УПП

Цитата момента



Лучше делать и каяться, чем не делать — и каяться.
А если делать, то делать — по-большому!

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



Единственная вещь, с помощью которой можно убить мечту, - компромисс.

Ричард Бах. «Карманный справочник Мессии»

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/d4469/
Весенний Всесинтоновский Слет-2010

ГЛАВА XXVIII

«Снова на волнах». — Шумный пассажир. — Безмолвные пассажиры. — Сцена при луне. — Фрукты и плантации.

В один субботний вечер мы сели на славную шхуну «Бумеранг» и отчалили от Гонолулу. Мы взяли курс на остров Гавайи (от которого нас отделяло сто пятьдесят миль), где намеревались осмотреть знаменитый вулкан и прочие достопримечательности, отличающие этот остров от остальных островов группы.

«Бумеранг» наш был длиною в два вагона уличной конки, поставленные цугом, а шириною в один. Так мала была эта шхуна (хоть она и была больше обычных суденышек, курсирующих между островами), что, стоя на ее палубе, я чувствовал себя примерно так, как должен был чувствовать себя Колосс Родосский{359}, когда у него под ногами проходил военный корабль. Всякий раз, что судно накренялось от порыва ветра, я рукой доставал до воды. Когда капитан, мой товарищ (некто Биллингс), я и еще четыре человека собирались на корме, в том конце палубы, куда допускалась только чистая публика — пассажиры, занимающие отдельные каюты, — там уже не было больше места. Другая часть палубы, вдвое больше нашей, была заполнена туземцами обоего пола — с их непременными собаками, циновками, одеялами, трубками, тыквенными сосудами с пои, блохами и прочими предметами роскоши, большими и малыми. Как только мы подняли паруса, все туземцы улеглись на палубе плотно один к одному, как негры-рабы в своем загоне, и курили, беседовали и поплевывали друг на друга с полнейшим дружелюбием.

Маленькая низенькая каютка под палубой была чуть побольше катафалка, и в ней было темно, как в склепе. У обоих стенок ее помещалось по два гроба, то бишь — по две койки. У передней переборки стоял небольшой стол, за которым одновременно могли обедать три человека; над столом висела лампа, заправленная китовым жиром. Это была самая тусклая лампа, какая когда-либо озаряла темницу, населяя ее толпой причудливых теней. Свободного пространства на полу было немного. Скажем так: яблоку не очень крупного сорта было бы где упасть. Трюм, смежный с каютой, был мало загружен, и в нем с утра и до ночи прохаживался старый петух, покрикивающий головом Валаамовой ослицы{359} и, по-видимому, не менее словоохотливый, чем она. Обычно он обедал в шесть часов, затем забирался на бочку и кукарекал до глубокой ночи. С каждым возгласом он все больше хрипнул, но никакие соображения личного благополучия не могли помешать ему исполнять, свой долг, и он продолжал трудиться на своем поприще, рискуя схватить ангину.

Пока он стоял на вахте, о сне не могло быть и речи. Это был постоянный источник досады и раздражения. Кричать на него, обращать к нему бранные эпитеты было более чем бесполезно — наши крики, которые он воспринимал как овацию, заставляли его стараться пуще прежнего. Время от времени, в течение дня, я кидал в него картошкой через отверстие в переборке, — петух отскакивал в сторону и продолжал надрываться.

В первую ночь, лежа в своем гробу, лениво следя за мутной лампой, раскачивающейся в такт качки нашего суденышка, и вдыхая зловоние застоявшейся в трюме воды, я вдруг почувствовал, что кто-то скачет по моему телу. Я живо спрыгнул на пол. Убедившись в том, что это всего-навсего крыса, я снова улегся. Вдруг еще что-то проскакало по мне, и на этот раз не крыса. Я подумал, не сороконожка ли, потому что как раз сегодня капитан убил одну на палубе. Я вскочил. Взглянул на подушку: по обеим сторонам ее стояли отвратительные часовые — тараканы размером с лист персикового дерева, этакие здоровенные детины с трепещущими усиками и злобно сверкающими глазами. Они скрежетали зубами, как гусеница бражника, и казались чем-то недовольны. Я слыхал об их обычае обгрызать у спящих матросов ногти на ногах до самого мяса и не стал ложиться на койку. Лег на пол. Но и тут мне не было покоя: то крыса пристанет, то отряд тараканов расположится бивуаком у меня в волосах. Вскоре закукарекал с необычайным подъемом петух, и целое стадо блох стало проделывать на мне свои беспорядочные двойные сальто; приземляясь, акробатки не забывали куснуть меня. Я не на шутку обиделся, встал, оделся и вышел на палубу.

Мое описание — отнюдь не гипербола, а правдивая зарисовка из жизни на островной шхуне. Когда судно везет черную патоку и партию канаков, об изяществе жизни думать не приходится.

Зато я был полностью вознагражден за свои страдания, когда вышел на палубу и моим глазам предстала картина неожиданной красоты. После могильного мрака каюты я вдруг очутился в ярком сиянии луны; кругом меня сверкало море расплавленного серебра; паруса надулись на ветру, судно накренилось, яростная пена с шипением проносилась с подветренного борта.

Сверкающие фонтаны вздымались высоко над носом и тут же падали дождем на палубу. Как хорошо было стоять вот так, напрягши каждый мускул и ухватившись за первый попавшийся предмет, — шляпа надвинута на самый лоб, полы сюртука развеваются по ветру, и вас охватывает тот особенный, неповторимый восторг, когда кажется, что волосы шевелятся на голове и по спине бегают мурашки — от сознания, что все паруса наполнены ветром и что судно режет волну на предельной скорости! Куда девался унылый, мутный сумрак? Все сияло. Распростертые фигуры туземцев, каждая бухта каната, каждый тыквенный сосуд с пои, каждый щенок, каждая щель в полу палубы, каждый винтик — все, до самого мелкого предмета, имело свой яркий, чеканный рисунок. Тень от широкого полотнища грот-марселя легла черным плащом на палубу, и белое запрокинутое лицо Биллингса сияло нестерпимым блеском, в то время как остальная часть его была совершенно поглощена этой тенью.

В понедельник утром мы уже подходили к острову Гавайи. Ясно виднелись две высокие его горы — Мауна-Лоа и Хуалаиаи. Последняя представляет собой довольно внушительную кручу, но, так как она поднимается всего на десять тысяч футов над уровнем моря, о ней редко кто упоминает и мало кто о ней слышал. Высота Мауна-Лоа, как говорят, шестнадцать тысяч футов. Изнывая под палящим солнцем, сладко было смотреть на ослепительную белизну льда и снега, словно птичьей лапой охвативших вершину горы. Если бы стать там (предварительно закутавшись в меха и одеяла), то оттуда можно было бы, посасывая сосульку или снег и скользя взглядом вдоль склона горы, увидеть последовательно растительность холодного севера, умеренного пояса и — у самого подножия — родину косматой кокосовой пальмы и прочей флоры знойных стран вечного лета. Единым взглядом можно было бы охватить все климатические зоны, и это на протяжении каких-нибудь четырех или пяти миль по прямой!

Мы сели в шлюпки и высадились на берег в Каилуа, с тем чтобы проехать верхом через благодатные апельсиновые и кофейные плантации Кона и снова сесть на судно в другом месте. Это путешествие стоит проделать. Дорога идет высоко — примерно тысяча футов над уровнем моря — и приблизительно в миле от берега, так что море почти все время видно. Подчас, однако, мы вдруг оказывались в гуще пышной тропической растительности, среди дремучего леса, где ветви деревьев нависали над дорогой, скрывая и солнце, и море, и весь мир, — и тогда казалось, что мы едем полутемным тенистым туннелем, наполненным пением невидимых птиц и благоуханием цветов. Приятно было время от времени выезжать из этого туннеля на солнышко и услаждать свои взоры зрелищем беспрестанно меняющейся панорамы лесов (под нами и впереди нас) с их богатством красок, нежной светотенью и мягкими волнистыми переходами холмов к морю. А после этого было приятно расстаться со знойным солнцем и, вновь погрузившись в прохладную зелень леса, предаться сентиментальным размышлениям, которые навевал его задумчивый сумрак и вечно шепчущая листва.

Мы проезжали апельсиновой рощей, насчитывающей десять тысяч деревьев! Все они ломились под тяжестью плодов.

В одном месте нас угостили крупными персиками отличного вкуса. Впрочем, как правило, эти плоды не слишком хорошо приживаются на Сандвичевых островах. Обычно они здесь маленькие, миндалевидные по форме и горьковатые на вкус. Говорят, что персик любит мороз; если это так, местные персики обречены любить его всю жизнь без взаимности, ибо чего-чего, а морозов они не дождутся. Персиковые деревья, плодами которых нас угостили, пересаживали шестнадцать раз, и именно этому обстоятельству хозяин сада приписывал свою удачу.

Проехали мы несколько сахарных плантаций. Их развели недавно, и они не были обширны. В большинстве случаев с них снимали только четвертый урожай, или третий «раттун» (так называют урожай, снятый с тростника, растущего из старых корней, после того как один раз уже снимали урожай). Почти повсеместно на острове Гавайи для созревания сахарного тростника требуется двенадцать месяцев; снимать урожай полагается тотчас, как тростник заколосится, однако не страшно, если пройдет и четыре месяца после колошения. В Коне, как говорят, средний урожай с одного акра — две тонны сахара. Для островов — это скромный урожай, в Луизиане же и на большей части других сахарных плантаций мира такая цифра показалась бы фантастической. Так как плантации Кона расположены довольно высоко, в зоне частых дождей, никакого искусственного орошения не требуется.

ГЛАВА XXIX

Занятный тип. — Миссис Бизли и ее сын. — Размышления о репе. — Письмо от Хорэса Грили. — Негодующий ответ. — Письмо расшифровано, но — увы! — поздно.

На одной из этих плантаций мы остановились — покормить лошадей, а кстати отдохнуть и самим. Мы застали тут нескольких джентльменов и разговорились с ними. Однако один из них, пожилой человек с рассеянным выражением лица, не принимал участия в общей беседе. Окинув нас беглым взглядом, он поздоровался с нами и снова погрузился в размышления, которые наш приход, очевидно, прервал. Хозяева плантации шепнули нам, чтобы мы не смущались, так как он сумасшедший. Он приехал на острова лечиться; а был когда-то священником и проживал в Мичигане. Как только он выйдет из задумчивости, продолжали наши хозяева, он непременно заговорит о своей переписке с мистером Грили, возникшей по какому-то пустячному поводу, — и тогда уж нужно слушать его со вниманием и ни под каким видом не разубеждать в том, будто бы весь мир только и говорит, что об этой переписке.

Нетрудно было заметить, что мы имеем дело с человеком кротким и что мания его носит характер самый безобидный. Он был бледен и казался усталым; чувствовалось, что его гнетет какая-то постоянная забота. Он подолгу сидел потупившись, время от времени бормотал что-то себе под нос и то кивал одобрительно головой, то укоризненно покачивал ею: казалось, он весь был поглощен своими мыслями или воспоминаниями. Мы же продолжали болтать с хозяевами плантации, перескакивая с предмета на предмет. Наконец оброненное кем-то слово «обстоятельство» заставило его насторожиться. Лицо его оживилось, он обернулся к нам и сказал:

— Обстоятельство? Какое обстоятельство? Ах, я знаю, слишком хорошо знаю. Так, значит, и вы уже слыхали? (Вздох.) Ну да ладно, весь мир знает. Весь мир. Весь. А ведь мир велик, и вот на-поди — всюду уже говорят об этом! Да, да, переписка Грили с Эриксоном, к великому моему сожалению, породила ожесточеннейшие споры как в Америке, так и в Европе, — споры, которые не прекращаются и поныне! Правда, благодаря этой перепалке мы прославились, но какой ценой, какой ценой! Я был чрезвычайно огорчен, узнав, что наша переписка послужила причиной этой страшной и кровопролитной войны в Италии. Что мне до того, что победители были на моей стороне, а побежденные — на стороне Грили? Меня это нимало не утешило. Равно как и то, что ответственность за битву при Садовой{364} падает на Хорэса Грили, а не на меня. Королева Виктория писала мне, что целиком разделяет мою точку зрения на происшедшее. Ей и самой, пишет она, противен Грили и, главное, весь тот дух, который сквозит в его письмах. Однако, продолжает она, пусть бы ее озолотили, пусть бы ей предложили сто долларов — она бы не дала своего согласия на Садовскую бойню! Да я, если интересуетесь, могу показать вам ее письмо. Вы, господа, верно, думаете, что вам и так все известно о нашей злосчастной переписке. Однако правильное освещение всей этой трагедии могу вам дать я, и только я. В газетах и даже в книгах по истории — да, да, подумайте — даже в книгах! — все несколько искажено, приглажено. Разрешите мне — ну пожалуйста! — изложить вам все дело так, как оно обстояло в действительности. Я не злоупотреблю вашим вниманием, вот увидите!

Тут он подался вперед — весь увлечение, весь порыв — и начал свой рассказ. Изложение его было трогательно и просто, без всяких вычур. Можно было подумать, что перед нами добросовестный свидетель, который только что принес присягу и дает свои показания в интересах справедливости. Вот его речь:

— Миссис Бизли, миссис Джексон Бизли, вдова, проживающая в деревне Кемблтон, штат Канзас, написала мне письмо по вопросу, который задевал ее за живое, — многим ее дело может показаться пустячным, но для нее самой оно представлялось чрезвычайно серьезным. Я был священником в ту пору. Миссис Бизли была и есть женщина, достойная всяческого уважения, женщина, для которой бедность и невзгоды служили лишь стимулом к прилежанию, а не поводом к унынию.

Единственным ее сокровищем был сын ее Уильям, юноша, стоявший на самом пороге зрелости, благочестивый, благонравный, искренне преданный сельскому хозяйству, утешение и гордость своей матери-вдовы. Итак, движимая любовью к нему, она написала мне об одном деле, которое, как я уже говорил, она принимала близко к сердцу, — ибо близко к сердцу принимал это дело ее сын. Она просила меня поговорить с мистером Грили о репе. Молодое честолюбие ее сына было сосредоточено на репе. В то время как его сверстники тратили драгоценные годы расцвета своих сил — годы, дарованные нам господом богом для приготовления к полезной деятельности, — на ветреные утехи, ее мальчик терпеливо обогащал свой ум сведениями, касающимися репы. Чувство, которое он испытывал к репе, было сродни обожанию. Он не мог думать о ней без волнения, не мог говорить о ней без дрожи в голосе, не мог смотреть на нее без восторга, есть ее без слез. Вся поэзия его чувствительной души сосредоточилась на благодатном этом растении. Заря уже заставала его в поле, а когда падающая завеса почти гнала его домой, он запирался в своей комнате и штудировал материал о репе до тех пор, пока сон не смежал ему вежды. В дождливые дни он часами беседовал со своей матерью о репе. Когда приходили гости, он считал своим приятным долгом бросить все дела и целый день рассказывать им о том великом счастье, какое он постоянно черпает в репе. Но совершенное ли, полное ли это было счастье? Не было ли тут примеси горечи, ложки дегтя? Увы, она была! Тайный червь точил его сердце. Никак не удавалось ему осуществить заветную свою мечту, а именно — начать культивировать репу как ползучее растение. Так шли месяц за месяцем; румянец покинул его щеки, во взгляде уже не было прежнего огня, на смену улыбке и оживленному разговору пришла глубокая задумчивость, пришли тяжелые вздохи. Бдительное око матери вскоре заметило эту перемену, и материнское сердце дозналось до тайной причины ее. В результате — ее письмо ко мне. Она умоляла отнестись к ней со вниманием, — сын ее, писала она, чахнет день ото дня.

Я не был лично знаком с мистером Грили, но разве в этом суть? Дело не терпело отлагательства. Я написал ему, умоляя его по возможности разрешить трудную задачу и спасти жизнь молодого исследователя. Между тем собственное мое сочувствие, разгораясь все более, перешло все границы, так что я вскоре сам был весь охвачен материнской тревогой. Я нетерпеливо ждал ответа. Наконец он пришел.

Оказалось, что я почти не могу разобрать, что написано в письме, — почерк был незнакомый, и к тому же я был слишком взволнован. О вопросах, связанных с участью несчастного юноши, в письме говорилось как-то вскользь, в основном же оно было посвящено совершенно посторонним предметам: булыжнику, электричеству, устрицам, еще какому-то понятию, которое я читал то как «искупление», то как «ископаемые». Впрочем, слова эти, на мой взгляд, не имели решающего значения. Письмо, хоть и несколько бессвязное и поэтому не очень для наших целей полезное, было все же выдержано в доброжелательном тоне. Решив, что волнение мешает мне соображать как следует, я отложил письмо, с тем чтобы прочесть его утром. Наутро я его перечел, все еще с трудом и неуверенно, так как душевный покой был нарушен и сознание несколько затуманено. На этот раз в письме было больше связи, но все же оно не соответствовало своему назначению — выручить человека из беды. Оно охватывало слишком много тем сразу. Читалось оно следующим образом (впрочем, мне не все слова удалось разобрать{366} до конца):

Полигамия подделывается под величие; экстракты восстанавливают полярность; причины существуют и поныне. Овации преследуют мудрость, или бородавки наследуют и проклинают, Бостон, ботаника, печенье, преступление предпринимает, но как смягчит? Мы не боимся.

Вшпрнга

Хрясь Эвилой

О репе на этот раз ни слова, ни намека на то, как превратить ее в ползучее растение. Ни о матери, ни о сыне Бизли даже не упоминалось. Я отложил дальнейший разбор письма на следующий день. Лег без ужина и наутро даже не завтракал. Таким образом, со свежей головой и с новой надеждой я опять принялся за работу. Теперь письмо читалось совсем иначе, одна лишь подпись сохранилась в том же виде, — впрочем, я ее объяснял довольно безобидным желанием моего корреспондента подделаться под древнееврейский язык. Подпись, безусловно, принадлежала мистеру Грили, ибо письмо было написано на бланке газеты «Трибуна», а я там ни к кому, кроме Грили, не обращался. Письмо, как я уже сказал, приняло на этот раз совершенно другой вид, но на нем все еще лежала печать эксцентричности, и автор упорно уклонялся от основной темы. Вот каким оно мне показалось теперь:

Боливия импровизирует скумбрию; боракс уважает полигамию; колбасы вянут на востоке. Творение потеряно, кончено; горести врожденные остается лишь проклинать. Пуговицы, пуговицы, пробки, геология недооценивает, но мы смягчим. Пиво все.

Вшпрнга

Хрясь Эвилой

Я переутомился. Это было ясно. Умственные способности мои были понижены. Поэтому я дал себе два дня на отдых и с новыми силами приступил к работе. Вот какой вид приняло письмо на этот раз.

Боровы подчас давятся отрубями; тюльпаны сокращают потомство; увеличивают сопротивление шкуры. Наши представления дают силу мудрости, позволим себе, пока можно. Масло и никаких печений, наполнит любого гробовщика, мы его отлучим от девицы. Нам жарко.

Вшпрнга

Хрясь Эвилой

Однако и этот вариант меня не удовлетворял. Все это были общие места, не решающие основной проблемы. Правда, формулировки, сжатые и энергичные, обладали даже известной убедительностью, но в такой момент, когда дело шло о жизни человеческой, они казались неуместны, легкомысленны и отдавали дурным тоном. Во всякое другое время я был бы не то что счастлив — я гордился бы тем, что такой человек, как Грили, прислал мне подобное письмо; я бы всерьез занялся изучением его и попытался бы извлечь из него максимум пользы для себя. Но тут, когда бедный этот мальчик сидит и ждет на далекой своей родине хоть какого-нибудь облегчения своим мукам, — судите сами, до самообразования ли мне было?

Прошло еще три дня, и я снова прочел письмо. Содержание его продолжало видоизменяться. Вот что мне довелось разобрать теперь:

Напитки подчас пробуждают вина; репа смягчает страсти, необходимо указать причины. Приставайте к несчастной вдове, имущество ее мужа будет аннулировано. Но грязь, купание и т.д. и т.д., употребляемые без меры, выбьют из него дурь — так что не сквернословьте.

Вшпрнга

Хрясь Эвилой

Это уже было ближе. Но я не мог продолжать. Я был слишком измучен. Слово «репа» вселило в меня кратковременную радость и бодрость; но я слишком ослабел, к тому же все это промедление могло бы повести к гибели мальчика, и вот я отказался продолжать свои изыскания и решился поступить так, как, собственно, нужно было поступить с самого начала. Я сел за стол и написал мистеру Грили следующее письмо:

Дорогой сэр! К сожалению, мне не удалось до конца разобрать Ваше любезное письмо. Мне трудно поверить, сэр, будто бы «репа смягчает страсти», — во всяком случае, изучение репы и наблюдения над нею не способствуют этому, ибо именно подобное занятие и отравило сознание нашего юного друга, одновременно подточив и физические его силы. Если же верно, что репа смягчает страсти, не будете ли Вы так любезны и не сообщите ли, в каком виде ее следует принимать? Должен далее заметить, что Вы утверждаете, будто «необходимо указать причины», а между тем сами их не указываете.

Совершенно неосновательно Вы, по-видимому, приписываете мне корыстные — чтобы не сказать больше — мотивы в этом деле. Уверяю Вас, дорогой сэр, что если Вам и показалось, что я «пристаю к вдове», то это чистое недоразумение, которое, я надеюсь, мне удастся аннулировать в Ваших глазах. Я никоим образом не повинен в той роли, которую мне приходится сейчас играть. Она сама просила меня написать Вам. Я не думал приставать к ней, я, если хотите знать, почти и незнаком с ней. Да и вообще не имею обыкновения приставать к людям. Стремлюсь жить себе скромненько, по возможности праведно, никому не причинять вреда, и никогда не позволил бы себе, например, намеков на чужой счет. Что «до ее мужа и его имущества», у меня хватает своего имущества, во всяком случае обойдусь без чужого, — не в моих правилах вынюхивать, где чье имущество «аннулировано». Однако неужели Вам не ясно, что, поскольку женщина эта — вдова, у нее не может быть никакого «мужа»? Он умер или, во всяком случае, прикинулся мертвым на своих похоронах. Поэтому никакие «грязь, купанье и т.д. и т.д.» не «выбьют из него дури» — если быть покойником, по-Вашему, «дурь». Заключительное же Ваше замечание столь же невежливо, сколь несправедливо; и если верить слухам, сэр, Вы могли бы применить его к себе с большим успехом и основанием.

Искренне Ваш Саймон Эриксон

Прошло несколько дней, и мистер Грили сделал то, что ему следовало бы сделать с самого начала. Тогда все эти неприятности, недоразумения, недуги — как душевные, так и физические — не имели бы места. Короче говоря, он прислал копию, или, вернее, перевод со своего первого письма, сделанный рукой секретаря, чей почерк оказался вполне вразумительным. Тайна рассеялась, и я убедился, что все это время имел дело с человеком прекрасной души. Повторяю вам окончательный текст письма, в новом, усовершенствованном его разночтении:

(Перевод)

Картофель иногда удается культивировать как ползучее растение; репа сохраняет пассивность; причины указывать незачем. Сообщите вдове, что все усилия ее сына напрасны. Впрочем, с помощью правильной диеты, морских купаний и т.д. и т.д. возможно исцелить его от этого вздора. Итак, не волнуйтесь.

Ваш покорный слуга

Хорэс Грили

Увы, джентльмены, было уже поздно. Да. Преступная халатность сделала свое дело — юного Бизли не стало. Душа его отлетела туда, где не царит тревога, где все желания исполняются, все цели достигаются. Беднягу похоронили, вложив ему по репе в каждую руку.

Так заключил свой рассказ Эриксон, после чего он снова впал в обычное свое состояние, принялся трясти головой, бормотать что-то себе под нос, позабыв об окружающем мире… Все стали расходиться, оставив его в одиночестве… Отчего же он все-таки сошел с ума, так никто и не сказал. Я как-то растерялся и позабыл спросить.



Страница сформирована за 2.07 сек
SQL запросов: 171