ГЛАВА XX
Дик Бейкер и его кот. — Особенности Тома Кварца. — Небольшая экскурсия. — Возвращение. — Кот с предрассудками. — Пустые карманы и бродячая жизнь.
Был у меня там один приятель — простодушный и положительный Дик Бейкер, карманный старатель в ущелье Дохлой Лошади, — еще одна жертва восемнадцатилетних напрасных усилий и несбывшихся надежд. Это была кроткая душа, терпеливо несущая свой крест в томительном изгнании. Сорока шести лет от роду, он был сед, как крыса, нрава серьезного и глубокомысленного, не слишком обширных познаний, одевался несколько небрежно и всегда бывал покрыт с ног до головы глиной; сердце же его было из самого чистого золота — такого ему никогда не удавалось видеть на своей лопате, да и вообще такого не сыщешь ни в россыпях, ни на монетном дворе.
Всякий раз, как его постигала неудача, он впадал в минорное настроение и принимался оплакивать гибель своего замечательного кота. (Там, где нет женщин и детей, мужчина с любвеобильным сердцем непременно заводит себе какое-нибудь домашнее животное — нужно же кого-нибудь любить!) Он так рассказывал об удивительной мудрости этого кота, словно в глубине души подозревал в нем какие-то человеческие, а то и сверхчеловеческие свойства.
Мне как-то довелось слышать его рассказ об этом коте. Вот что он рассказал:
— Джентльмены, был у меня некогда кот по имени Том Кварц, я думаю, что вам бы понравился этот кот, — да и кому бы он не понравился! Он у меня тут жил восемь лет, и более замечательного кота лично я не встречал в своей жизни. Это был большой серый кот, умнее любого старателя в нашем поселке; а уж важен был — сам губернатор Калифорнии не посмел бы с ним шутки шутить! В жизни он не поймал ни одной крысы — считал это ниже своего достоинства. Его интересовало только одно — золото. И уж в этом деле кот мой знал толк, как никто, — лично я, во всяком случае, не встречал ему равного среди людей. Он знал все, что можно знать о плацерной добыче, о карманной же и говорить нечего — он был создан для нее. Он копался в земле вместе со мной и Джимом, когда мы занимались разведкой на горе, и отмахивал с нами по пять миль зараз, если нам случалось забираться так далеко. А насчет участков — это просто невозможно вообразить, какое у него было чутье! Мы, бывало, начнем работать, а он этак поведет глазом и, если ему не приглянется местечко, только посмотрит: как хотите, дескать, а мне тут некогда с вами — и, ни слова не говоря, задерет нос и — домой. Зато если уж ему понравится участок, затаится весь да помалкивает, покуда мы не промоем первый таз. А потом бочком-бочком к нам — взглянуть: если в тазу осталось хоть шесть-семь крупинок золота, с него довольно, такая проба его вполне устраивала; он укладывался на наши куртки и давай храпеть, как пароход; а если доберемся до самого кармана — тут он, конечно, встает и уже сам наблюдает за порядком. Наблюдать-то он был горазд. Ну вот, тут вдруг подходит вся эта кварцевая горячка. Все на нее поддались и давай долбить да взрывать землю, вместо того чтобы раскапывать верхний слой по склонам; шахты копать, вместо того, чтобы скрестись на поверхности. Джим, конечно, туда же — подавай ему жилу, и все. Занялись, значит, и мы этим делом. Начали мы копать шахту, а Том Кварц только диву дается — что, дескать, такое затевается? Ему, понимаете, никогда не приходилось видеть, чтобы золото добывали таким способом, — и он совсем расстроился, не принимает его душа этого, да и только, не по его это части, словом. Очень он был против этих шахт! Верно, считал это совсем уж никудышной затеей. Ну, да этот кот, понимаете, терпеть не мог никаких новшеств — такая натура. Да вы сами знаете, каково со старыми привычками расставаться. Ну все же со временем начинает наш Том Кварц мириться с новым положением дел, хотя, правду сказать, не одобрял он этого вечного копанья шахты без всяких промывок. Наконец он начал и сам спускаться в шахту — дай, мол, попробую разобраться, что у них там такое. А когда уж очень ему тошно сделается и на душе этак кошки заскребут, — он-то видел, что долги у нас растут, а мы между тем и цента не намываем! — возьмет да свернется где-нибудь на рогожке и спит себе. Ну вот, как-то, когда в шахте нашей было футов восемь глубины, порода дальше оказалась такой твердой, что нам пришлось ее взрывать, — это был наш первый взрыв, с тех пор как Том Кварц появился на свет. Зажгли мы фитиль, сами вылезли и отошли шагов на пятьдесят, а про Тома Кварца-то и позабыли — он крепко спал на своей рогожке. Примерно через минуту смотрим — из ямы нашей повалил дым, поднялся треск страшенный, этак с четыре миллиона тонн камня, земли, дыма и щебня поднялось на воздух мили на полторы, а в самой что ни на есть середке всей этой истории Том Кварц, черт его возьми, — и кувыркается-то он, и чихает, и сопит, и все когтями норовит за что-нибудь зацепиться, чисто сумасшедший. Но толку-то, сами понимаете, никакого. Потом целых еще две с половиной минуты мы его вовсе не видели, и вдруг как посыпятся градом камни там и порода, и тут же, футах в десяти от меня, — хлоп! — падает Том. Можете мне поверить — вид у него был невзрачный. Одно ухо загнулось куда-то на спину, хвост торчком, веки повывернуты, сам аж почернел от дыма да пороха и весь с головы до кончика хвоста покрыт жидкой грязью. Что ж, сэр, извиняться, сами понимаете, уже поздно — сказать нам было нечего. Он как бы с отвращением окинул себя взглядом, затем посмотрел на нас, точь-в-точь словно хотел сказать: «Джентльмены, вам, может быть, кажется это остроумным — воспользоваться неопытностью кота в кварцевом способе добычи золота, однако позвольте мне иметь на этот счет свое особое мнение». И тут же повернулся на каблуках, марш домой, и ни слова больше!
Уж такой он был. Хотите верьте, хотите нет, а только такого убежденного врага кварцевых разработок, каким после этого сделался Том Кварц, вы никогда среди кошек не встретите! Со временем он снова стал спускаться в шахты, — вот когда вы подивились бы его уму! Только мы начнем взрывать, чуть фитилек затрещит, он уже на нас глядит — дескать, вы уж меня извините, я пойду, — и с невероятным проворством вон из шахты, да на дерево! Скажете, ум? Нет, не ум, а чистое вдохновение!
— Что и говорить, мистер Бейкер, — сказал я, — предубеждение вашего кота против кварцевой добычи поистине поразительно, в особенности если вспомнить, каким образом оно сложилось. Но неужели вам так и не удалось перебороть в нем этот предрассудок?
— Какое там! Уж коли Том Кварц на чем уперся — конец: вы его хоть три миллиона раз взрывайте на воздух — все равно уже не выбьешь у него этого злосчастного предубеждения против кварцевых разработок.
Никогда не забуду лица Бейкера, сиявшего гордостью и любовью, когда он распространялся о непреклонном характере своего смиренного друга давно минувших дней.
Прошло уже два месяца, а мы так и не напали на карман. Мы снимали пробы по всем склонам, и они уже стали походить на вспаханное поле; но даже если бы мы засеяли эти поля, у нас не было бы возможности доставить снятый урожай на рынок. Не раз наши пробы воодушевляли нас, но когда после промывки мы принимались с тоской и надеждой копать глубже, карман, который, по нашим расчетам, должен был там быть, оказывался таким же пустым, как наши собственные. Наконец, взвалив на плечо кирку и таз, мы отправились дальше в горы, попытать новые места. Три недели мы копались в Анджеле-Камп, в округе Калаверас, но безуспешно. Затем мы бродили в горах, ночуя под деревьями; погода стояла теплая, но капиталы наши выдохлись, как осенние розы. Читатель извинит мое бедное остроумие: как бы то ни было, оно находится в трогательной гармонии с нашими тогдашними обстоятельствами, когда мы сами были так бедны. В соответствии с местным обычаем, дверь нашей хижины, когда мы вели оседлый образ жизни, никогда не закрывалась, и странствующие старатели всегда находили в ней кров и пищу — забредали же они чуть не каждый день, прислоняли свои лопаты к косяку двери и ели с нами что бог послал; зато и мы теперь всюду встречали самое радушное гостеприимство.
Куда только не забирались мы в наших странствиях! Я мог бы дать читателю красочное описание гигантских деревьев и всевозможных чудес Йосемитской долины, но читатель не причинил мне ни малейшего зла, за что же мне его мучить? Пусть менее щепетильные путешественники терзают его — тогда он, быть может, помянет меня добрым словом. За неимением прочих добродетелей, буду хотя бы милосерден.
ГЛАВА XXI
К Сандвичевым островам{315}. — Три капитана. — Старый адмирал. — Его режим дня. — Легкие победы. — Неожиданный противник. — Победитель провозглашен героем.
После трехмесячной отлучки я вновь оказался в Сан-Франциско без единого цента в кармане. Когда мне уже положительно негде стало занимать (в вечерних газетах не было вакансий, а я настолько уже опустился и обленился, что в утренней газете работать не хотел), я сделался сан-францискским корреспондентом газеты «Энтерпрайз» и к концу пятого месяца рассчитался с долгами, но зато к самой работе утратил всякий интерес, ибо корреспонденции приходилось поставлять ежедневно, без отдыха и передышки, что мне несказанно надоело. Я снова жаждал смены впечатлений. Бродяжнический инстинкт овладел мной. Судьба мне улыбнулась, и я получил новую и чрезвычайно заманчивую работу. Надлежало ехать на Сандвичевы острова и оттуда написать несколько корреспонденций в «Юнион», издаваемую в Сакраменто. Эта отличная газета славилась щедростью по отношению к своим работникам.
Мы отплыли на винтовом пароходе «Аякс» в середине зимы. Так, во всяком случае, называлось это время года в календаре. Если же судить по погоде, то это было нечто среднее между весной и летом. А через шесть дней после того, как мы покинули порт, наступило просто-напросто лето. Нас было около тридцати пассажиров, среди прочих — неунывающий малый по фамилии Уильямс и три старых, насквозь просоленных капитана, возвращавшихся на свои китобойные суда. Капитаны сутки напролет резались в карты в курительной, поглощали, ничуть не хмелея, умопомрачительное количество неразбавленного виски и казались мне самыми счастливыми людьми, каких довелось мне видеть на своем веку. И был там еще «старый адмирал», отставной капитан китобойного судна. Адмирал — взрывчатая смесь из ветра, грома, молнии и проникновеннейшего сквернословия — обладал вместе с тем душой нежной, как у семнадцатилетней девушки. Это был оглушительный, рвущий и мечущий, всеопустошающий тайфун, от которого трепетал океан, но где-то в самой сердцевине этого вихря было безмятежное пристанище, где всякий мог чувствовать себя в покое и безопасности. Знать адмирала — значило любить его; когда кто-нибудь из его друзей попадал вдруг в беду, адмирал принимался ругать его на чем свет стоит; но адмиральская брань подчас доставляла бедняге больше облегчения, чем если бы кто другой — менее горячая душа — стал бы за него молиться.
Никто ни до, ни после него не носил звания адмирала с большим правом, чем он, ибо пожаловано оно ему было стихийно, без всякого участия бюрократической машины, доброй волей самого народа — народа Сандвичевых островов. В это звание народ вложил всю свою любовь и уважение к старому моряку, все свое восхищение его истинными достоинствами. В доказательство же того, что звание это — не звук пустой, было решено учредить особый вымпел, который поднимали лишь для него одного, когда он приезжал и уезжал с островов. И с той поры стоило появиться его судну близ гавани или, напротив, сняться с якоря, как над зданием парламента взвивался вымпел адмирала и люди почтительно обнажали голову.
И при всем том этот человек ни разу в своей жизни ни из одной пушки не выстрелил и ни в одном бою не сражался. Когда я с ним познакомился на борту «Аякса», ему было семьдесят два года, из них больше шестидесяти он бороздил соленые просторы морей. Шестнадцать лет он водил китобойное судно из гавани Гонолулу, еще шестнадцать — был капитаном пассажирского судна, курсировавшего между Сан-Франциско и Сандвичевыми островами. За все это время он ни разу не потерпел кораблекрушения и не потерял ни одного судна. Простодушные туземцы знали, что в его лице имеют друга, на которого можно положиться, и любили, его, как родного отца. И горе тому, кто вздумал бы обидеть их, если грозный адмирал находился где-нибудь поблизости.
За два года до нашего знакомства, скопив немного денег, он бросил работать и поклялся страшной девятиэтажной клятвой, что впредь «и нюхать соленую воду не станет до самой смерти». Клятву эту он добросовестно сдержал. То есть это он считал, что держит ее, и было бы более чем неосторожно хотя бы и в мягкой форме намекнуть ему, что те одиннадцать рейсов, которые он проделал в качестве пассажира за два года своей «отставки», больше вязались с духом, нежели с буквой его клятвы.
У адмирала была одна определенная и несколько узкая линия поведения во всех случаях, когда он набредал на драку, — он пробивался в самую гущу ее и, нимало не интересуясь, на чьей стороне правда, вставал на защиту более слабого противника. Поэтому-то он непременно присутствовал на процессах самых отпетых преступников, где терроризировал присяжных, жестами показывая, что он с ними сделает, если они попадутся ему вне залы суда. По той же причине все затравленные кошки и подвергнувшиеся остракизму собаки доверчиво искали прибежища под его стулом в тяжелые минуты своей жизни. Вначале он был самым бешеным и кровожадным федералистом из всех, кого осеняло знамя Соединенных Штатов Америки. Но как только северные войска стали теснить южан, он встал под знамена последних и с той поры до самого конца оставался непреклонным и воинствующим конфедератом.
Ни один мужчина и ни одна женщина даже не питали такой яростной ненависти к зеленому змию, как адмирал, — он без устали громил пьянство, призывая всех, равно знакомых и незнакомых, пить с оглядкой. Горе, однако, тому, кто в простоте душевной осмелился бы намекнуть, что сам адмирал, проглотивший за наш рейс девять галлонов неразбавленного виски, несколько отступает от принципа строгого и полного воздержания, — шквальным ураганом адмиральского гнева его зашвырнуло бы на самый край света. Не подумайте, однако, что виски это когда-либо бросалось ему в голову или в ноги, — ничуть! Несмотря на всю свою емкость, он не мог вместить в себя столько виски, сколько было нужно ему, чтобы охмелеть. С утра, перед тем как одеться, он выпивал налитый до краев стакан виски, чтобы «прочистить трюм», как он выражался. Второй он выпивал уже почти одетый, «чтобы обрести равновесие и определиться». Затем он брился и надевал свежую сорочку, после чего с жаром читал «Отче наш» столь оглушительным басом, что сотрясалось все судно до самого кильсона, а в кают-компании приходилось на время прекращать разговор. На этой стадии он неминуемо оказывался либо «с дифферентом на нос», либо «с дифферентом на корму», либо «давал крен на левый (или на правый) борт» и выпивал еще стаканчик, дабы «поставить себя на ровный киль, чтоб слушаться руля и не ложиться на другой галс при каждом порыве ветра». Тут уже распахивалась дверь его покоев, и солнечный багровый диск его лица благодушно озарял мужчин, женщин и детей. Его громоподобное «здорово, братцы!» могло бы поднять мертвых из гроба и приблизить час их воскресения. Затем из каюты показывалась уже вся его живописная и представительная фигура. Крепкий и осанистый, без единого седого волоса, он появлялся в мягкой шляпе с очень широкими полями, в полуморяцком облачении из темно-синей фланели, широкого, просторного покроя, с солидной манишкой и огромнейшим черным шелковым галстуком, повязанным морским узлом, с тяжелой цепочкой с брелоками, свисающими из кармашка для часов; ноги его внушали священный трепет, а рука была подобна «деснице провидения», как говорили его братья-китобойцы; рукава и манжеты, засученные по случаю теплой погоды до локтей, обнажали волосатые руки, испещренные красными и синими якорями, парусниками и богинями свободы, вытатуированными на них тушью. Все эти детали, впрочем, имеют лишь второстепенное значение; лицо его — вот что было магнитом, который притягивал к себе взоры. Это был знойный диск, который упорно сиял сквозь обветренную маску цвета красного дерева, усеянную бородавками, изборожденную шрамами и украшенную свежими следами порезов от бритья; веселые глаза под косматыми бровями глядели на свет божий из-за носа — огромного одинокого кряжа, от которого волнами расходились необъятные массивы щек. У ног его увивался кумир его холостяцкого сердца — терьер Фэн, ростом не больше белки. Значительную часть дня адмирал с материнской заботливостью ухаживал за собачкой и лечил ее от сотни недугов, существовавших лишь в воображении ее хозяина.
Газетами адмирал не интересовался, а если когда и читал их, не верил ни одному слову. Он ничего не читал и ничему не верил, кроме «Старой Гвардии» — журнала конфедератов, выходившего в Нью-Йорке. Он держал при себе с дюжину номеров этого журнала и всякий раз, когда требовалась какая-нибудь справка, обращался к ним. А если там не удавалось почерпнуть нужных сведений, прибегал к своей щедрой фантазии, изобретая факты, даты и все, что ему требовалось для подкрепления своих доводов, — поэтому спорить с ним бывало довольно сложно. Стоило ему лишь свернуть в сторону от фактов и заняться изобретением истории, как обезоруженному противнику приходилось сдаваться. Правда, каждый, выслушивая сии исторические арабески, невольно позволял себе хотя бы минутную вспышку негодования, — ну, да адмиралу только того и нужно было. Он был страстный охотник до политических споров и, если никто такого спора не затевал, брал инициативу в свои руки. Уже на третьей своей реплике он начинал воодушевляться, к концу пятой минуты поднимался ураган, а через пятнадцать минут никого из его аудитории уже не было и разбушевавшийся старик оставался один в курительной, стучал кулаком по столу, расшвыривал ногой стулья, изрыгал страшные проклятия своим трубным голосом. Дошло в конце концов до того, что пассажиры, еще издали приметив подозрительный огонек в глазах адмирала, молча и дружно расходились — только бы не встречаться с ним в этот момент; и старик разбивал свой одинокий бивуак на опустевшем поле битвы.
Но вот в один прекрасный день, при всем честном народе, он встретил достойный отпор. Каждый в свое время мерялся силами с адмиралом, и всех-то по очереди адмирал разбил. Исключение составлял тихий пассажир Уильямс. Адмиралу никак не удавалось заставить его высказаться на политическую тему. На этот же раз, только адмирал появился в дверях и все приготовились улизнуть, как Уильямс сказал:
— Адмирал, вы настаиваете на достоверности того, что вы давеча рассказывали относительно священников?
Уильямс имел в виду очередной образец исторического творчества адмирала.
Все изумились опрометчивости Уильямса. Невозможно было поверить, чтобы человек сам, добровольно, пошел навстречу неминуемой гибели. Начавшееся было всеобщее отступление приостановилось, все вновь уселись, с интересом ожидая, чем все это кончится. Сам адмирал был удивлен не меньше других. Он так и замер в дверях, его рука с платком, которым он собирался утереть свое лоснящееся от пота лицо, повисла в воздухе, а взгляд устремился на дерзкое насекомое, примостившееся в углу.
— Вы сказали — достоверность? Настаиваю ли я на достоверности своих фактов? Вы хотите сказать, что я солгал? За кого, интересно, вы меня принимаете? Кто этого не знает, тот ничего не знает: всякому ребенку это известно. Вы забыли, чему вас учили в школе, вот что! Да, да, почитайте историю, чтоб вас… И не спрашивайте человека, уверен ли он в том, что составляет азбучную истину, которую последний негр на Юге и тот усвоил!
Адмирал начал закипать, атмосфера сгущалась, надвигалось очередное землетрясение, грянул гром, сверкнула молния. Через три минуты вулкан уже действовал, извергая пламень и пепел возмущения, выплевывая черные удушливые пары истории, изрыгая раскаленную лаву проклятий. Уильямс меж тем сидел и молчал и, казалось, с глубоким и непритворным интересом слушал все, что говорил старик. Наконец, воспользовавшись временным затишьем, он сказал почтительно, тоном человека, которому только что объяснили мучившую его доселе загадку:
— Наконец-то я понял! Я полагал, что достаточно знаком с этим разделом истории, и все же не был уверен в достоверности фактов, ибо мне тут не хватало той убедительной конкретности, которая так необходима для понимания истории. Когда же вы давеча назвали все имена и даты и все обстоятельства в их истинном порядке и последовательности, я сказал себе: вот это похоже на дело, это — история, это — по-настоящему убедительное изложение фактов; и еще я сказал себе: дай-ка я спрошу адмирала, уверен ли он в достоверности того, что он рассказал, и тогда поблагодарю его за то, что он так хорошо разъяснил мне все. Это-то я и хочу сделать сейчас, ибо до того как вы внесли ясность, у меня в голове царил хаос без начала и конца.
Адмирал был умиротворен и доволен. Таким его никто еще не видел. До сих пор никому не приходило в голову принимать исторические домыслы адмирала за непреложные истины. Слушатели неизменно, кто словом, кто взглядом, выражали свое сомнение в достоверности этих фабрикаций. А тут вдруг нашелся человек, который не только проглотил все, что ему подали, но еще и спасибо сказал. Адмирал растерялся; он не мог подобрать слов, даже способность изрыгать хулу и та покинула его. Уильямс же продолжал, скромно и проникновенно:
— Однако, адмирал, говоря, что этот инцидент — первый брошенный камень и что именно он развязал войну, вы забыли упомянуть об обстоятельстве, прекрасно, конечно, вам известном, но которое, по всей вероятности, просто ускользнуло из вашей памяти. Все, что вы тут рассказали, совершенно точно, до малейших деталей, а именно: что шестнадцатого октября 1860 года два священника из Массачусетса, по фамилии Уэйт и Грейнджер, переоделись и ночью вошли в дом Джона Муди и Рокпорте, выволокли оттуда двух женщин-южанок с двумя их младенцами и, обмазав их дегтем и вываляв в перьях, повезли в Бостон, где заживо сожгли перед Капитолием штата; согласен я также с вами и в том, что именно этот поступок повел к отделению Южной Каролины, которое произошло двадцатого декабря того же года. Отлично.
(Тут слушатели были приятно удивлены, обнаружив, что Уильямс в дальнейшем употребил против адмирала его же собственное несокрушимое оружие — чистейшей воды вымысел.) — Отлично, — говорю я. — Но, адмирал, почему бы не вспомнить также и дело Уиллиса и Моргана в Южной Каролине? Вы такой знающий человек, что вам оно, конечно, должно быть известно. Ваша аргументация и весь ваш разговор показывают, что вы досконально изучили все детали, касающиеся нашей междоусобицы. Судя по историческим проблемам, которые вы каждый раз поднимаете, ясно, что вы не дилетант, скользящий по поверхности исторических явлений, а человек, который исследовал все глубины и собрал весь материал, связанный с этим важным вопросом. Позвольте поэтому освежить в вашей памяти дело Уиллиса — Моргана, хоть я по вашему лицу вижу, что вы сами начинаете его припоминать.
Итак, двенадцатого августа 1860 года, то есть за два месяца до истории с Уэйтом и Грейнджером, два священника из Южной Каролины, методист Джон Г.Морган и Уинтроп Л.Уиллис, баптист старой школы, вошли переодетыми к Томпсону — Арчибальду Ф.Томпсону (он был вице-президентом при Томасе Джефферсоне), — извлекли из его дома его тетку-вдову (северянку) и ее приемного сына — сироту по имени Мортимер Хайи, страдавшего эпилепсией, которая в момент происшествия еще отягчилась туберкулезного происхождения опухолью на ноге, вследствие чего он был вынужден ходить на костылях; эти два священника, несмотря на мольбы несчастных, втащили их в кусты, обмазали дегтем, вываляли в перьях и впоследствии сожгли на костре в Чарлстоне. Вы, вероятно, помните, какое тягостное впечатление произвело это на общество. Даже чарлстонский «Курьер» заклеймил этот поступок, как некрасивый, несправедливый и ничем не оправданный, и высказал предположение, что он, по всей вероятности, вызовет ответные действия. Вы, конечно, помните и то, что именно эта история и послужила прологом к массачусетским зверствам. Стоит только вспомнить, кем были эти два священника из Массачусетса. И кто были те две южанки, которых они сожгли. Вы столь превосходно знаете историю, адмирал, что я мог бы и не напоминать вам о том, что Уэйт приходился племянником женщине, сожженной в Чарлстоне, а Грейнджер был ее троюродным братом, в то время как одна из женщин, которых они сожгли в Бостоне, являлась женой Джона Г.Моргана, а другая — разведенной, но тем не менее горячо любимой женой Уинтропа Л.Уиллиса. Итак, адмирал, справедливость требует, чтобы вы признали, что обидчиками были именно южные священники, а северные священники захотели поквитаться с ними. До сих пор я ни разу не замечал у вас ни малейшего предрасположения уклоняться от произнесения справедливого приговора, даже в тех случаях, когда проверенные исторические факты опровергали прежде избранную вами позицию. Поэтому-то я без малейших колебаний и решаюсь просить вас переложить основную вину с массачусетских священников на священников Южной Каролины — вот кто заслуживает осуждения в первую голову!
Адмирал был сражен. Этот медоточивый субъект глотал вымышленную историю адмирала точно манну небесную; нежился, словно на солнышке, под градом его яростных проклятий; в его разнузданном фанатизме видел разумную, непредвзятую справедливость — и наконец закидал его самого вымышленными историческими сведениями, подавая их в густом сиропе лести и подобострастного почтения. Адмирал был прижат к стене. Он пролепетал несколько несвязных и не совсем литературных слов в том смысле, что такая-то и растакая-то история с Уиллисом и Морганом в самом деле выветрилась из его памяти, но что «теперь-то он ее припомнил», и, под предлогом того, что Фэну требовалось дать лекарство от несуществующего кашля, ретировался, разбитый в пух. Вдогонку ему раздался смех и радостные возгласы, и Уильямс, всеобщий благодетель, сделался нашим героем. Слух о его победе разнесся по всему кораблю, — потребовали шампанского, в курительной на радостях устроили банкет, и все повалили туда, чтобы пожать руку победителю. Штурвальный впоследствии рассказывал, что адмирал в это время стоял позади рубки и «так разбушевался, что ослабли бурундук-тали, а грот повис, как тряпка».
Кончилось владычество адмирала. После того инцидента, как только он затевал спор, вызывали Уильямса; при одном его появлении старик сникал и тотчас сбавлял тон. И как только он кончал свою тираду, Уильямс вкрадчивым и сладким голосом начинал излагать очередное «историческое событие» (для вящей убедительности ссылаясь на великолепную память адмирала и на те номера «Старой Гвардии», которых, как Уильямс знал, у старика не имелось); роли решительно переменились, и каждая их встреча кончалась позорной капитуляцией адмирала. Вскоре он стал так бояться сладкогласного Уильямса, что умолкал при одном его приближении, а сам и вовсе перестал заговаривать на политические темы. Мир и согласие воцарились на корабле.
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39