Глава шестая
Выписывая друзей, профессор предложил им путевки в послебольничный пансионат — вроде дома отдыха для укрепления здоровья.
— Недалеко от Ленинграда, — сказал Пётр Ильич, — на берегу Финского залива в сосновом бору…
Долго, пытливо смотрел на Сойкина. Сказал:
— Вы особенно нуждаетесь… Выписываю вас, но состояние ваших сосудов меня тревожит. Спазм держится, на редкость оказался стойким. Если боли возобновятся — немедленно к нам. Сделаем блокаду.
— Хорошо, профессор.
Пётр Ильич пожимал им руки.
— Там, недалеко от пансионата, моя дача. В выходной день милости прошу в гости.
И вот наши друзья живут в пансионате. В ближайшую субботу они решили навестить профессора. Потеплее оделись и по знакомой уже тропинке спустились к Финскому заливу. По берегу им предстояло пройти около трёх километров.
Сентябрь пригнал мрачные дождевые тучи, и на безлюдный берег залива, вспенивая белую гриву, покатились чёрные волны.
Постояв на берегу, певец зябко повел плечами:
— Вот он — север!..
И они двинулись к дачному поселку.
На даче в небольшой гостиной у только что растопленного камина собралась семья профессора: жена его, Людмила Викторовна, мать жены, Тамара Васильевна, и одиннадцатилетний сын Гриша.
Сын едва ли не с пеленок пристрастился к музыке и, узнав от отца, что к ним пришёл оперный певец, встретил гостей предложением сыграть с ними в музыкальную викторину. Усадил всех полукругом у камина и нажал кнопку стереофонического проигрывателя. Зазвучал романс «Гори, гори, моя звезда». Когда романс окончился, Гриша предупредил: «Это только начало!»
Поставил на диск другую пластинку с тем же романсом, но уже в исполнении другого певца, тотчас все узнали Бориса Штоколова, понимающе переглянулись. На редкость душевно, лирично исполнил Борис Штоколов этот старинный русский романс. А потом он прозвучал в третий раз. Слушатели без труда узнали певца — то был Александр Огнивцев, голосом, манерой пения он напоминал Шаляпина.
— А теперь, — произнес Гриша тоном диктора, — скажите, чьё исполнение вам больше всего понравилось и кто исполнитель?
Художник отдал предпочтение первому певцу, Тамара Васильевна и Молдаванов — Штоколову, а Людмила Викторовна и Пётр Ильич в недоумении развели руками:
— Кажется, — сказал профессор, — все три исполнителя пели одинаково хорошо.
— Но кто же тот, первый певец? — подала голос Тамара Васильевна.
— Я первый, я, дорогие друзья! — раздался бас Молдаванова. — Пел я плохо — признаюсь, соревнования не выдержал. Зря только согласился выпустить в свет пластинку с такой записью.
В голосе его слышалась дрожь еле скрываемого волнения. Все замерли, поражённые. А Григорий готов был расплакаться. И тогда, чтобы выручить юного капельмейстера, Молдаванов поднялся с кресла, тряхнул Григория за плечи:
— Хочешь, я надпишу тебе пластинку?
И, не дожидаясь ответа, стал писать на глянцевом круге: «Грише Чугуеву — в память о нашем знакомстве, о музыкальной викторине и о моем поражении. Обещаю тебе в другой раз этот романс спеть лучше.
Твой новый друг,
Олег Молдаванов».
Напряженность слегка спала. Завязалась неторопливая беседа, но у всех на сердце лежала неловкость от незадачливой Гришиной викторины. И больше всех это чувствовал сам Олег Молдаванов; скоро он поднялся.
— Уж поздно. Нам пора возвращаться.
Певец и художник и в пансионате жили вместе — в комнате, помещавшейся на третьем этаже и двумя окнами выходившей на прибрежный лес.
Молдаванов лег, не зажигая света, а художник подошёл к окну. Ночь была тихой, над верхушками мачтовых сосен необычно ярко светила луна. её то и дело закрывали тучи, но она быстро вылетала на простор и каждый раз голубела всё веселее. Казалось, и бег её над кроной леса становился быстрее.
Понимая, какая буря смятения сейчас в душе певца, Сойкин решил ободрить товарища:
— Я вас до того никогда не слышал, признаюсь честно, однако бросил шар за первую пластинку, то есть за вас. Да и профессор, и жена его… Они колебались, так что вы ничуть не уступали двум самым признанным…
Молдаванов остановил поток утешительных излияний:
— Ваших картин я тоже не видел; почему-то верю, они хороши, может быть, даже очень, и именно потому, что вы хороший художник, вам ложь не удаётся. И давайте условимся: не станем больше говорить о викторине, никакие сентенции критиков не вздымали в моей груди столько волнений, сколько эта вот… бесхитростная затея детского ума.
Певец включил свет, зашуршал какими-то листами. Заговорил с прихлынувшим воодушевлением — горячо и ещё более торопливо:
— Тут, в Ленинграде, я случайно увидел книгу «Заметки об искусстве» — в ней есть и обо мне страницы. Автор в молодости работал, в Донбассе собственным корреспондентом «Известий», так он однажды прислал мне письмо; оно здесь напечатано, вот послушайте, я почитаю вам.
И он начал читать:
— «Дорогой Олег Петрович!
Нахожусь под впечатлением «Псковитянки». Спасибо Вам за приглашение — иначе мог бы и не услышать и не увидеть этого чуда русской музыки в Вашем исполнении.
Замечательно то, что Вы, как и в прежних виденных мною спектаклях, не просто пели, а создали образ Грозного — образ сложный, многосторонний и трагический. Я люблю эту личность нашей многострадальной истории, слышу и в себе всё те же бури, которые бушевали в его измученной душе. Истерзанный муками сомнений, разбитый возрастом и болезнями, мучимый заботами о собирании земель, создании сильного государства — и в то же время человек с богатым внутренним миром, тонким и хрупким психологическим строем, жаждующий не только силы и власти, но и любви, дружбы, верности — вот царь Иван, которого мы видим и слышим через века и которого Вы так ярко и полно представили.
Не знаю, как играл эту роль наш дорогой Шаляпин, но мне кажется, он играл её так же. Иначе не мог бы он так глубоко тревожить сердца современников.
Музыка удивительна. В опере нет броских неожиданных мелодий — в ней всё течёт ровно, сильно и всё волнует. Никого она не оставляет равнодушным — и это, очевидно, потому, что вся она на русских мотивах, вся глубоко народна. Вот уж где находишь подтверждение неизменному правилу: подлинно интернационально лишь то, что глубоко национально. И если искусство верно отражает жизнь народа, то и все другие народы видят в этом искусстве отголоски своих собственных дум и страданий. Эпизоды истории у разных народов разные, но мотивы поступков одни, ибо они заложены в самой человеческой природе. Вот почему я заметил, что сидящие вокруг нас иностранцы устремлены были на сцену с таким же вниманием, как и мы, русские люди.
С тем остаюсь, Ваш Иван Хапров».
— Ну вот! — воскликнул художник. — Отзыв куда как лестный — чего же вам более? И с таким-то мнением вы смеете хандрить.
— Подождите, здесь есть и ещё кое-что. Наберитесь терпения — слушайте. Вот другое свидетельство моего корреспондента: «И снова я в Донбассе! Ах, времечко, течёт словно реченька. Утекло двадцать лет, и сколько тут перемен случилось! И хорошо, что дома в центре стоят нестандартные, и площадь главную расширили, клумбы розовые кругом разбили…
Вечером пошёл в театр, слушал «Игрока» — генерала пел Молдаванов. Потускнел и поник этот некогда яркий певец, нет уж в нём прежнего огня и задора. Возраст, что ли, его укатал или труды утомили…» — Вот она где подтверждается, Гришкина викторина — здесь правда и приговор, всё вместе и всё разом. Искусство требует горения, на сцене нужно светить в полную меру, а не тлеть, не тянуть лямку. И не возраст тут всему причина; возраст невелик, человек, как верно утверждает профессор, запрограммирован жить долго; и жар сердца, работоспособность он может сохранить до старости. Беда тут в другом: в мелочах жизни, в том, что жизнь свою, единственную, неповторимую, мы топим в сонме жалких расчётов, суетных желаний, пошлых страстишек. Энергию сердца, даденную на благие свершения, размениваем на пустяки. А, да что там! Я ведь и сам знаю — в последние годы пою хуже. И не то чтобы голос. Нет! Голос тот же, даже, может быть, окреп, стал ровнее. И дышится мне легче. А это значит, управление голосом пришло, опыта прибавилось. А вот, как говорится, «…струны тайные…» шевелю уж не так, как прежде. Что-то важное для артиста ушло, словно бы что-то вынули из меня.
— Что же с вами произошло? — неожиданно для себя спросил Сойкин.
Певец ответил не сразу. Он несколько раз прошёлся по комнате, потом уселся в кресло.
— Я недавно читал ранние произведения Алексея Толстого, у него есть повесть «Мишука Налымов». — Голос Молдаванова звучал глухо, отрешенно. — Запомнились мне слова одного персонажа: «Душа должна быть ясна. Всё минет — и любовь, и счастье, и обида, а душа, верная чистоте, выйдет изо всех испытаний». Слышите: «…душа, верная чистоте». А если нет этой верности?.. Если что ни шаг в жизни — гадость, жалкая дрожь в коленках, трусость, эгоизм?.. Да нет, вы помолчите. Не надо меня утешать! Я, может быть, впервые почти за пять десятков лет жизни в душу свою заглянул. И — о, боже!.. Какая уж тут чистота! Всё тут есть! И хочу ещё «струны тайные» шевелить. Хорошо как сказал наш Пушкин: «Гений и злодейство — две вещи несовместные!» На все века сказал, для всех народов, и хорошо!
— Ну вот… Вы уж и злодейство!..
— Да! Злодейство!.. — Певец порывисто поднялся, снова сел. Лунный свет хорошо освещал его лицо, всю фигуру — буйную и могучую.
— Хотите, расскажу одну историю? Она мне сердце томит. Вот, может, опростаю душу и тяжесть схлынет.
Певец начал свою исповедь издалека:
— Был я однажды со своим театром на гастролях в одной восточной стране. Там же гастролировал наш известный баянист Иван Полежаев. Жили в одной гостинице, рядом номера. Познакомились, стали ходить друг к другу, постепенно я узнал его историю.
Совсем молодым человеком пришёл Полежаев в консерваторию, поступил в класс народных инструментов. Изучал домбры, балалайки, гармоники… на многих играл, но больше на баяне. Баян и стал его музыкальной судьбой.
Всех поражала настойчивость юноши, его целеустремленность. В иные дни он занимался по десять-двенадцать часов в сутки. Откуда-то приносил толстые книги с описанием жизни Глинки, Мусоргского, Чайковского, Бетховена, Моцарта. Если заходила речь о каком-нибудь произведении Чайковского или Глазунова, Иван мог рассказать, когда оно писалось, как жил тогда композитор, какое было у него настроение. И это знание жизненных подробностей, исторических деталей придавало и музыканту, и его игре какой-то особый колорит. Вскоре Иван превратился в большого мастера. С успехом проходили его концерты в городах и селах нашей Родины. Всё чаще Полежаев — теперь уже Иван Анатольевич — выезжает за границу и там также пользуется неизменным успехом. Его рекомендуют для участия в международном конкурсе, и Полежаев набирает высший балл, получает звание лауреата и победителя конкурса баянистов. Он разработал свою собственную технику игры на баяне всеми пальцами, и мастера, делавшие баяны, внесли соответствующие изменения в конструкцию инструмента. Иван ещё дважды побеждал на международных конкурсах. Имя его стало известным за пределами страны, но слава его не изменила, и он по-прежнему оставался милым и скромным человеком.
Много стран объездил Иван со своим голосистым баяном, любовно исполненным для него тульскими и московскими мастерами, потомками Левши. Слава о замечательном русском баянисте далеко бежала впереди него. В иных столицах на концерт с участием Полежаева трудно было достать билеты. Играл он так проникновенно, что растапливал сердца даже надменных аристократов.
Однажды после концерта в столице одной из восточных стран к нему в артистическую зашёл переводчик и передал приглашение президента страны посетить его дворец и дать там концерт.
Накануне концерта Полежаев попросил местного пианиста сыграть любимую мелодию своего народа. Пианист наиграл, такую мелодию — она была несложной, Иван её запомнил быстро. И затем, готовясь к концерту, час или два разучивал на баяне, оснащая сложнейшими вариациями собственного сочинения.
Настал вечер. В условленный час за Полежаевым пришла машина, и его повезли в президентский дворец. Здесь, в небольшом овальном зале, собралось близкое окружение главы государства. Было много детей. Чёрные глазки светились любопытством и нетерпеливым ожиданием.
Иван играл примерно те же вещи, что и в публичном концерте. Он был не один; его игру сопровождали то на рояле, то на русских народных инструментах. Были и певцы… Словом, небольшая бригада советских артистов. Но гвоздем программы был Полежаев.
Принимали его хорошо, хотя и с приличествующей такому обществу сдержанностью. Иные вещи — особенно из числа народных русских, украинских, белорусских — он исполнял по два раза, на «бис». И вот он стал играть песню их отцов, мелодию, которую они слышали с колыбели. Но играл он её по-своему, по-русски: вкладывал в неё своё понимание их природы, и всего, что составляло для них святое понятие: родина. Слушатели не сразу узнали мелодию. В бурном потоке импровизации она рвалась, и пропадала, и возникала вновь, сначала едва приметно, потом явственнее и сильнее, и звучала на фоне других чудных звуков, будто бы и знакомых, но в то же время новых, таинственных, дивно-прекрасных… Иван видел напряженные лица, изумленные взоры… Играл всё лучше и сильнее. Каких только аккордов, тремоло и каскадов не рождала его фантазия.
Величие и церемонность начисто покинули аудиторию, дети хлопали изо всех сил и топали ногами, родители сияли от восторга, награждая баяниста овацией. Вместе со всеми аплодировал и президент.
После окончания концерта президент торжественно преподнес Ивану Полежаеву золотую медаль со своим изображением. Переводчик перевел его слова:
— Это вам на память о пребывании в нашей стране.
Я не однажды бывал у Ивана Анатольевича дома, видел и эту медаль. Она тяжёлая, из чистого золота и сделана мастером, тонко знавшим тайны своего ремесла.
— Ну, хорошо, — заговорил художник, решив, что Молдаванов кончил историю музыканта. — Где же тут злодейство, как связать…
— Да, к тому и веду я рассказ свой — к злодейству!.. Всё бы хорошо было — и наше знакомство, и золотая медаль, да одно тут плохо: дорогу мне он переступил. До этой злосчастной медали газеты их обо мне писали: «чудо-голос», «второй Шаляпин… чудесно, превосходно», а как Иван у президента побывал, журналисты па него перекинулись. В каждой газете портрет да статья на первой странице. Затмил он меня. Ну… и стал я на него злиться. «Чего нашли в нем?..» Да то, да сё. А тут ещё Маланья масла в огонь подливала. Разошлись мы с Иваном, а когда несколько лет спустя он в министерстве стал просить разрешения на создание под его руководством ансамбля народных инструментов и у меня на этот счёт мнение спросили — я в то время в министерстве случайно оказался, — так я возьми и скажи: «Баянист как баянист, и нечего из него идола сотворять!» И эта-то моя гнусная реплика, кажется, явилась последней каплей отрицательного решения министра. Отказали в просьбе Полежаеву. А через несколько лет оркестр под его руководством всё-таки был создан. И какой оркестр!.. «Боян» называется. По всему миру ездит, и везде успех необычайный. Вот оно, мое злодейство! Товарища по искусству локтем оттолкнул, дело задержал. Все годы меня мучает совесть. Как вспомню — жарко.
Певец замолчал, и художник не нарушал наступившей тишины. Он был прав: случай вроде бы ординарный, а на поверку подлостью обернулся. Хорошо было тут одно: Молдаванов сознавал свой поступок, совесть его терзала, а это значит, была она у него, совесть, была и не дремала. И ещё это значило: не умерла душа Молдаванова для хороших дел, горит в нём священный огонь благих устремлений.
Художник это почувствовал и ясно понял, что встретил он хорошего человека и, может быть, верного друга. Друга надолго, навсегда.
Как-то утром в пансионат заехал профессор Чугуев. Певец заговорил с ним без дальних предисловий:
— Кончаются гастроли нашего театра в Питере. Потом будут каникулы, и почти до Нового года я свободен. А что, если мне махнуть на гастроли, куда-нибудь подальше, к чёрту на кулички?.. Душа просит новых впечатлений. Что вы скажете, профессор?..
— Идея разумная. Новые впечатления, положительные эмоции… Что ж, поезжайте!
Профессор повернулся к художнику:
— Хорошо бы и вам… отвлечься.
Певец схватил художника за плечи:
— Идея! Махнём-ка мы с вами… Знаете, куда?.. В Таджикистан, в горы — на «Крышу мира», к тому старику. Он же нас приглашал.
— Я бы и сам с удовольствием составил, вам компанию, да дела не позволяют, — сокрушенно сказал профессор. — В Таджикистане, да ещё в горах вам понравится. Кстати, постарайтесь подробнее узнать историю Мирсаида. Он кое-что рассказал, но коротко и не всё понятно. Ведь это удивительно: здоровый юноша и вдруг давление двести! Тут непременно целая череда стрессов… Отчего они, какова их природа?..
Художник обещал профессору непременно всё разузнать и подробно отписать.
Глава седьмая
Самолет приземлился в Душанбе утром.
До Нурека ехали на автобусе. Дорога вилась в невысоких горах, то там, то здесь в чашах долин, на склонах предгорий лепились небольшие поселки, крошечные городки с двумя-тремя заводскими трубами. В долинах Таджикистана заканчивалась пора уборки хлопка. Казалось, все люди были заняты тут хлопком. Машины шли с прицепами, на них снежные горы; на улицах, во дворах домов белая кипень, точно снег обрушился лавиной.
Солнце палило немилосердно.
— Однако здесь сущее пекло! — сокрушался певец. — Пожалуй, градусов тридцать пять будет.
— Зато в горах прохладнее, — заверил художник.
Нурек открылся не сразу; вначале друзья увидели плотину строящейся гидростанции: отсюда, с километровой высоты, она казалась совсем небольшой, почти игрушечной. В теснине Пулисангинского ущелья, плотно врезавшись в скалистые бока, возвышалась земляная перемычка. Она напоминала поставленный на попа сундук. Между тем плотина уже сейчас поднималась на четверть километра.
Дорога, извиваясь в горах, бежала вниз, и вскоре справа по ходу в небольшой долине показался и сам Нурек. Всего лишь одна улица — пока единственный проспект с трёх- и четырехэтажными домами; и чем ниже спускался автобус, тем виднее были национальные черты зданий, приметы восточного колорита, а вот уж и отчетливо различалась центральная площадь, и гостиница «Нурек», и большой с белыми колоннами дом управления стройкой.
Явились друзья к председателю горисполкома Боймирзо Шукурову. Он был немало озадачен визитом и долго рассматривал документы. По-русски говорил неважно, и оттого вопросы его казались наивными и несколько бестактными:
— Кишлак Чинар? Зачем кишлак Чинар?
— Ах, боже мой! — всплескивал руками певец. — В гости к вам приехали. В гости!..
Певец не привык к такому приёму, и каждое слово председателя его раздражало. Художник сидел в сторонке у окна в кресле и наблюдал за председателем. Поведение певца не нравилось хозяину кабинета — скорее всего оно даже оскорбляло председательское самолюбие, но он был сдержан, неторопливо листал паспорта, умным, пытливым взглядом ощупывал гостей.
Он, видимо, плохо понимал их намерение.
— Кишлак Чинар высоко. Нельзя ходить Чинар, никак нельзя!..
— Нет, вы, право, меня удивляете! Дедушка Мироли нас пригласил в гости. У нас, у русских…
— Кишлак Чинар ехать можно. Ходить нельзя. Далеко ходить, высоко. Сердце — тук-тук-тук…
Председатель улыбнулся, откидываясь на спинку кресла. В тот же момент вошла секретарша, принесла чаю. Председатель вышел из-за стола и сам поднес гостям пиалы.
— Можно вертолёт, можно лошадь, — продолжал председатель, возвращаясь на своё место и принимаясь за чай.
— Лошадь! — воскликнул певец. — Это же интересно! Я сто лет не сидел в седле!..
На том и порешили: ехать на лошадях.
Председатель самолично привел гостей в полуразвалившийся сарай на краю города; здесь юркий, похожий на подростка таджик вывел из-под навеса низкорослых неказистых коняшек и помог путешественникам взобраться на них. Певец, казалось, был смущен и жалел, что согласился на такой вид транспорта, но отступать было поздно. Вместо седел были попоны, ноги у всадников беспомощно висели, и на ум невольно приходило сравнение с Дон-Кихотом и Санчо Пансой. Молдаванов и здесь играл первую роль — Дон-Кихота.
Тронулись: певец впереди за проводником, художник сзади. Ехали по тропинке; прихотливо извиваясь, она, словно живая, бежала в горах, увлекая всадников всё выше и выше. Местами слева или справа вдруг открывался отвесный обрыв, и туристы, словно по команде, отворачивали голову в сторону. Впрочем, певец восседал на своём Росинанте спокойно, чем приводил в изумление художника. В одном месте тропинка вилась по краю обрыва долго, обрыв был глубокий — пожалуй, с километр, а то и больше, и, когда всадники его миновали, певец обернулся к художнику и, сверкая очами, воскликнул:
— Каково, а?.. Я бы назвал это ущельем Дьявола!..
Опасности распаляли его воображение, он всё больше отдавался радости необычайного состояния.
Так продвигалась кавалькада часа два; тропа тянулась всё время вверх, но всадники не чувствовали высоты, хотя слева от них всё величественнее открывалась панорама гор, ясно очертилась гряда невысоких вершин, тянувшаяся к горизонту, к подножию большой горы, сверкавшей на солнце ослепительной снежной короной. Временами, когда синеватая пелена рассеивалась, взору открывались и другие горы со снежными шапками, они тоже тянулись в ряд, но, странное дело, и они не казались очень высокими.
Всадники знали: кишлак Чинар расположен почти на трёхкилометровой высоте. И может быть, оттого, что и сами они уж забрались под облака, им и горы Памира не казались высокими.
Кишлак напомнил о себе огородами. Здесь они не жались к домам, как у нас в России, а были разбросаны далеко за кишлаком — там, где среди каменных глыб и завалов открывалась ровная площадка и была возможность разделать хоть несколько грядок.
В кишлаке подъехали к сакле, возле которой стояло человек шесть таджиков. Двое приняли под уздцы лошадей, помогли гостям сойти на землю. Перед ними стоял Мироли — с белой как снег бородой, в полосатом шёлковом халате. Сложив руки на груди, он кланялся и что-то говорил по-своему. Потом вперёд вышел молодой высокий таджик в элегантной, шитой шёлком и золотом шапочке, в дорогом, ярком халате.
— Боймирзо, — говорил он по-русски, кланяясь гостям. — Меня зовут Боймирзо.
И широким царственным жестом пригласил в своё жилище.
Это была сакля, разделенная на два отделения. И сзади теплая пристройка для животных.
Гостей привели в правое отделение. Здесь на серой войлочной кошме был расстелен ковер и на нём в изобилии расставлены восточные яства. Скоро за столом тесным кружком расположились таджики. Здесь не было женщин, не было старых и молодых.
— Пожалуйста, принесите мою сумку, — попросил певец. — Там есть бутылка шампанского!..
Сумку внесли. Таджик, кланяясь и извиняясь, разводил руками:
— Бутылка упала и разбилась. Виноват, виноват…
— Ах, жалость! — воскликнул певец. Он хотя и не однажды бывал в восточных краях, но не знал, что здесь исповедуют ислам, запрещающий правоверным потреблять спиртное, равно как и табак.
Да, так оно и было: никто ничего не пил, и не было тут курящих.
— Вас зовут Боймирзо? — обратился художник к хозяину сакли. — В Нуреке…
— Да, там председателя тоже зовут Боймирзо. Он наш, кишлачный, и мы с ним одногодки и товарищи.
Нетрудно было догадаться, что Боймирзо Шукуров, снаряжая экспедицию, послал вперёд гонца и русских заблаговременно ждали в кишлаке.
Молдаванову явно по душе была торжественная встреча, радостно возбуждала необычность обстановки, — он был в ударе, много говорил, смеялся и охотно ел.
В разгаре трапезы в саклю один за другим стали заходить старики. Они кланялись гостям, скрестив на груди руки, и садились на места, пустые, словно бы заранее им заготовленные. Старики входили и выходили, их было много, певец и художник, кланяясь им, не могли не подивиться тому обстоятельству, как много тут было людей, доживших до глубокой старости.
Да, в высокогорном кишлаке Таджикистана наши путешественники увидели много стариков. И это приятно их изумило. Изумило потому, что в наших цивилизованных краях, особенно в областях русских, картина наблюдается иная… Поездки по России, встречи и беседы со многими земляками невольно заставили нас обратить внимание на то, что в нашей современной русской деревне редко встречаются старики, хотя пожилых людей много.
Недавно привелось нам побывать в Сибири, обошли и объездили много районов — от Иркутска до берегов Ледовитого океана. И тоже заметили — меньше стало в сибирских деревнях наших солидных, степенных и мудрых стариков. И это побудило нас глубже заинтересоваться проблемой долголетия…
С большим удовлетворением можно отметить, что средняя продолжительность жизни у нас в стране возросла почти вдвое по сравнению с тем, что было до революции, и в настоящее время она стоит на уровне или приближается к показателям передовых капиталистических стран, в том числе и тех, которые не были задеты разрушительным влиянием прошедших войн.
Ученые указывают, что в прошлом средняя продолжительность жизни была значительно меньше, чем сейчас. Изучение останков человеческих скелетов, относящихся к периодам каменного века, говорит нам, что средняя продолжительность жизни у людей того времени была очень низкой и индивидуумы старше пятидесяти лет не составляли и одного процента. Изучение надписей на древнерусских надгробиях показало, что средняя продолжительность жизни в то время была 20—30 лет. К такому же выводу приходят авторы, изучившие продолжительность жизни жителей древней Эллады. В Италии в I—II веках она составляла 31 год. По мнению большинства современных авторов, в средние века средняя продолжительность жизни в европейских странах составляла 28—30 лет. Городские жители Германии в XVII веке жили в среднем 33 года.
Быстрый рост средней продолжительности жизни наблюдается во многих европейских и североамериканских странах с XVIII столетия. В Швеции статистика была хорошо поставлена начиная с 1755 года, когда средняя продолжительность жизни достигла 34 лет. В период 1816—1840 годов она составляла 41 год; 1911—1920-х — 57; 1945—1950-х — 68 лет. В США в 1800 году — 42 года, в 1900 году — 49 лет, в 1950 году — 68.
Подобное увеличение продолжительности жизни наблюдалось в Англии, Франции, Германии и некоторых других государствах. Однако существуют страны, в которых продолжительность жизни остается и в настоящее время очень низкой. Так, в Индии люди живут в среднем лишь 30 лет. Замечен примечательный факт: как в прошлые века, так и в наше время продолжительность жизни женщин значительно больше, чем мужчин.
В России за годы Советской власти благодаря коренным социальным, экономическим и культурным преобразованиям наблюдается ускоренный рост долголетия. Так, если в 1896—1897 годах в европейской России средняя продолжительность жизни составляла 32 года, то уже в 1926—1927 годах она поднялась до 44 лет (для мужчин до 42 лет, для женщин — до 47 лет), а в 1955—1956 годах — до 67 лет (для мужчин — 63 года, для женщин — 69 лет), в 1970—1976 годах для мужчин — 65 лет, для женщин — 74 года. Таким образом, наша страна за 60 лет проделала путь, на который другим культурным странам, живущим в капиталистических условиях, потребовалось 150— 200 лет. Этот факт доказывает огромное значение социальных преобразований.
Несмотря на столь большие достижения, у нас всё-таки были основания и для раздумий на эту тему. Дело в том, что развитие этой тенденции со временем заметно замедляется. Так, если с 1925—1926 по 1955—1956 годы — за тридцать лет — средняя продолжительность жизни возросла на 20—22 года, то за последующие 15—20 лет всего на 2,5 года. Кроме того, эти данные свидетельствуют о том, что люди стали меньше умирать в детском, юношеском и зрелом возрасте.
А вот стали ли люди жить дольше, то есть стали ли они доживать до глубокой старости чаще, чем раньше, этот вопрос остается открытым. Как показывают наши наблюдения, а также специальные научные исследования, даже в возрасте 70—80 и более лет пожилые умирают не от старости, а от болезней, оставаясь в физическом и интеллектуальном отношении вполне работоспособными. У них до конца дней сохранена не только здравость мысли, не только вся полнота эмоциональных восприятий, но и способность выполнять как физическую, так и умственную работу. То есть большинство людей умирает преждевременно, не дожив до «положенного срока».
Есть интересное замечание на этот счёт у Гёте: «Эта жизнь, милостивые государи, слишком коротка для нашей души, — доказательство тому, что каждый человек, самый малый, равно как и величайший, самый бесталанный и наиболее достойный, скорее устает от чего угодно, чем от жизни, и что никто не достигает цели, к которой он так пламенно стремится; ибо если кому-нибудь и посчастливилось на жизненном пути, то в конце концов он всё же — часто перед лицом так долго чаянной цели — попадает в яму, бог весть кем вырытую, и считается за ничто».
Если разум человеческий и все технические возможности человека тратить не на разрушение, а на созидание, на изучение биологических законов жизни человека, пределы жизни могут быть расширены, по-видимому, до границ, которые нам трудно предвидеть. Средняя же продолжительность жизни человека может быть уже в ближайшие десятилетия увеличена, по крайней мере, до 100— 120 лет.
Даже непосвящённому человеку видно, что люди умирают или преждевременно дряхлеют из-за того, что они живут в неблагоприятных условиях. Отсюда и возник афоризм, что первое и главное средство для продления жизни — это не сокращать её, а позволить человеку прожить положенный ему природой срок. Возникает вопрос, дольше ли живёт человек сейчас по сравнению с тем, что он жил, скажем, сто или пятьдесят лет назад?
Вопрос далеко не праздный, и в литературе категорический ответ на него найти непросто. Средняя продолжительность жизни ещё не означает общую продолжительность. Если раньше она у нас составляла 32 года, то это не означало, что все люди умирали рано и не было долгожителей. И если в наше время эта цифра увеличилась почти вдвое, то это вовсе не означает, что все люди стали жить в два раза дольше.
Были причины, из-за которых много людей умирало рано, и тем самым они снижали среднюю продолжительность жизни.
Главная из них — высокая детская смертность. Так, в 1913 году у нас на одну тысячу новорождённых до года умирало 273 ребёнка, в 1960-м — 33, а в 1972 году — 25. Таким образом, детская смертность за 60 лет снизилась в 12 раз.
Детей уносили желудочно-кишечные расстройства, так называемая диарея. Вызывалась она отсутствием элементарных санитарно-гигиенических условий. Тот, кто знаком с жизнью русской деревни до революции, знает, в каком положении находились дети, особенно в летнюю страду, когда малыши оставлялись без присмотра или «под присмотром» других детей, старше всего на три-четыре года.
Много жизней уносили заболевания брюшной полости, такие, как аппендицит, с которым мы сейчас научились справляться. Операция при аппендиците, например, в 1910 году давала чуть ли не двадцать процентов смертельных исходов. Сейчас же смертность от операций составляет доли процента; результаты улучшились в сто раз. Такое же положение мы имеем и при других острых заболеваниях. Возьмем, к примеру, ущемленную грыжу. До революции операции по ушиванию грыжи давали тяжёлые осложнения, отчего больные не шли к хирургу, пока не возникали осложнения в виде ущемлений. А это случалось нередко, особенно у людей тяжёлого физического труда.
Наш приятель Александр Георгиевич рассказал о трагедии, случившейся с его отцом. В 1918 году он оставил голодный Петроград. Непосильно было жить рабочему человеку с пятью малыми детьми. И уехал он опять в родную деревню, из которой ушёл в начале века в поисках заработка. Вскоре от тифа умерла жена, а дом родителей пришёл в полную негодность. Надо было строить новый дом. Нанять кого-либо не было средств. Вот и делал он всё сам с помощью двенадцатилетнего сына Саши — самого старшего в доме.
Приподнимая тяжёлое бревно, сорокалетний Георгий Иванович, в общем-то здоровый мужчина, почувствовал страшную боль. «Опять грыжа!» — подумал он. Бросил работу, стал пробовать вправлять грыжу сам, потом пригласил бабку. Два дня старался как-то обойтись без больницы, уж больно не вовремя разболелась грыжа, детям нужна была крыша над головой. Но с каждым часом становилось всё хуже. На третий день пришлось поехать в Тверь. Неближний путь, но другого выхода нет. Там известный хирург Василий Васильевич, осмотрев больного, сказал родным: «Очень запущенная болезнь. Хоть оперируй, хоть не оперируй — всё равно умрёт». Сделали операцию, но она уже не принесла спасения. Так погиб рабочий человек в расцвете сил от грыжи, которая сейчас считается не очень серьёзным заболеванием, а тогда уносила в могилу немало здоровых и молодых людей.
Еще чаще заканчивалась смертельным исходом прободная язва желудка. Не только недостаток близкой хирургической помощи, но и низкая культура людей, отсутствие санитарно-просветительных знаний создавали условия, при которых рассчитывать на излечение было трудно.
Помнится больной Жиганов из деревни Подкаменки, что под Киренском. Когда у Жиганова случилось прободение — он почувствовал острую, кинжальную боль (как ножом в живот пырнули), — к нему позвали знахарку. А было это в 1934 году. (Можно представить себе, что же было за 20—30 лет до этого или ещё раньше.) Та мяла ему живот, ставила горшок на живот, опускала больного вниз головой, заставила ходить по комнате. Словом, сделала всё, чтобы воспаление брюшины, которое при прободной язве неизбежно, распространить по всему животу. А при перитоните неизбежна смерть. И только чудом, благодаря тому, что он находился в двух километрах от больницы, Жиганов был спасен, хотя оперировали его уже в критическое время, через 18 часов после прободения. Через 24 часа — смертность стопроцентная. Но кто в то время мог рассчитывать, что он меньше чем через сутки попадёт к хирургу?
А заворот кишечника?.. Он также случался нередко, особенно в простой крестьянской семье. В начале века любая из этих болезней наваливалась на человека подчас в молодом возрасте как неизбежная катастрофа. До сих пор стоит перед глазами молодой здоровый парень лет 18—20 из сибирской деревни Хабарово. Он основательно поужинал, съев добрую порцию похлебки из жирной свинины, а выйдя из-за стола, выпил ковш ледяной воды. У него сразу же резко заболел живот, и в несколько дней его не стало. Оказалось, непроходимость кишечника. К хирургу его привели слишком поздно, и операция не помогла.
Много жертв в то время уносил туберкулёз. Известно, что А. Чехов умер от туберкулёза легких, не смотря на то, что он имел возможность жить и лечиться в Крыму. Тяжёлым, часто смертельным заболеванием оказывалась пневмония, для лечения которой не было ни антибиотиков, ни сульфамидных препаратов.
Смертность у молодых людей от всех болезней была высокой, поэтому средняя продолжительность жизни в течение столетий оставалась низкой.
После Октября с ростом материального и культурного благосостояния, улучшением медицинского обслуживания продолжительность жизни значительно возросла.