ДЕЙСТВИЕ ИЛИ ПРЕОБРАЗОВАНИЕ
1. Что на же самом деле может считаться достаточной характеристикой человеческого поведения, – самостоятельной и полностью независимой от всякого контекста, существующей и до начала собственно действий, и после их завершения? Что можно было бы выделить в качестве основы нашего существования? Существует ли в чистом виде такая реальность, которую мы в состоянии были бы очертить и отождествить как «действие», «деятельность»? Китайские мыслители, надо полагать, затруднились бы с ответом на этот вопрос: они рассматривали человеческое поведение, как и любой другой ход событий, в терминах процесса, размеренного и непрерывного. Ход развития природы или человеческого поведения (тяньсин – жэнь-син), человеческое дао и дао мира – основа у них одна и она непрерывна. Рассмотрение действия предполагает умение занять две позиции: представить себе человеческое поведение как явление специфическое (ergon, praxis; здесь техническая модель производства снова служит образцом) и воспринять действие как отдельную единицу, которую можно выделить и которая могла бы служить базовой для человеческого поведения.
Точно так же обстоят дела, когда речь заходит о том, чтобы осмыслить войну. Клаузевиц воспринимает ее как некий акт: это то, что он называет «боевыми действиями». Мы уже видели стратегию, рассматриваемую как «план», где план определяется «целью», но в основе всего лежит все-таки действие, предоставляющее «средства».
Такое действие, заданное планом и ведущее к цели, на войне соответствует вступлению в бой, и именно исходя из единства этого действия можно анализировать происходящее: мы получаем «тактику» как теорию, занимающуюся использованием вооруженных сил в военных действиях. Тактика относится к «форме», в то время как стратегия – к «содержанию». Следовательно, заключает Клаузевиц, существует «единственный способ видеть происходящее», состоящий в том, чтобы знать, каким будет в каждый момент войны или военной кампании возможный результат открытия огня противником. Именно здесь в рассуждениях Клаузевица скрывается главная тонкость – но, может быть, как раз в этом месте его мысль выходит за предусмотренные рамки и оказывается наиболее уязвимой. С того момента как в расчет начинают принимать открытие огня, в котором раньше могли видеть лишь возможное действие, оно начнет оказывать решающее влияние на последующий ход событий. В конечном счете ведь может случиться и так, что боевые действия не состоялись, но оказались важны их последствия – ибо эти последствия реальны и их надо принимать в расчет.
Во всяком случае, только такое действие, как вступление в бой, может, по-видимому, обеспечить «истинную эффективность», реализуясь в качестве «прямого эффекта» и достигая того, что является целью. У Клаузевица не остается ни тени сомнений насчет природы этого эффекта: на войне начало боевых действий не может означать ничего, кроме стремления уничтожить противника. Клаузевиц, как мы видим, в действительности принадлежит к той плеяде традиционных теоретиков войны, которые верят, что все начинается с движущихся друг на друга боевых порядков, как это было еще в античности (вообразим столкновение фаланг, идущих одна на другую сомкнутыми рядами); при жизни Клаузевица недосягаемых высот в этом деле достиг Наполеон (вспомним Аустерлиц). Именно на этой основе Клаузевиц строит свою теорию: единственная цель борьбы – уничтожить врага (см. «О войне», 1,2: «Уничтожение сил противника всегда является наилучшим средством, вершиной, самым эффективным действием, перед чем все остальное меркнет»). В древнем китайском трактате дается прямо противоположная рекомендация. Одна из его первых глав открывается следующим постулатом: «Вообще на войне лучше сохранить страну противника без разрушений, разгромить ее – это наихудший поворот событий» (Сунь-цзы, гл. 3, «Моу гун»). Тот же принцип сохраняет силу при проведении боевых действий в любых масштабах: «Сохранить нетронутой армию противника лучше, чем уничтожить ее». Точно так же обстоит дело, подчеркивают стратеги для большей ясности, и на уровне любого, даже самого маленького пехотного подразделения. Это делает еще более очевидным противоположность двух мнений, европейского и китайского: «Те, кто хорошо разбирается в военном деле, подчиняют себе армию противника, не начиная сражения; они занимают города без штурма и побеждают противника без больших затрат времени. Весь мир нужно побеждать без сильных разрушительных ударов, оставляя его неповрежденным; только так оружие не тупится, а успех достигается наибольший». Как резюмирует один из комментаторов (Ли Цюань), нет такой ценности, которую следовало бы уничтожить. Лучше привлечь на свою сторону силы противника, чем истреблять их. Углубившись на территорию противника, отрезав его от его баз, нарушив связь, можно заставить его сдаться, – он сам признает свое поражение. Когда я занимаю страну противника, «я сохраняю без потерь свою армию», а экономический эффект оказывается максимальным. Следовательно, здесь нет никакого парадокса. Оставим в стороне всякие кривотолки: мы избегаем массового уничтожения противника не из-за душевной доброты, а потому что стремимся к эффективности. Если цель войны, рассматриваемой с позиций боевых действий, – это уничтожение противника, то с точки зрения трансформации, эта цель выглядит как не-разрушение и не-уничтожение.
Начинает вырисовываться противоположная точка зрения, к которой мы будем постоянно возвращаться: эффективность действий – прямая (от средств к цели), но это дорого и рискованно; эффективность преобразования носит косвенный характер (от условия – к следствию), но постепенно она становится неотвратимой. Самое лучшее, что может быть на войне, уточняет китайский классик, – «атаковать противника в его стратегии», потом «в его союзниках» (или «когда армии соединяются»), а потом уже «ударить по войскам» и, наконец, «по плацдарму». Начать (непосредственно) осадную войну – это самое худшее, что может быть, потому что тогда войска как бы увязают в войне, и наши силы оказываются поставлены под удар. С точки зрения стратегии, такое неподвижное противостояние дает нулевые результаты. Стратегия состоит в том, чтобы нанести удар по противнику в его «мозговом центре», а не по его физическим силам, – говорят древние комментаторы. Дело в том, что мало-помалу деморализовавшийся враг сам сдастся, он будет побежден без сопротивления, только потому, что его сопротивление парализовано, а не потому, что силы были «введены в бой».
Понятие «вступления в бой» оказалось удобным для Клаузевица еще и вот почему: оно помогло ему анализировать войну как таковую, stricto sensu, [В строгом смысле слова (лат) – Ред.] отделив ее от всего, что ее окружает и к ней примешивается, но ею не является. Иначе говоря, терминологически различаются война как таковая, понимаемая как «применение вооруженных сил», и то, что можно рассматривать всего лишь как «подготовку боевых действий»: она заключается в «поддержании войск в боеспособном состоянии» и ее, собственно говоря, можно исключить из стратегии. Даже Клаузевиц не совсем игнорирует такую «подготовку» к войне и не отрицает ее влияния (или, по крайней мере, того, что он вынужден считать таковым, потому, что «подготовка», признает он, непосредственно приближается к действию, поскольку вслед за ней начинается война, а на практике война и подготовка к ней чередуются).
Клаузевицу тем не менее приходится развести эти понятия, чтобы размышлять о войне в свете его концепции, то есть о войне как о боевом действии в его чистом виде, которое можно рассматривать изолированно. Напротив, в древних китайских военных трактатах интегрированы не только вопросы организации и снабжения, но и экономические расходы на войну и морально-политическая обстановка в стране (см. Сунь-цзы, гл.2, «Цзо чжань»). Действительно, на ход боевых действий влияет множество факторов; невозможно исключить их только потому, что они суть «второстепенные», как это делает Клаузевиц. Эти «привходящие обстоятельства» составляют часть потенциала ситуации и оказываются определяющими с точки зрения развития действующих сил. Впоследствии они могут изменить самое природу боевых действий. Для Клаузевица только вступление в бой, обмен выстрелами являются действительно решающими факторами, тем моментом, когда все решается, моментом, в котором воплощается сущность войны. А для китайских стратегов, как уже было сказано, вступление в бой – это только результат, а точнее, следствие той трансформации, которая произошла ранее.
Рассматривая войну с позиции боевых действий как изолированных актов, Клаузевиц может представить себе ее развитие только как развертывание «многих последовательных действий» или, в лучшем случае, «стягивание в один узел», то есть комбинацию боевых действий. Иными словами, он не отдает себе отчета в продолжительности войны: идет ли речь о простой кампании или о целой войне, для него это простая сумма отдельных боевых действий. Всякий промежуток времени между ними может, таким образом, только увести в сторону, отклонить войну от ее первоосновы. Ибо все, что не есть акт, действие, не может здесь существовать иначе, нежели чисто негативным образом, в некотором «подвешенном состоянии» – иначе говоря, в «бездействии»: все то, что не является действием на войне, есть «разжижение войны во временном плане».
Как бы китайские стратеги ни оценивали значение эффективности самых коротких боевых oпeраций, следующих одна за другой, они правильно оценили положительное значение времени, уходящего на преобразование, времени, когда накапливается потенциал. Это не бесплодное, не «мертвое» время, даже если оно кажется временем бездействия: ведь точно рассчитанный ход боевой операции подготавливает дальнейшую эволюцию, благодаря которой соотношение сил в конечном счете сработает в нужную сторону. Нет «разжижения» во времени, но есть созревание со временем; эффект не тонет, а развертывается в нем. Ибо косвенная эффективность требует много времени – времени для медленной деятельности. Представляя войну не в категориях отдельных актов, а в категориях процесса, китайцы преподают нам хороший урок: как важно правильно использовать понятие длительности.
2. Следовало бы вернуться к западному мифу о действии. Тем более что действие – это и есть, собственно, объект мифа, появившегося именно как рассказ о действии, – того мифа, с которого начинается вся европейская цивилизация. Вспомним те образы, которые первыми отразили историю развития человеческого разума. Как в христианско-иудейской традиции, так и в «Тимее» Платона, Бог создает мир актом творения; героям свойственно воспроизводить это божественное деяние, хотя бы даже и в противоборстве с ним: в древних эпических поэмах литература делала свои первые шаги, описывая памятные события – деяния, прославленные как подвиги; позже трагедия вывела их на сцену и сделала своим преимущественным предметом (у Аристотеля нет термина, соответствующего нашему слову «персонаж»; он говорит, что задача театра – представлять людей «через их действие»). Констатация более чем банальная, но для Китая не столь очевидная. Китай не оставил никаких мифов относительно происхождении мира, он никогда не стремился объяснить начало мира каким- то демиургическим актом (образ Нюй Ва в этом плане не показателен). В китайской древности мы не найдем также ни эпоса, ни, разумеется, театра в том виде, в каком он являлся продолжением эпоса в нашей античности. Отсутствие столь многозначительное, сколь и существенное, заставляющее задуматься о том, откуда идут наши представления о зарождении теоретической мысли. Ведь нельзя не заметить, что китайская мысль никогда не знала культа действия, героического или трагического, она никогда не стремилась объяснить реальность через действие. Одно из самых древних сочинений, «И-цзин», или «Книга перемен», построено на противопоставлении двух типов линий, полных и прерывистых, представляющих два противоположных момента, существующих во всяком процессе. «Книга перемен» указывает, что реальность надо рассматривать под углом зрения постоянной трансформации: фигуры превращаются одна в другую в силу простых видоизменений самих движущих сил. Эти изменения можно изобразить как серию диаграмм, анализируя которые ученый может оценить реальное соотношение сил и определить потенциал ситуации. Такой анализ нужен не для того, чтобы получить объект для созерцания (в Греции мысль, теория, всегда неотделима от действия и связана с абстрагированием бытия), но для того, чтобы наше поведение постоянно совпадало по фазе с развитием событий. Эффективность, – и в Китае мы еще раз убеждаемся в этом, – это получение эффекта за счет адаптации к ситуации.
Известно, что продолжая свои размышления о трагедии, Аристотель приходит к пониманию действия как единства противопоставленных друг другу модальностей: «по нашей воле» (hekon) или «вопреки нашей воле». Это заложено в нас, и мы, соответственно, действуем то «по необходимости», то «по неведению». Он выделяет таким образом понятие «невиновности» субъекта и оставляет ему простор для «выбора» (именно отсюда впоследствии будет выведена идея воли как автономной инстанции и как условия свободы).
Заметим, что китайский язык не противопоставляет активного и пассивного залогов (различие между активным и пассивным значениями не выражается грамматически). Этот язык описывает происходящие события не с точки зрения действующего лица, а скорее, с точки зрения его «функционирования» (юн в отличие от ти). Рассмотрим, например, эффективность как результат влияния, вытекающую из обусловленности (так бывает, например, когда потенциал ситуации делает нас мужественными в сражении). Как мы можем точно определить ее? Мы не «выбирали» способа действия, но происшедшее нельзя определить и как «насилие» над нашей волей (ибо оно усиливает прилив нашей энергии); эффективность появляется, как только начинается действие.
Дихотомия «активный–пассивный» в том виде, в каком она фигурирует в наших учебниках грамматики, слишком узка, чтобы раскрыть всю сложность явления. Ведь то, что движет мною, не мне обязано своим появлением и не принято мной; это и не я, и не не-я, но это идет через меня. Если действие персонально и отсылает к субъекту, то трансформация трансиндивидуальна, в ней опосредуется, растворяется человеческий фактор. И конечно, здесь снова подтверждается правильность выбора категории процесса.
Нам следовало бы ответить на вопрос, что происходит в случае, когда результат удался, но мы не можем утверждать, что он наступил при нашем участии. Традиционное решение – известно, впрочем, что китайские мыслители без него обходились, – состоит в том, что успех снизошел на меня как «вдохновение». Этот успех, который не зависел от меня, исходил извне, но был результатом некоторого действия: это было действие богов или демонов. Разум вынужден пойти на такое решение, и хотя понимает, что оно иррационально, но терпит его, потому что оно удобно. Такова цена рационализации, которая требуется, чтобы признать субъекта автономной инстанцией, не выходя при этом за рамки идеи самого субъекта, но как бы отодвигая ее назад. Вслед за Платоном этим решением пользуется и Аристотель (да и когда, собственно, им не пользовались?): те, кто «легко добивается успеха, за что бы ни взялся», – это люди, «любимые богом» («Евдемова этика», VIII, 1247а). Счастливая судьба (eytychia) – «дар» небес, врожденная удачливость. Но постепенно, начиная с того же Аристотеля, западная мысль выработала другую концепцию «случая». В ней эффект – результат не провидения, а случайности: он исходит не от богов, а от неопределенности материи («Никомахова этика», VI). С таких позиций «случай» (случайность) предстает уже не тем, что мы раньше называли случайностью, чья причина кроется в незнании, в непонимания той темной силы, которая всем повелевает и лежит превыше видимых нами причин. Это то, что позволяет человеческой инициативе вмешиваться в ход вещей, когда в божественной деятельности появляются пробелы. Там, где нельзя положиться на то, что тебя ведет божья воля, можно – и даже нужно – делать выбор самому: в развитии мировых событий всегда есть место для человеческой деятельности, потому что там не все завершено: уходя из-под слабеющей руки Провидения, мы получаем силу «рассудительности» (ср. prudentia, «рассудительность» как противоположное providentia, «предопределению» у Цицерона. [«О природе богов», Кн. 2, параграф 140 и далее.- Ред.] В ней – единственный источник, который остается у нас, чтобы добиться успеха.
В европейской мысли постоянно оставалась брешь – идея непредопределенности вещей. Освободив мир человеческих отношений от целенаправленности, наука, особенно послевозрожденческая, пришла к выводу о необходимой связи между понятиями «действие» и «эффективность». Действительно, представляя мир человека как мир нестабильный, обреченный на прерывистость, как мир эфемерный и находящийся в постоянном движении, не имеющий принципиального порядка, который был бы заложен в него изначально или присущ ему в его развитии, европейская мысль не может воспринимать эффективность иначе, как путь рискованного вмешательства в ход событий; только такое вмешательство и может быть ответом на непредзаданность событий, единственным шансом добиться успеха.
Известно, что для Макиавелли политика – это главным образом действие, и в этом смысле она сопоставима с войной. Его «Князь» – это речь в защиту способности предпринимать энергичные действия. Ведь обычно политическая материя очень податлива, гибка и технически легко преобразуется; человек овладевает ею, несмотря на опасности, и вполне может формировать ее так, как ему нужно, придавая ей заданные контуры. В обстановке политического хаоса, сопровождающего любые инициативы, человек реагирует на опасности доблестью своих действий, своим умением не бояться нового. Вот почему если попытаться вернуться к древней идее сотворения мира, то это будет акт политического мироустроения, жесткого и решительного. В чисто человеческом плане он будет служить образцом для героев (Кира, Тесея или Ромула – и вплоть до Моисея). Именно в своих деяниях человек может стать творцом «нового порядка».
3. Остается показать, что китайская традиция всегда была скептически настроена по отношению к эффективности активных действий. Такой подход свойствен всем китайским школам, они могут настаивать на нем с большей или меньшей силой, но в главном они едины, как будто речь идет о какой-то общей интуиции, которая лежит в основе китайской традиции мышления (и которую эта традиция постоянно использует); наличие такой интуиции просто очевидно. Эта очевидность никогда, впрочем, не обосновывалась, что дает мне право пойти на риск и сделать это следующим образом. Уже только тем, что действие нарушает привычный ход вещей, оно всегда выступает по отношению к вещам как некая внешняя, чуждая им сила; раз оно приходит извне (вмешивается план, проект, идеал), в нем присутствует идея, внешняя по отношению к миру, а само действие как бы «провисает» над пустотой и всегда остается произвольным. Произвольным и навязчивым. Ибо вмешиваясь в ход вещей, оно всегда хоть немного, но разрушает самое их сущность, нарушает их целостность. Навязывая себя вещам, мы своим действием неизбежно вызываем сильное противодействие, по меньшей мере – тихое сопротивление, которое мы не способны в полной мере контролировать. Все противодействующие силы рано или поздно объединяются, чтобы вместе противостоять действию и незаметно разрушить его. В конце концов толчок, который дает вещам наше действие, амортизируется, волны его затихают и эффект «растворяется».
С другой стороны, действие происходит в такой-то, а не в другой момент, совершается здесь, а не там; оно всегда моментально и локализован (даже если длится десять лет, как троянская война…), его эффект – точечный. Раз его вмешательство произвольно и при этом изолированно, само действие обособляется, выделяется на фоне вещей, а следовательно, его замечают. Ускоряя ход развития, оно усиливает и внимание к себе. К тому же, коль скоро оно персонально и исходит непосредственно от субъекта (даже если этот субъект коллективный), то за ним легко проследить. Стоит ему привести к какому- то событию, открыть какой-то новый смысл, – из этого сразу делают целую историю. Фокусируется внимание, кристаллизуется интерес: обсуждение того, что вырывается из хода вещей, служит основой рассказа, а трудности, с которыми сталкивается герой, только создают захватывающее напряжение. Одним словом, все «шероховатости» только помогают «прицепиться» к рассказу.
Но этот аспект зримости, заметности действия – всего лишь отражение его влияния на действительность. Отсюда искусственность всякого действия, его неспособность быть ничем иным, как артефактом, простым эпифеноменом, который, в сущности, может моментально исчезнуть, как внезапно появившийся след пены на молчаливом течении событий, заметный, но быстро поглощаемый. Своим напряжением действие вполне отвечает нашей потребности в драме (драма – по-гречески «действие»), – но оно не эффективно. Или, как это можно выразить на нашем языке, любой деятель ведет себя как участник «действа», как «energymen» (от слова «energein» – «действовать»), вместо того, чтобы быть творцом-демиургом, каковым он себя считает. Всякое «действо» наивно.
Разве, в самом деле, мудрец, как и стратег (в этом отношении их роли схожи), не занимаются «преобразованиями» (хуа [14]), чтобы добиться владения миром или завоевания страны? Ведь в отличие от действия, которое по сути мгновенно, даже когда оно длится, преобразование развернуто во времени и его эффект рождается именно от его непрерывности. Китайская мысль постоянно подводит нас к этой констатации: как бы ни была незначительна исходная точка, потенциальное наращивание усилия позволяет добиться конечных результатов. Особенно выделяется та мысль, что все непрерывное постоянно «разворачивается», «утолщается» и «уплотняется», а значит, при постоянном накоплении ресурсов становится все более могущественным («Чжун юн», §26). До такой степени, что в конце концов совпадает с нашей потребностью, хотя и продолжает оставаться вполне естественным. Еще точнее это передано в следующих словах: «Все становится заметным без того, чтобы проявляться» [15]. Результат становится все более ощутимым, даже очевидным, но именно в качестве результата, никогда не привлекая внимания к своему истоку.
В качестве доказательства можно было бы сослаться, в частности, на влияние мудреца. Этот феномен в Китае анализировали гораздо чаще, чем у нас, быть может, потому что он представляет у нас какие-то исключительные трудности для анализа, если, конечно, не считать классической модальности «я не знаю» (как у Грасиана: «Они завладевают сердцами и языками людей своим «я не знаю…», которое внушает уважение» – «Придворный человек», XLII). Преобразование себя и преобразование других одинаково поступательны, одно служит продолжением другого. Дело в том, что «внутренняя достоверность» не изменяет себе и в конечном счете передает «информацию» через все поведение человека. Вследствие этого она становится «заметной» снаружи, а потом проявляется со столь очевидной силой, что ее объективация, усиливаясь, неизбежно отзывается в окружающих, которых мудрец, сам того не желая, «потрясает» и «преобразует» («Чжун Юн», §23).
Переход от внутреннего принципа к внешнему эффекту совершается постепенно и последовательное развитие становится непрерывным. Поскольку все происходит таким образом, доверие людей к принципу становится все сильнее. Оно проявляется непрерывно, все прочнее внедрясь в реальность, без малейшего насилия, но так, чтобы обеспечивалась его самореализация. Строго говоря мудрец ничего не должен делать, чтобы его уважали, не должен говорить, чтобы ему поверили не должен награждать, чтобы привлечь к себе или разражаться гневом, чтобы его боялись («Чжун юн», §33). Итак, ему ничего не нужно делать, чтобы изменить реальность; ему не нужно действовать, все и так «случается» само собой, и это – самая красноречивая формула («Чжун юн», §26).
Изменения происходят, таким образом, как бы сами по себе, как следствия простого продления процесса. Не нужно тратить силы, не нужно оказывать давление на ситуацию. Перед реальностью открыт путь к изменению, не требуется никакого внешнего насилия, а следовательно, не будет и сопротивления. Именно так происходит, когда от проблем морального порядка мы переходим к pacсуждениям о том, каким образом советник может привлечь к себе внимание князя (все больше сближаясь с ним), или как он поворачивает развитие ситуации себе во благо (постоянно модифицируя ее). Древняя формула мудрости сохраняет силу также для стратегии. Китайский путь к эффективности можно было бы сформулировать в следующих словах: «В длительном процессе преобразований довести до осуществления» (Гуйгу-цзы, гл. 8, «Мо»).
«Довести до осуществления» (скорее, «позволить осуществиться», – первое звучит слишком повелительно) – это не значит стремиться приближать успех силой. Нужно дать возможность успеху наступить как бы самому по себе, как бывает, когда действуют, постепенно увеличивая объем и наращивая массу. Таким образом, все получается так, как будто это не я всеми силами рвусь к успеху, а сама ситуация имплицирует его, развиваясь по нарастающей: предписание ловко внедрилось в привычный ход вещей и больше не ощущается в нем.
С другой стороны, в отличие от действия в прямом смысле, преобразование происходит во всех точках целого. Именно здесь кроется один из аспектов проблемы, которому китайцы придавали особое значение и на котором особенно настаивает древний трактат «Книга перемен»: преобразование не знает «пробелов». Оно не только не локально, не точечно, как действие, но его вообще нельзя локализовать, так как его развитие всегда глобально. Следовательно, и его эффект всегда диффузен, обтекаем, никогда не привязан ни к какому месту.
Так как преобразование непрерывно и поступательно, оно проявляется всюду, одновременно и незаметно. Оно не поддается ни четкому определению (согласно индивидуальной воле), ни конкретизации по времени и месту; оно оказывается недоступным для вычленения и зрительно не воспринимается. В отличие от действия, которое всегда заметно, почти театрально, эффект преобразования растворен в ситуации. Об этом много говорили мудрецы: под влиянием преобразования «народ изо дня в день развивается в сторону добра, не отдавая себе отчета в том, от чего это зависит» («Мэн- цзы», VII, А, 13). Это остается справедливым и в случае с советником князя, который управляет делами на пользу себе: «Надо вести дела так, чтобы день за днем постепенно продвигаться вперед, но так, чтобы другие не отдавали себе в этом отчета» [19] (Гуйгу-цзы, гл. 8, «Мо»). Тот факт, что приказание, предписание «пробираются» в привычный ход вещей и как бы растворяются в нем, делает их еще более эффективными. Неосознаваемые, они становятся неподконтрольными и начинают исполняться как бы пассивно. Параллельная формула относится и к стратегу: «Нужно руководить военными действиями таким образом, чтобы успех был с каждым днем все большим, но при этом никто нас не боялся» (там же). Другие, то есть противник, и не думают бояться нас, потому что они не видят никаких изменений в ситуации и не считают, что она становится опасной (а когда она становится опасной, уже слишком поздно – враги полностью в нашей власти). Преобразование было столь незаметным, постепенным накоплением («позитивности» или потенциала – «мощи»), что даже в своем лагере мы можем отдыхать, не отдавая себе отчета в том, откуда идет выгода: мы просто идем по пути, который ведет к успеху, не понимая того, как все происходит.
Эффективность тем выше, чем она незаметнее. Мудрец изменяет мир тем влиянием, что исходит от его личности, день за днем, постепенно, так, что ему не нужно набивать себе цену и заставлять говорить о себе («Чжун юн», §33). Точно так же, когда речь идет о хорошем полководце, не надо возносить хвалы ни его «прозорливости», ни его «мужеству» (Сунь-цзы, гл.4, «Син»). Существует парадоксальное, но очень точное выражение: никто не возводит памятника хорошему стратегу. Дело в том, что стратег так хорошо вел дела и сумел так повернуть развитие ситуации, что победа показалась легкой и теперь никому и в голову не приходит восхвалять его. Это был заранее предопределенный выигрыш – говорят люди, принижая его заслуги. Но на самом деле это значит – невольно воздать ему самую высокую хвалу, ибо заслуга его так велика, что успех кажется вполне естественным, а раз так, то и сам стратег остается незамеченным.
Это может показаться еще одним парадоксом, но на самом деле здесь всего лишь вскрывается очевидное: «Прежде те, кто был силен в сражениях, добивались легкой победы». Но в том-то и дело, что они завязывали бой только тогда, когда заранее знали, что легко добьются победы, сумев повернуть ход событий в свою пользу, а значит, только тогда, когда были уверены в победе. Вместо того, чтобы добиваться победы «рывками», в боях, проявляя неслыханное мужество и храбрость (что потом будет отмечено), они обеспечивали свой успех преобразованием антагонистических отношений, начатым гораздо раньше, настолько раньше, что теперь его легко принять за результат саморазвития вещей.
Без напряжения, без события не бывает эпоса, не получается драма, не из чего сделать историю. Становится понятным, почему у китайцев не сложилось своего эпоса. Осмысляя эффективность применительно к действию и преобразованию в Греции и в Китае, приходится говорить о двух совершенно противоположных друг другу концепциях. Греки считали преобразование исключительно природным процессом, а человеческим – только действие. Даже если Аристотель освободился от платоновского мифа о сотворении мира, в его естественнонаучных трудах природа персонифицирована: аристотелевская природа «изобретательна», «подобна демиургу» – она «творит вещи»; а еще она «художник», «зодчий», «повелитель», у нее есть свой план. При всех различиях между природой и искусством, при том, что начало ее движения заложено в ней самой и ее действие имманентно, она все же, подобно искусству, предполагает отношения «средства–цель»; даже если она не «выбирает» средств (впрочем, не будем забывать, что художник приходит к необходимости выбора по незнанию), она от этого не в меньшей степени ориентирована на конечный результат, которого «хочет» достичь.
Китайцы, напротив, всегда рассматривали эффективность человеческих действий в свете естественного преобразования. Стратег, полководец изменяет ситуацию подобно тому, как природа растения заставляет его расти, а река постоянно прокладывает себе русло. Подобно всем этим естественным модификациям, то преобразование, которое он осуществляет, одновременно диффузно и дискретно, оно незаметно в своем движении, но проявляется в результатах. Китайцы верят в имманентное преобразование вещей больше, чем в трансцендентное действие: человек не замечает, как он стареет, не видно, как река пробивает свое русло, и тем не менее, именно эти незаметные изменения важны и для ландшафта, и для жизни.
Один образ лучше других схватывает эту диффузную эффективность трансформации (мне придется повторить термин): эффективность ветра («Чжун юн», §33: «Кто знает, откуда дует ветер…»). Поскольку ветер проникает повсюду и длится во времени, никто не видит, как он дует, но на его пути «травы ложатся» («Лунь юй», XII, 19). Этот ветер – не вдохновенное дуновение, не божественная пневма, что возникает мгновенно, чтобы, подобно лезвию, выхваченному из ножен бытия, вызвать великий порыв героического акта или поэтического творчества; скорее, это непрерывный поток, который распространяется по всему миру и сообщает ему свое возбуждение, постепенно пропитывает его своим стремлением и распространяет свою подвижность до бесконечности. Греческая литература начинала с «Илиады», где рассказ вдохновляется выдающимися событиями, а богиня воспевает гнев Ахилла и по-театральному зрелищные сражения. Тогда как первая часть первого литературного произведения Китая («Книги песен», «Ши-цзин»), датируемая приблизительно тем же временем, что и «Илиада», и называемая «Ветер княжеств» («Го фэн»), стремится воскресить в коротких строках преобразующее влияние, которое, исходя от личности князя, распространяется по всему княжеству и определяет нравственный закон: оно проявляется в самых незначительных чертах чувств и поведения людей, вовлекая их в свой поток, но никогда не становясь конкретным, уловимым, или, тем более, вычленимым – и в этом смысле оно подобно ветру.