это достаточно больно осознавать, довольно трудно чувствовать. Есть исключения, где-то точка превращается в прямую, в отрезок прямой — в моменты эмоционального контакта, настоящей близости мы совпадаем. Про такое еще говорят: “они живут душа в душу”. Видимо, потому, что утрачиваем границы собственного “Я”. И это не может длиться долго, в противном случае цена для обоих оказывается слишком высока.

И все традиционные женские жалобы на то, что он предпочел семье работу, или он предпочел ей другую женщину, он предпочел машину, он предпочел карьеру — вся эта “классика” женских претензий и ревности, о чем она? Да про приоритеты, предпочтения: оказывается, ему для этого самого пресловутого счастья — “простого мужского счастья” — нужно другое. Может быть, вообще лежащее в совершенно других плоскостях, не в плоскости отношений. А может быть, то зеркало, которым являлась его подруга или жена, перестало его устраивать, потому что она уже знает слишком много, стала слишком точным зеркалом.

В свое время, предлагая руку и сердце, вежливый жених говорил: “Вы составите счастие всей моей жизни”, — и при этом заведомо говорил неправду. Не по злому умыслу, а потому, что существуют какие-то лекала, прописи. Не женские ли ожидания отлиты в эту гипсовую формочку? И что бы этой дурочке не сказать именно то, что ей позарез хочется услышать? И стоит ли относиться к этому “протоколу о намерениях” так буквально? Ведь когда мы спрашиваем кого-то, как его дела, мы не ждем полного ответа! Впрочем, “руку и сердце” давно предлагают совсем другими словами. Недоразумение же живет и побеждает. “Составить счастие всей жизни” любимого мужчины, видимо, невозможно — не потому, что женщина чем-то нехороша, а просто потому, что у него есть другие дела и его “счастие” делается не с нею и не ею. Сварливые, ревнивые, вечно недовольные спутницы жизни — те, которые умудряются действительно осложнять и отравлять жизнь своих мужчин, — не пытаются ли они тем самым “сравнять счет”? Доказать свою значимость “от противного”, так сказать. Печальная картина жертв и разрушений общеизвестна.

Но если немного подумать не о правых и виноватых, а о какой-то изначальной ошибке, то под пеплом домашних войн сплошь и рядом обнаруживается невольное, бессознательное допущение: я важна (а то и вообще — существую) постольку, поскольку отражаюсь в его глазах. Или — в глазах многих мужчин. Мое существование, моя самооценка, смысл и ценность моей жизни определяется тем, насколько я любима, желанна, нужна. Полуброшенная жена со стажем, затылком чувствующая поворот ключа в замке в пять утра и “девушка без комплексов”, перебравшая три десятка партнеров в поисках кого-то особенного — что между ними общего? Да вот это: разными способами они пытаются самоутвердиться в любовной игре. Одна держит горячим ужин, другая — кое-что еще, но все равно держат: для них существовать — это существовать “на тему мужчины”. В удивительно тонком и беспощадном романе Камиллы Лоранс “В этих руках”* в самом начале длинной цепи портретов, любовных историй, воспоминаний говорится следующее:

“Я наделю героиню определенной чертой своего характера (я унаследовала ее от матери): все эти годы я не интересовалась — не могла интересоваться — ничем, кроме мужчин.

Это так. Да, это недостаток, если вам угодно. Недостаток внимания, однобокость ума. Она всегда смотрела на мужчин, ни на что больше. Ни на пейзажи, ни на животных, ни на предметы. На детей — если она любит их отца. На женщин — если они говорят о мужчинах. Любой другой разговор ей наскучивает, она чувствует, что просто теряет время. […] Ей необходимо, чтобы страстный интерес, который она проявляет к мужчинам, возвращался к ней”.

И уже почти в конце романа, вновь кредо героини: “Ответить на желание, оправдать ожидание, быть объектом всех любовных стремлений: ребенком, женщиной, книгой — быть объектом любви”.

Разумеется, переживание любви — сильное переживание. В момент его наибольшей остроты мы прекрасны, бессмертны, как и наш избранник, мы существуем в отдельно взятом и изолированном от прочей вселенной раю для двоих, но все мы знаем — хотя в этот момент, конечно же, не помним, — что рая на земле нет. В том же романе Камиллы Лоранс есть прелестная в своей двусмысленности сцена: героиня читает статью для научного журнала, которую написал ее психоаналитик; она даже надеется — хочется сказать “воображает”, — что вдохновила его на этот текст. На какой же? “Любовь бессильна, даже если она взаимна, потому что не осознает, что она есть не что иное, как желание быть Одним, а это вынуждает нас признать невозможность установить между ними связь. Между кем? — Между двумя полами”*.

Хорошо, что эти моменты бывают в жизни. Хорошо и то, что они только бывают. Утрата иллюзии полного единства тел, душ, мыслей — это невероятно печально, но, наверное, необходимо. Не потеряв эти золотые мгновения, дни, месяцы, мы не становимся мудрее или взрослее. Худшее, что мы можем сделать, — потеряв, решить, что все дело только в том, что это не тот мужчина. Очень велика вероятность, что “не тем” окажется и следующий, и следующий, и еще один. Мы можем прийти к совершенно неверному выводу, что с самими мужчинами что-то не так. Возможно, мы их выбираем таким образом, а возможно, снова попали в плен иллюзий: мол, если очень любишь, синее сияющее перышко можно сохранить как имущество.

Есть такая точка зрения — она, наверное, спорна, на каждую точку зрения есть десяток других, — что радости, счастливые моменты любви даны нам как бы авансом. Если отношения сохранятся, то эти блесточки, этот свет позволят пережить все то трудное, иногда мучительное, что обязательно приносят любые близкие отношения с другим человеком. И именно потому, что зрелая любовь — тяжкий труд, нам подарено так щедро, так легко это сияние вначале. Мы его еще ничем не заслужили, это “предоплата”. Своего рода гуманитарная помощь — чтобы немного смягчить для нас труды и усилия последующего развития отношений.

Иногда из-за испытанной боли, трудностей, отчаяния перед взаимонепониманием женщины внутренне принимают решение больше в серьезные отношения с мужчинами не вступать: меня использовали, вот и я теперь буду их использовать. К счастью, чаще это решение неокончательное, “срок действия” — время зализывания ран, и в таком случае оно вполне функционально. Одна остроумная англичанка предупреждала читательниц своей колонки примерно так: “Не надейтесь на твердость такого рода решений. Стоит поклясться ни к кому больше не привязываться, довольствоваться хорошим сексом и ничего не ждать от отношений, как ловишь себя на том, что в пять утра, лежа рядом с мужчиной, чье имя ты не в состоянии вспомнить, придумываешь имена для пятерых детей от этого незнакомца”. В конце концов, потребность придавать отношениям значение довольна сильна.

Трудно предположить, если подумать хотя бы две минуты — а нам больше и не понадобится, — что это может быть источником счастья, вырабатывающим его регулярно и постоянно, как об этом твердит сентиментальная легенда.

Но может быть, счастье не в любви, а в семье как таковой, детях? Дети, в отличие от мужчин, имеют одно удивительное свойство (если, конечно, мы не говорим о мужчинах-инвалидах или очень уж инфантильных): они в нас остро нуждаются, и нуждаются постоянно. С детьми мы востребованы, мы самые главные. Конечно, семитысячный крик “мама” может уже немножко раздражать, будем честны. Но вот собственная единственность для этого существа, твоя абсолютная, бесспорная нужность — это важно. И не она ли заставляет многих без остатка растворяться в детях, лучшие свои душевные силы в них вкладывать? Почему мы верим в то, что так и будет продолжаться? Хорошая мать, не идеальная, не святая, — а та, которая рядом с ребенком, когда она ребенку нужна, и не рядом, когда он может без нее обойтись, которая в каком-то смысле не впала в зависимость от любви и привязанности своих детей, которая ими не кормится, не использует их как источник душевного питания, не тянет это счастье, как одеяло, на себя.

Ощущение, что ты нужна своим детям все меньше и меньше, и не так, и реже, может быть очень болезненным. И это тоже утрата и печаль. Но не пережив эту утрату и печаль, их не вырастишь. Работа не будет сделана, не отпустишь их в мир с благословением своей любви, но без мягкой удушающей руки на горле. Поскольку дети — дело долгое, от момента, когда мама начинает как-то относиться к нему, еще не рожденному, до момента, когда она, продолжая любить, ребенка отпускает, проходят годы. Много лет, если ребенок один, и еще больше лет, если их несколько. Годы и годы постоянной, ежедневной, почти ежечасной работы позволяют нам чувствовать и думать, что это что-то вечное, постоянное, — “жить для детей” считается пожизненной установкой. И является одним из самых горьких обманов в жизни взрослой женщины.

Дети вырастают и все равно уходят. Женщина может решить, что остается теперь только ждать внуков, и это означает, что она намеревается отобрать ребенка либо у сына, либо у дочери. А если у сына, то значит — у матери этого ребенка. Велик соблазн сыграть в эту беспроигрышную лотерею счастья еще раз, ощутить осчастливливающее золотое свечение детской привязанности. Решения могут быть и другие. Например, многие женщины, слишком много ожиданий возложившие на “счастье материнства”, резко отдаляются от своих выросших детей, сохраняя обиду: “Ах, я вам больше не нужна, ну так вот же вам”. Некоторые, в бессознательном стремлении сохранить эту связь, начинают болеть, потому что “мама болеет”, — это серьезно, это важно. Далеко не многие способны с благодарностью завершить эту главу своего опыта и, оставаясь матерью своим детям, по-прежнему оказываясь рядом, когда это нужно, двигаться дальше. Куда, собственно?

Не столь традиционно — не веками, а всего лишь десятилетиями сложено — представление о том, что при известных условиях источником счастья может быть дело, работа. Разумеется, если она “по призванию”, “любимая”.

Много лет назад выпивали мы университетской компанией у одной моей однокашницы. Ее матушка произнесла тост, всех подтекстов которого мы, сопливые, тогда понять не могли: “Дети, ваша жизнь сложится так уродливо, что самым важным в ней будет работа. За то, чтобы это по крайней мере была хорошая работа”. С тех пор переменилось многое — например, стало возможным представить себе такую женскую судьбу, в которой работа не только не самое важное, но и вообще не играет роли. И девочки, что сидели за тем столом, решили для себя этот вопрос по-разному — разумеется, годы спустя, когда стало возможно выбирать свой ответ: дочь хозяйки, например, стала успешной и известной бизнес-леди, то есть “выполнила и перевыполнила” предсказание мамы. Нашлись и другие ответы, гораздо более неожиданные, чем можно было представить тогда. Но и тогда, и даже теперь большинство женщин все-таки не мыслят себя вне профессии, без “хорошей работы”. Она требует немалых жертв, но и дает немало: ощущение места в большом мире, признание, особое удовольствие уметь и делать, азарт, чувство общности с коллегами, право конкурировать с ними же, собственные деньги, пищу для ума, возможность самоутверждения, уважительную причину для дурного настроения и невнимания к близким, встречи с разными людьми (в том числе и совершенно чудовищными), поездки в Урюпинск или Париж — это уж как повезет…

По-настоящему увлеченные люди, будь то мужчины или женщины, часто испытывают, особенно в середине жизни и позднее, самые острые переживания именно в связи с этой сферой. И — да, подумав минутку, нельзя не согласиться с Лидией Гинзбург: “Жить без профессии нельзя. Работа должна быть поднята если не до пафоса, то хотя бы до профессии, иначе она раздавит бездушностью. Можно халтурить попутно, но жить халтурой нестерпимо”.

Казалось бы, все к лучшему в этом лучшем из миров: еще одна область реализации, еще один источник счастья. Но и тут существует свой парадокс, своя ловушка. Если работа делается просто так, если в нее не вкладывается душа, если с ней не возникают отношения страстные и напряженные, если это не дело жизни, то и о счастье говорить не приходится. А если работа становится буквально жизнью? Мы все встречали увлеченных, талантливых, замечательных женщин, которые действительно жили работой. Но тут неумолимо вступает в действие такая тяжелая правда, которую мы не всегда хотим помнить: никакие отношения не длятся вечно. Так же, как и с любыми другими отношениями, — гарантий нет. Есть конкуренция, есть необходимость перестать делать то, что ты умеешь делать хорошо, и начинать делать то, что ты пока умеешь делать не очень хорошо, то есть рисковать, бояться, дергаться, переживать, не спать ночами. Очень больно ощущать, что твой опыт и умение сейчас почему-то оказались невостребованными.

И часто отношения с любимой работой, которой отдана жизнь, заканчиваются так же, как и отношения в семье, — горечью, ощущением того, что было столько вложено, и вот я никому не нужна. И точно так же, как в личных отношениях: прекрасно, когда есть этот огонек, эта божья искра, это замечательное ощущение “могу и делаю”. И очень опасно, когда ожидается некая “благодарность”, фиксированный результат, которому ничто не может повредить и который никто не может отобрать. Почти всегда это ошибка, тяжелые и болезненные чувства за ближайшим поворотом. Даже умнейшие и талантливейшие не избегли такого печального удела. Может быть, в изначальной женской установке на приоритет отношений кроется особое коварство этой ловушки: не слишком ли мы прикипаем к делу и “команде” (ну, коллективу, какая разница)? Не слишком ли выкладываемся — все по той же извечной привычке “отдавать любимым все”? Не надеемся ли тайно на похвалу, на высокую и уважительную оценку тех, кто всего лишь использует наш труд?

Работать, знать свое дело, получать за это достойные деньги, чувствовать свою успешность, свою компетентность — одна из наибольших радостей жизни. Но точно так же, как и в других значимых отношениях, синее перышко и здесь не дается в руки. Более того, именно фантазия о гарантированном обладании им, похоже, и делает нас несчастливыми.

Вот и получается печальная история про “обманутых вкладчиков”: кому-то или чему-то приписывается функция постоянного сохранения и умножения вложений. Но если нечто можно “дать” или “не дать”, если кто-то может “сделать счастливой”, а кто-то — “заслуживать счастья”, то выходит сущая ерунда. Кто, собственно, это решает? Муж, начальник? Экзаменационная комиссия? Полный бред…

И, пожалуй, самое главное — как быть с непонятным, но засвидетельствованным многими фактом: острое ощущение счастья может посетить любую из нас в тяжелую и объективно неблагополучную минуту жизни. Когда все из рук вон плохо. Когда тревожно, одиноко, трудно. А может быть, не так уж и плохо, но причин для ликования вроде бы никаких. Или оно не так уж нуждается во внешних причинах? Может быть, способность испытывать счастье сродни способности испытывать искреннюю благодарность?

В зимний вечер, в снег и слякоть
Страж мой верный, ангел мой
Посылает мне троллейбус,
Самый теплый и сухой.

Ночью темной и огромной
С полки сбрасывает мне
Книжку давнюю, родную,
О неведомой стране.

В липкий, душный полдень летний
Он, погоду не кляня,
На скамейке у фонтана
Держит место для меня.

И в толпе, хоть раз в декаду,
Страж мой милый, ангел мой
Для меня организует
Восхищенный взгляд мужской.

Так чего же мне бояться?
И на что же мне роптать?
Что не можно с ним обняться?
Шкурку сжечь? Врасплох застать?

Марина Бородицкая

А счастье было так возможно…

Когда одна дверь счастья закрывается, открывается другая, но мы часто не замечаем ее, уставившись взглядом в запертую дверь.

Хелен Келлер, глухонемая американская писательница

На этом мы исчерпали “музыкальные темы”, которые связываются со счастьем традиционно или даже не совсем традиционно. Остальные совсем рядом, мы все их знаем, но почему-то “женское счастье” в своем бытовом, разговорном значении их не включает. Возможно, неспроста.

На одной из женских групп молодая мама двоих симпатичных детей и жена весьма достойного мужа Ксения поставила вопрос так:

— Все, что принято считать женским счастьем, у меня есть. Только здесь могу признаться, что отчаянно не хватает другого. Какого-то состояния души, которое мне знакомо по прошлой жизни, но уже много лет меня не посещало. Без него я превращаюсь в бытовую технику, и это пугает.

— Ксения, давай попробуем заглянуть в это состояние души. Где оно могло бы тебя посетить?

— У моего рабочего стола. Я раньше, до детей, занималась дизайном. Мой материал — кожа. Я прямо вижу эти разноцветные лоскутки, инструменты… Это было такое счастье!

— Давай посидим за твоим рабочим столом (тут мы быстренько его обозначаем) и послушаем, что происходит внутри: мысли, чувства…

— Первое, что приходит, — это физическое ощущение. Я на своем месте, мне легко дышится, мои глаза широко открыты, руки пока просто перебирают материал, но в любую секунду готовы заработать. Как будто сами, по наитию. Внутри все готово к движению, маленький импульс — и вперед. Я живая. Вся, целиком. Это место… Здесь не просто хорошо, это больше.

“Особое состояние души”, которое прозвучало в монологе Ксении, показалось настолько важным, что мы задумались о том, где для разных участниц группы это место, где “не просто хорошо”, где чувствуешь себя настолько живой и настоящей. Мы понимали, что речь может идти и не о конкретном месте — наша условная выгородка уже приобрела символический смысл особого, не бытового пространства. И разные женщины — молодые и не очень — садились на этот стул и вспоминали вслух те занятия, которые для них связаны с этим особым переживанием. Там было то, что посторонний назвал бы “увлечениями”, — и то, что посторонний вообще бы не потрудился назвать, но мы-то посторонними не были, мы были допущены к “особому состоянию души”, и душа оказывала нам честь, облекая свои переживания в слова. И конечно, было понятно, что словами все не выразить. “Входов” в особое пространство оказалось множество, “партнерами” в этом состоянии были самые разные дела, предметы и существа.

Компьютер. Мольберт. Белый лист бумаги. Лошадь. Кухонный стол с набирающим силу тестом. Двое внуков, четырех и шести лет, ступающих по лыжне перед своей бабушкой. Горная тропа. Флейта. Охапка цветов, которые могут стать букетом, композицией. Письма, которые пишутся далекому другу. Черная влажная земля, ожидающая посева. Танец-импровизация босиком в пустой квартире. Сказка для маленькой дочери, рождающаяся тут же, из головы.

Очень просто. Ничего выдающегося — среди них не было ни балерин, ни поэтесс, ни впадающих в транс духовидиц. Они говорили об этих простых делах, как будто выдавали секрет. Секрет известен, но секретом быть от того не перестает. Вход в иное царство, в Страну чудес, так уж повелось, лежит совсем близко: коровье ухо и кроличья нора. Вход в особое состояние души не охраняется, за него не конкурируют, его не пристало связывать со счастьем, — а между тем оно именно здесь ближе, чем где-либо. “Двери” оказались совершенно разными, само же состояние — узнаваемо всеми и не нуждается в том, чтобы его “пробовали на зуб”. Настоящее, настоящее — как удар сердца.

И без него в самом деле ни любовь, ни семья, ни работа не обладают тем смыслом, той радостью, которые делают их действительно важными частями нашей жизни. Некоторые называют его “творчеством”, хотя слово это опасное — почти как “любовь” или “счастье”. Импульс, огонек, движение, которое заставляет создавать — или не заставляет, потому что если эта пружинка есть, она найдет, к чему приложиться.

Воспитание детей для многих женщин становится настоящим приключением, воистину делом творческим, со всеми страстями, разочарованиями, догадками, озарениями, которые свойственны любому творчеству. И тогда происходит нечто важное: сама мама меняется, перерастает простую — и такую понятную — потребность “быть нужной”; в ней зреют зерна мудрости и интуиции, которые дадут ей силы и для следующего жизненного цикла. Работа может быть точно таким же полем для творчества: умение придумать, реализовать, вовремя увлечься и вовремя остыть, опыт завершения и “отпускания” готового результата остаются внутри, что бы ни стряслось с самой работой как “местом”, организацией.

Даже простые — совсем простые — дела жизни приобретают совершенно другую окраску, другой смысл… Женщины, которые любят и умеют готовить и получают от этого настоящее удовольствие, радуются возможности испечь вот такой-то невероятный пирог или засолить по редкому рецепту грибы, может, и не называют это “творчеством”, но все симптомы-то налицо! Блеск в глазах, несколько учащенное дыхание, полная сосредоточенность, почти транс; радостное возбуждение, выдох творца в конце. Предмет, возможно, не возвышенный; кроличья норка, коровье ухо… Все это будет съедено через два часа, о чем тут вообще говорить? О процессе. О состоянии, которое превращает тягомотину жизнеобеспечения в осмысленное дело, придает красоту и завершенность вот этому моменту ее единственной жизни: “свет смысла нам разогревает щи и воду кипятит в тазу для стирки, иначе, словно камень из пращи, душа летит из огнестрельной дырки”. Один мудрый человек — сам, к слову, прекрасный кулинар — говорил когда-то: “Жизнь состоит из тысяч неинтересных дел. Просто их делать — тяжело, скучно. Значит, нужно добавить какого-то интереса для себя, эксперимента, интриги. Сделать не сто процентов, а сто пять — чтобы пять были волшебными, неожиданными, цепляли за живое. И эти пять вывезут те сто”. Украшая свой дом и придумывая новую игру с детьми, сочетая слова или цвета, находя остроумнейшее решение проблемы на работе или создавая что-то в своем саду, мы прикасаемся к очень сильному источнику, который одновременно находится внутри и вне нас, — кто-то же зажег этот огонечек?

Нашими руками, глазами, языком, танцующим или рожающим телом с миром говорит сила, которая и меньше, и больше нас самих. При всей разности предметов и языков ясно одно: это нежитейское, небытовое пространство (даже если речь идет о пироге); это место, где нас посещают подсказки и догадки, как лучше сделать, которые неизвестно откуда взялись. Это место и время полной сосредоточенности, когда можно забыть о том, сколько тебе лет, как ты выглядишь, хорошо ли ты сегодня с утра себя чувствуешь, место, где ярко и сильно циркулирует какая-то особая энергия.

В такой момент нам, конечно, важно, чтобы получилось, чтобы был результат. Но важно не только это. И то, как естественно — словно сам собой — ложится по руке инструмент, будь то кисть или секатор; и то, как ничего вокруг не существует — не хочется в этот момент ни на свидание, ни в магазин, никуда, а хочется быть именно здесь, даже нужно быть именно здесь, естественно быть именно здесь, — дает удивительное переживание целостности. Это я — и это не только я. Может быть, что-то большее, чем я. Может быть, даже испытываемые чувства — только камни в этой короне, только цветные нити в этом гобелене.

“Люди слова” подробно описали процесс своего творчества — им и карты в руки, им сам Бог велел словами это хорошо описывать. Многие говорили, что у них бывает ощущение, будто их рукой что-то двигает, что они ощущают себя то ли музыкальным инструментом, то ли парусом. Некоторые из них были людьми достаточно скромными и не приписывали своей личности каких-то уникальных свойств, не считали себя избранными, не говорили вслух о божественном начале, которое присутствует в этот момент. А тем не менее особое состояние предполагает, что присутствует кто-то и кто-то вдохнул — назовем ли мы это музами, Богом или как-то иначе. Нам всем, и нас безусловное большинство, знаком этот момент Посещения, и мы знаем, что его тоже нельзя поймать за хвост, посадить в клетку, зафиксировать и присвоить. Можно только создать условия в своей жизни для того, чтобы это случалось чаще. Но и в таком случае нам никто ничего не обещал и не гарантировал. Важное отличие вот такого творческого женского начала от всех традиционных источников “простого женского счастья” в том, что это начало само находит себе приложение. Если это существует как способность, как возможность, то оно обретет форму, притянутся и обстоятельства, и люди, и материал — все будет.

Где-то рядом всегда есть великие и неподвластные никаким житейским передрягам источники счастья: природа и искусство. Само по себе созерцание прекрасной картины или слушание замечательной музыки не заменяет ни человеческих отношений, ни житейского успеха. И тем не менее, если порыться в памяти, вспомнить по-настоящему счастливые моменты своей жизни — те, в которые можно было сказать себе “да, сейчас я счастлива”, то рядом со взглядом в глаза возлюбленного, рядом с улыбкой ребенка, рядом с высшим баллом за сложнейший экзамен обязательно вспомнится переживание музыки, поэзии, живописи и уж точно — переживание природы.

Этой “природой” может быть что-нибудь совсем дикое, когда рано утром входишь в озеро, над которым тянется утренний туман, и плывешь медленно, чувствуя, как туман оседает на волосах, и вот на берег выходит из леса косуля… И ты видишь одновременно воду и небо, ощущаешь тело и струение воды, видишь, как блестит карий глаз, как бьется жилка на стройной шее и как качается задетая зверем ветка за секунду до шумного прыжка обратно в чащу. В этот момент мир един, точно так же, как в момент творчества, и неважно, сколько тебе лет, замужем ты или нет, какие у тебя есть или будут болезни, удачи, потери. Это момент внутреннего единства, цельности — его, как и любое другое счастье, нельзя сохранить, но вопроса о том, счастье ли это, не возникает.

А может быть, это какая-то совершенно другая природа? Искусственная, парковая: пенятся какие-нибудь вьющиеся розы совсем в другой стране с более мягким климатом и более мирными нравами, отбрасывают кружевную тень вековые деревья, играют на стриженом бархатном газоне безмятежные собаки… И все это почему-то ощущается как укол в сердце — почти как тот укол, который мы испытываем, когда в сердце попадает стрела амура. И ощущение любви, и того, что мир прекрасен, раз могут быть такие розы, бывает настолько пронзительным, что опять-таки вопроса, счастье ли это, не возникает — полное переживание вопросов не задает. Вот оно, сейчас, с этим ударом сердца.

И очень близко, рядом с радостью и полным переживанием прекрасного, рукотворного и нерукотворного, существует общение. Когда обо всем этом — полный восторг! — еще можно и поговорить. Одно из отличий вот такого общения от бытового — к сожалению, чаще всего от семейного — состоит в том, что оно не имеет практической цели. Дома и на работе мы чаще всего обсуждаем что-то, решаем проблемы, а не общаемся. В широком смысле наше общение деловое, когда озабоченно — хорошо если еще и с удовольствием, с юмором — мы говорим вечером о том, что нужно сделать завтра, или о том, как мы будем проводить отпуск. Это общение для какой-то цели, для принятия решений. У него есть результат, есть и критерии эффективности: за минимальное время — максимум информации и решений. Все по делу. “Делом” может быть хоть простуда ребенка, хоть сегодняшний ужин, хоть прием на работу нового пресс-секретаря.

Общение дружеское этой цели лишено. Мы разговариваем, говорим и слушаем, пытаясь выразить себя и услышать, как другой человек, например старинная подруга или приятель, тоже выражает себя. Мы ценим то, как этот человек это делает, а наш собеседник ценит то, как это делаем мы. Нам интересно. Могут присутствовать вторые и третьи “планы”, подтексты. Могут существовать и общие дела: где-то там, вне рамок конкретного разговора. Нас может связывать сердечная привязанность, то ли прошлая, то ли будущая, то ли настоящая, но при этом нам еще и просто интересно. Нам нравится следить за ходом ассоциаций, за тем, как мысль делает свои повороты. Мы верим и не сомневаемся, что и то, как мы думаем и чувствуем, тоже интересно.

В дружеских отношениях важно бывает и другое: речь может идти о помощи, о поддержке, о том, чтобы выслушать в горе или посоветовать. Тогда эти отношения проверяются на истинность, прочность. Возможность же “просто поговорить” не связана с такими — почти кровными — узами дружбы. Она воздушней, в ней больше необязательного. Даже с человеком достаточно случайным находится общая нота, общий тон, и надолго сохраняется ощущение настоящего разговора, интереса. В тот момент, когда мы подхватываем мелодию и мысль или нашу мелодию и мысль подхватывает другой голос, мы вместе творим этот разговор. Результат этого творчества не предназначен для показа или тем более продажи, но процесс — прекрасен.

Такое общение совершенно не обязательно — и важно. Женской душе оно очень нужно, без него она чахнет. Жанр “разговора обо всем на свете” уходит корнями в юность, когда так сильна потребность в слушателе. Кому можно “сказать все” в пятнадцать? Лучшей подруге, и только ей. Разговоры — часами. То хихикают, то обе мрачнеют, то умолкают, уходят в себя — и понемногу учатся выражать и описывать словами чувства и отношения. Задают вечные вопросы: что есть судьба? Трусость ли самоубийство? Лучше любить или быть любимой? И тут же — о том, что носят, кого с кем вместе “видели”, как правильно накрасить ресницы, с кем из мальчиков что было и чего не было. Вот когда возникают знаменитые женские разговоры обо всем на свете, которые раздражают мужчин и в пятнадцать, и в пятьдесят и названы ими “разговорами ни о чем”. У такого общения свой синтаксис, свои подтексты. Это — не обмен информацией, скорее уж мелодия. Контакт важнее содержания, процесс важнее выводов. В разговоре с хорошей подругой или приятелем нет “неважного” и “неинтересного”, и никто не назовет ваше вчерашнее плохое настроение “ерундой”. Это очень счастливые моменты, и они вполне определенно отливают синим блеском — как то перышко…

Однажды мне довелось просматривать материалы исследований, главной задачей которых было выделение ведущих факторов в представлении о счастье мужчин и женщин. Все это было изложено вполне академическим языком, основано на многочисленных и достаточно корректно проведенных опросах, когда люди разного возраста и пола описывали переживания счастья в своей жизни. Таблицы, статистика, ожидаемые результаты… Ну-с, что там с “простым мужским счастьем”? Как и положено — социальный успех, признание. А что же сказали женщины?

Когда конкретные ответы были обобщены и проанализированы, самыми “весомыми” оказались два источника. Первый — это возможность ощутить себя частью чего-то большего, чем ты сама. Когда я прочитала эти строчки отчета, у меня в голове что-то “щелкнуло” и картинки разных историй совместились. И молодая мать троих малышей, полностью растворяющаяся в игре с ними, во времени “сейчас”… и женщина, садящаяся за инструмент, чтобы сыграть ноктюрн… и прикусившая губу в поисках нужного слова, выражения или мысли… и выходящая на рассвете в свой сад — небо, яблони, трава под ногами — как бы вдыхающая этот миг, растворяющаяся в нем… и та, которая третий час кряду расписывает пасхальные яйца вечером Чистого четверга, — они все счастливы. Они все находятся в центральной точке переживания своего единства с чем-то, что больше. Забывают себя. Принадлежат. Поглощены — но, что важно, не навсегда.

Дети в любую минуту потребуют иного внимания — острого и без всяких признаков “благорастворения”. Ноктюрну предшествовали нудные репетиции. Рукопись придется редактировать и править, сад — полоть, а до и после любого праздника бывают будни. И это тоже хорошо.

Да, а в качестве второго “фактора женского счастья” была упомянута возможность “выражать свой опыт словами”. Беседовать, разговаривать. Не обсуждать вопрос, не проводить совещание со своим семейством, а именно выражать себя словами. Вот так все оказалось просто и неожиданно. И вполне независимо от того — тех, — кого традиционно считают “держателями акций” этого самого счастья.

Люди из мира устойчивых мифов — те же ребята с телевидения — воспринимали эти сведения как нечто не то чтобы сенсационное, но безусловно эпатирующее: не может быть. Женщины должны быть счастливы не так! История про Люсю К., которая назло “любимому” переспала с пятью его друзьями — кажется, даже в один день — давно никого шокировать не может. История про тещу, отбившую зятя у дочери, тоже. Девушкой, оскальпировавшей подружку из зависти к кудрям последней, тоже никого не удивишь. А эти сугубо академические байки почему-то людей современных и “без комплексов” сильно смутили: как будто не Люся К., а они сами, что называется, не тем давали. Думаю, а не поговорить ли об этом на ближайшей женской группе? (О счастье, разумеется, а не о смущении нынешних “властителей дум”.)

И одна темпераментная врач-нарколог сказала: “Вы знаете, не удивляет: ну, конечно, это так, а как же иначе?” И десять других очень разных женщин, находящихся в совершенно разных профессиональных, семейных и личных ситуациях, пожали плечами, покачали головами и сказали: “Ну да, конечно. Мы-то это знаем. Не вопрос”.

А говорили мы потом совсем не о том, “так” это или “не так”, а об очень важной для всех присутствовавших проблеме: до какой степени, на какое время становиться “частью чего-то большего”, растворяться в этом “большем” для нас хорошо, а когда это становится рискованным и может повести к утрате границ собственной личности. А поскольку та группа была длительной, а занятие — последним, заодно подводили итоги и своей почти годичной работы. Одно высказывание кажется мне прямо связанным с темой: “Для меня этот год был, возможно, первым в моей жизни опытом таких отношений, когда можно сопереживать, симпатизировать, даже любить — но не вторгаться, не претендовать. Не жрать другого человека и не питать своей кровью. Я впервые за свои почти сорок лет поняла разницу между “быть рядом” и “слипнуться в ком”. И, кстати о птичках, я счастлива вот от этого ощущения разницы: я теперь знаю, что можно быть вместе, и это не грозит потерей себя; и можно быть отдельно, и это не означает, что тебя никто не любит. А вообще — хорошо быть женщиной. Столько возможностей быть счастливой…”

Ну да, конечно: возможностей время от времени испытывать совершенно разное, но тем не менее явное счастье гораздо больше, чем принято считать. Эти возможности вокруг все время, их очень много, они одновременно внутри нас и в мире. Конечно, они будут разными в зависимости от того, двадцать тебе лет, сорок или шестьдесят, но это возможности. И в какой-то период, на каком-то цикле жизни для нас самым главным будет любить мужчину или рожать ребенка. Но — в том же возрасте! — для другой женщины это может быть авторский проект или то, что она чувствует как свою миссию, “дело жизни”. И тоже не навсегда. Статистика не помогает решить проблемы нашей единственной жизни — “как у других” счастье не бывает, оно бывает “как у себя”. Завершается какой-то цикл, решаются его задачи — то, что вчера было важно и составляло смысл жизни, почему-то перестает быть таким важным: душа ищет других целей. Обычно в этот период мы переживаем кризис, и если находим другие цели, то новое, во что стоит вкладывать себя, то входим в новый цикл — и он тоже, к счастью, не последний.

Мне хочется поделиться воспоминанием об одном разговоре с очень-очень пожилой женщиной. Ей, наверное, было лет восемьдесят. Ее счастье, конечно, очень отличалось от моего, поэтому у нас вышел философский спор. Я помню его со всей отчетливостью, так, как будто это было вчера, хотя прошло уже довольно много лет. Мы разговаривали о растениях, и та старушка с ясными-ясными голубыми глазами и обветренной кожей — такая бывает у людей, которые много возятся в саду, — говорила очень высокие слова о радостях этой работы, о счастье видеть ранней весной, как сад просыпается, и укладывать его спать поздней осенью. Я слушала ее с удовольствием и интересом, хотя в тот момент меня гораздо больше занимало здоровье моего трехлетнего ребенка, обстоятельства карьеры и прочие трудные вопросы другого возраста. Она почувствовала, что мое внимание не полностью с ней, улыбнулась и сказала:

— Вот доживете до моих лет и поймете, что ничего лучше этого нет на свете, совсем ничего.

— Но позвольте, — сказала я, — а как же дети?

— Дети, — сказала она, — но ведь мы их называем “цветами” жизни именно тогда, когда они хорошие, любящие, нежные, а ведь они такими бывают не всегда…

— Хорошо, — сказала я, несколько опешив, — а любовь, творчество, работа?

— А вам в саду мало любви, работы и творчества? Где же больше?

— Постойте, постойте, ну а Бог?

— Так ведь люди рай садом себе и представляют, — ответила она.

Мне было нечего добавить, нечего возразить, все мои аргументы были полностью исчерпаны. Рассказываю эту историю не для того, чтобы согласиться с чудесной бабушкой-философом, и не для того, чтобы ей возразить. Мы не знаем, что для каждой нас будет счастьем через десять, двадцать, тридцать лет, но оно возможно и тогда. Другое — такое, до какого дорастем и какое сможем принять и узнать в лицо. Для того чтобы напомнить и вам и себе эту очевидную истину, я позволила себе потревожить память той чудесной старой женщины. И поэтому должность “специалиста по женскому счастью” останется вакантной, кому она нужна?

Пусть уж каждая в меру своего разумения разбирается с этим… ну, которого, говорят, на свете нет, но есть покой и воля…

ПОСТСКРИПТУМ: оптимистическая страшилка

И что, в самом деле все так серьезно? Сплошные кризисы, переживания и работа над собой? Черепа со светящимися глазницами, лягушачьи шкурки, постоянные испытания? И даже “простое женское счастье”, оказывается, не за поворотом — “я могла бы побежать за поворот”, — а тоже требует своевременного похода в темный лес, да еще не один раз за жизнь? Фу, как скучно! У них там, наверное, в этих женских группах, собрались сплошные закомплексованные зануды — им и идти за огнем к Бабе-яге, а нормальным женщинам должно быть и от булавок светло! Так или примерно так. Слышала, и не раз. Позвольте, дамы и господа, категорически не согласиться — и не советую без нужды поминать жительницу темного леса. Все-таки богиня, хотя и “из бывших”…

Я-то, конечно, пристрастна. Да и сказала уже почти все: меньше, чем задумывалось, и явно больше, чем принято. Заглянем-ка мы напоследок не на женскую группу и не в окно избушки на курьих ножках — заглянем в очень серьезный и объективный аналитический доклад:

“Надо сказать, что с точки зрения психологического состояния российских женщин около трети из них находятся, что называется, “на пределе” и только у четверти из них психологическое состояние достаточно комфортное. И хотя женщины, понимая свою ответственность перед семьей и детьми, стараются “держаться” и сохранять оптимизм, многие из них делают это буквально из последних сил (см. рис. 8)”*.

На “рис. 8” смотреть не будем, ничего хорошего там не показывают. В поясняющий его текст, однако, заглянем:

“Почти половина российских женщин испытывает практически постоянное ощущение несправедливости происходящего вокруг, около трети считают, что, хотя так дальше жить нельзя, но сами они не в состоянии повлиять на происходящее вокруг и при этом никого не волнует, что с ними происходит”*.

А по большому счету, что случится в мире Настоящего Дела от того, что время от времени одна-другая — ну хорошо, и третья тоже — женщина будет находиться “на пределе”? Не сменится же от этого владелец телеканала, не уйдут в буддийские монахи депутаты, не проиграет наша сборная по футболу — то есть проиграет, но не поэтому. Даже водка не подорожает. И уж совсем никак это не отразится на новой коллекции галстуков от Армани. Понимаете, девочки, свою ответственность перед семьей и детьми? Вот и ладненько. И чтоб тихо. Перед очередными выборами о вас вспомнят и чего-нибудь наобещают, использовав тот же аналитический доклад.

И не думайте, что данные получены в каком-нибудь жутком месте с видом на кладбище, — это обобщенные результаты по всем возрастным и социальным слоям. Для безработных и пожилых цифры еще хуже, для молодых и успешных — получше, а в целом вот так. “Цифирь” нехороша, что и говорить. Но может быть, именно мрачный характер этих данных позволяет — да нет, заставляет! — задуматься о собственных решениях. Потому что, похоже, их больше ждать неоткуда. Придется самим…

P.P.S.

Жизнь, между тем, продолжается. Если это твоя единственная жизнь, то она продолжается “здесь и теперь”. И все же есть кто-то, кого “это волнует”: ты сама. И такие же, как ты, — все, кто готов думать, решать и поступать по-своему.

Не ждать справедливости, а просто делать для себя все, что можно. Дружить, любить, интересоваться многим и разным. Менять окружение, если оно мешает развитию, искать и находить поддержку и понимание. Подвергать сомнению стандартные сценарии женской жизни. Сохранять в себе способность удивляться, начинать все сначала и благодарить. Время от времени что-то делать исключительно для души и искать тех — мужчин и женщин, — с кем можно этот опыт разделить. Найти возможность говорить “своим голосом и о том, что важно для тебя”. В группе или где-то еще — это уже детали.

За годы работы я не раз убеждалась в том, что наши “последние силы” не такие уж и последние — если ты “у себя одна”, они находятся. Прабабушки могли бы гордиться нашей энергией, юмором, способностью радоваться и меняться. Что мы оставим дочерям и внучкам, зависит не только от обстоятельств. От кого же еще они узнают, что быть женщиной — хорошо?



Страница сформирована за 1.11 сек
SQL запросов: 190