УПП

Цитата момента



Когда все плохое проходит, остается только хорошее.
Главное — его разглядеть

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



Друг подарил тебе любовь, а ты вменил ему любовь в обязанность. Свободный дар любви стал долговым обязательством жить в рабстве и пить цикуту. Но друг почему-то не рад цикуте. Ты разочарован, но в разочаровании твоем нет благородства. Ты разочарован рабом, который плохо служит тебе.

Антуан де Сент-Экзюпери. «Цитадель»

Читайте далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/s374/d4612/
Мещера-Угра 2011

ГЛАВА XVII

Три разные версии. — Все — «четверть доллара». — Мелкая душа. — Переселенцы и белые рубашки не в чести. — Люди сорок девятого года{84}. — Подлинное счастье.

После двухдневного пребывания в Городе Соленого Озера мы покинули его, бодрые, отъевшиеся и очень довольные, самочувствие у нас было превосходное; однако что касается «мормонского вопроса», то, пожалуй, мы разбирались в нем не лучше, чем до нашего приезда. Разумеется, мы получили много новых сведений, но мы не знали, каким из них можно верить, а каким нет, потому что получили их от людей в сущности совсем чужих. Например, одни говорили, что чудовищная «Резня на Горном лугу» была делом рук только индейцев, а язычники самым подлым образом свалили вину на мормонов, другие говорили, что отчасти повинны индейцы, отчасти мормоны; третьи не менее положительно утверждали, что это низкое предательство, эта бесчеловечная бойня целиком на совести мормонов. Мы слышали все три версии, но о том, что именно третья версия соответствует действительности и что истинными виновниками злодеяния были мормоны, мы узнали только несколько лет спустя, когда вышла книга миссис Уэйт «Мормонский пророк», в которой описано, как судья Крэдлбо судил обвиняемых по этому делу. А те «достоверные» сведения, которые мы собрали сами, распадались на три версии, и поэтому я отказался от мысли, что в два дня могу разрешить «мормонский вопрос». Кстати, мне приходилось видеть, как репортеры справлялись с этим и в один день.

Покидая Солт-Лейк-Сити, я весьма смутно представлял себе, каково положение вещей в этом городе, а подчас спрашивал себя, существует ли там вообще какое-нибудь положение вещей. Но я тут же с облегчением вспоминал, что нам все-таки удалось узнать кое-какие мелочи, в достоверности которых можно было не сомневаться; значит, мы не совсем даром потратили два дня. Например, мы узнали, что наконец-то очутились в настоящей стране пионеров и увидели ее во всей непреложной, осязаемой доподлинности. Высокие цены на малейший пустяк красноречиво говорили о высокой стоимости перевозок и об ошеломляющей отдаленности отправных пунктов. На Востоке в те времена самой мелкой денежной единицей был цент, и такова же была цена минимального количества любого имевшегося в продаже товара. К западу от Цинциннати самой мелкой ходячей монетой был серебряный пятицентовик, и меньше чем на пять центов товару не отпускали. В Оверленд-Сити, кажется, самой мелкой монетой был десятицентовик, но в Солт-Лейк-Сити в обращении, очевидно, не имелось денежной единицы ниже двадцатипятицентовика и меньше чем на эту сумму ничего не продавалось. Для нас самой мелкой финансовой операцией всегда был обмен пятицентовой монеты на товар соответствующей стоимости; но в Солт-Лейк-Сити, если покупаешь сигару, — выкладывай четверть доллара; трубку — четверть доллара; хочешь персик, свечу, газету, или побриться, или купить каплю языческого виски, чтобы натереть свои мозоли во избежание расстройства желудка и флюса — плати двадцать пять центов, не иначе. Поглядывая время от времени на наш мешок с серебром, мы готовы были обвинить себя в отчаянном мотовстве, однако после ознакомления с записью наших расходов оказывалось, что ни в чем таком мы не повинны. Но люди легко привыкают к крупным суммам и высоким ценам и даже любят их и кичатся ими — и наоборот, переход на мелкие монеты и низкие цены кажется им нестерпимым позором, с которым трудно примириться. После месячного знакомства с минимумом в двадцать пять центов обыкновенный смертный краснеет от стыда каждый раз, как вспоминает свое презренное пятицентовое прошлое. Когда в пышной Неваде мне вспоминался мой первый финансовый опыт в Солт-Лейк-Сити, лицо мое пылало, словно я обгорел на солнце. Оный случай произошел так (многие писатели любят слово «оный», и слово, правда, недурное, но я ни разу не слышал, чтобы хоть кто-нибудь так говорил). В гостинице наутро после нашего приезда юный метис, желтизной кожи напоминавший шершня, предложил почистить мне сапоги. Я согласился, и он почистил их. Затем я вручил ему серебряный пятицентовик с благосклонным видом человека, который дарует богатство и счастье своим нищим, страдающим братьям. Шершень взял монетку и, подавляя волнение — как мне думалось, — осторожно положил ее на широкую ладонь. Потом он воззрился на нее с таким вниманием, с каким ученый рассматривает в микроскоп комариное ухо. Несколько жителей гор, погонщиков скота, кучера почтовых карет и так далее подошли поближе, и все вкупе начали разглядывать монету с тем очаровательным пренебрежением к хорошему тону, которое отличает бесстрашных пионеров. Наконец шершень вернул мой пятицентовик и посоветовал мне держать деньги в кошельке, а не в душе — больно уж она мелка, много ли там поместится!

Каким грубым хохотом были встречены его слова! Я тут же на месте расправился с этим ублюдком, но, скальпируя его, я не мог удержать улыбки, ибо, что ни говори, а для индейца он сострил очень неплохо.

Да, мы научились платить высокие цены, ничем не выдавая внутренней дрожи, — ибо к тому времени мы уже твердо знали из подслушанных разговоров кучеров, кондукторов, конюхов и, наконец, жителей Солт-Лейк-Сити, что эти высшие существа презирают переселенцев. Мы не позволяли себе ни вздрагивать, ни ежиться, мы хотели, чтобы нас принимали за пионеров или мормонов, за метисов, погонщиков скота, кучеров, убийц беззащитных людей на «Горном лугу» — за кого угодно, кто пользовался уважением в прериях и в Юте, — но мы безмерно стыдились того, что мы переселенцы и что, к несчастью, мы носим белые рубашки и в присутствии дам можем сквернословить не иначе, как отворотясь в сторону.

Впоследствии, в Неваде, немало было унизительных случаев, когда нам напоминали о том, что мы переселенцы, а следовательно, существа низшей, неполноценной породы. Быть может, читатель сам недавно посетил Юту, Неваду или Калифорнию и с жалостью взирал на жителей этих стран, считая их отринутыми от того, что, по его мнению, есть «мир», и вдруг почувствовал, что крылья у него подрезаны, ибо — кто бы мог подумать — оказывается, это он достоин жалости, и поголовно все население, среди которого он очутился, готово сострадать ему; и он уже шагу не может ступить, не внушая жалости окружающим. Бедняга! Они потешаются над его шляпой, и над покроем его костюма, сшитого в Нью-Йорке, и над его уважением к грамматике, и над жалкими попытками сквернословить, и над его совершенно уморительным незнанием всего, что касается руды, шахт, штолен и многого другого, чего он никогда не видел и о чем не удосужился почитать. И в то время как он думает о печальной судьбе несчастных изгнанников, вынужденных жить в этом далеком краю, в этой глухой стороне, люди смотрят на него сверху вниз с уничтожающей жалостью — оттого что он переселенец, а не одно из блистательнейших и счастливейших на свете созданий, именуемых «люди сорок девятого года».

После отъезда из Солт-Лейк-Сити снова началась привычная жизнь в почтовой карете, и к полуночи нам уже казалось, что мы вовсе не покидали своего уютного жилья среди тюков с почтой. Однако было одно нововведение. Мы везли с собой такой обильный запас хлеба, ветчины и крутых яиц, словно нам предстояло проехать не шестьсот миль, а вдвое больше.

И как приятно было в последующие дни любоваться величественной панорамой долин и гор, развернутой под нами, уписывая ветчину и крутые яйца и в то же время услаждая свою духовную природу созерцанием то радуги, то грозы, то несравненного заката. Ничто так не украшает живописные места, как ветчина и крутые яйца. Ветчина и крутые яйца, потом трубка — старая, прокуренная, чудесная трубка, — ветчина и крутые яйца и красивые виды, мчащаяся под гору карета, ароматный табак и душевный покой — вот в чем состоит счастье на земле. Вот цель, к которой стремились и стремятся люди во все времена.

ГЛАВА XVIII

Солончаковая пустыня. — Развеянные грезы. — Солончаковая пыль. — Действие ее на мулов. — Всеобщее благодарение.

В восемь утра мы достигли развалин того, что прежде было крупным военным лагерем Флойд, расположенным в сорока пяти — пятидесяти милях от Солт-Лейк-Сити. К четырем часам пополудни мы удвоили это расстояние и уже были от него милях в ста. Теперь мы въехали в разновидность пустыни, чье законченное безобразие далеко превосходило все пресловутые ужасы Сахары, а именно — в солончаковую пустыню. Она тянулась шестьдесят восемь миль подряд с одним-единственным перерывом. Да и перерыва, в сущности, никакого не было: просто на одной станции, посредине шестидесятивосьмимильного участка дороги, имелась вода. Если мне не изменяет память, воду брали не из колодца и не из ручья, а привозили издалека на волах или мулах. Станция находилась в сорока пяти милях от начала пустыни и в двадцати трех милях от конца ее.

Мы тащились, и плелись, и ползли по дороге всю ночь и к исходу этих пренеприятнейших полусуток одолели сорокапятимильный перегон, отделявший нас от станции с импортной водой. Солнце еще только всходило. Пересекать пустыню ночью, когда спишь, — дело несложное; а наутро радостно сознавать, что мы самолично побывали в безлюдной пустыне и впредь можем с полным знанием дела рассуждать о пустынях в присутствии непосвященных. Радовало и то, что это не какая-то никому не известная захолустная пустыня, а весьма знаменитая, так сказать — столица среди пустынь. Все это очень хорошо, очень утешительно и приятно, но теперь нам предстояло ехать по пустыне днем. Это замечательно — необыкновенно — романтично — настоящее приключение — воистину, ради этого стоит жить, стоит пускаться в путешествие! И как мы все это опишем в наших письмах к родным!

Наш энтузиазм, наша неутолимая жажда приключений в какой-нибудь час увяла под палящим августовским солнцем. Один короткий час — и нам уже стало стыдно за свой «телячий восторг». Вся поэзия была в предвкушении — действительность развеяла ее.

Вообразите широкий, недвижимый океан, скованный смертью и обращенный в пепел; вообразите эту бескрайнюю унылую гладь с торчащими кое-где серыми кустами полыни; вообразите мертвую тишину и безлюдье, присущие пустынным просторам; вообразите почтовую карету, которая, словно жук, ползет посреди безбрежной равнины, вздымая крутящиеся клубы пыли, как будто этот жук передвигается при помощи пара; вообразите изматывающее однообразие томительной езды, час за часом, — а берега все не видно; вообразите мулов, кучера, карету и пассажиров, так густо облепленных пылью, что все они словно вымазаны одной тусклой краской; вообразите пыль, оседающую кучками над усами и бровями, точно снег, нарастающий на ветках деревьев и кустов. Вот что это оказалось в действительности.

Солнце палит убийственно, злобно, неумолимо; пот выступает из всех пор у людей и животных, но и следов испарины не видно на коже — плотный слой пыли поглощает ее; ни малейшего дуновения воздуха; ни единого спасительного облачка в сверкающей синеве небес; ни живой души кругом, как ни всматривайся в голую пустынную равнину, растянувшуюся на много миль по правую и левую руку; ни единого звука — ни вздоха, ни шопота, ни жужжания, ни шелеста крыльев, ни далекого птичьего писка, — ни даже стенаний погибших душ, которые, несомненно, населяют этот мертвый воздух. И когда во время передышки мулы чихают и грызут удила, то эти звуки, врываясь в гнетущую тишину, не рассеивают злых чар, а лишь усугубляют чувство одиночества и тоски.

Под действием крепкой ругани, ласковых уговоров и грозного щелканья бича мулы через правильные промежутки делали бросок и волочили карету сотню или две ярдов, подымая тучи пыли, которые, словно волны, откатывались назад и захлестывали колеса, а то и кузов кареты, и казалось, что это лодка, плывущая в тумане.

Потом наступала передышка, и мулы опять чихали и грызли удила. Потом опять бросок на сто ярдов, и снова передышка. Так, ни разу не напоив мулов и не сменив упряжки, мы ехали целый день. Во всяком случае, это продолжалось десять часов, — а в солончаковой пустыне, на мой взгляд, десять часов по всей справедливости надо считать за день. Мы мучились с четырех часов утра до двух часов пополудни. А какая стояла жара! Какая духота! И вода у нас вся вышла на полпути, а как нам хотелось пить! И как это было глупо, скучно и утомительно! А нудные, однообразные часы, словно назло, едва плелись! С какой жестокой медлительностью тащились они, прихрамывая, спотыкаясь, нехотя волоча ноги! Каково это — надолго оставить свои часы в покое, не тревожить их, а потом вытащить из кармана и убедиться, что все это время они бездельничали и даже не подумали продвинуться вперед! Солончаковая пыль вонзалась нам в губы, терзала глаза, разъедала слизистую оболочку, так что кровь пошла у нас носом — и не только пошла, но и шла непрерывно, — и скажу по совести, вся романтика быстро исчезла, улетучилась, и странствие по пустыне явилось в своем настоящем виде — во всей своей алчущей, знойной, томительной, мерзкой реальности!

По две мили с четвертью в час в течение десяти часов — вот подвиг, который мы совершали. Мы так привыкли ездить со скоростью восьми, а то и десяти миль в час, что никак не могли освоиться с таким черепашьим шагом. Когда мы наконец добрались до станции на дальнем краю пустыни, мы впервые с удовлетворением подумали о том, что захватили с собой наш словарь, ибо ни в одном лексиконе, кроме полного, с иллюстрациями, мы не нашли бы нужных слов, чтобы выразить нашу радость. Но в целой библиотеке словарей не нашлось бы подходящих слов, чтобы описать, до какой степени устали наши мулы от этого двадцатитрехмильного перегона. А пытаться дать читателю понятие о мучившей их жажде значило бы уподобиться тем, кто «на золоте наводит позолоту иль белой краской лилию кропит»{91}.

Теперь, когда я вставил эту цитату, мне кажется, что она пришлась некстати, — но все равно, пусть остается. Она мне очень нравится, и я много раз пытался привести ее в нужном месте, но это мне никак не удавалось. От таких попыток мысли разбегались, в голове стоял туман, и мое повествование иногда бывало отрывочным и бессвязным. Поэтому, пожалуй, лучше всего оставить ее там, куда я ее сунул, — так я хотя бы на время избавился от мучительных усилий «притянуть за волосы» эту в самом деле меткую и прекрасную цитату.

ГЛАВА XIX

Сравнение американских индейцев с африканскими бушменами. — Пища, образ жизни и характерные черты. — Вероломное нападение на почтовую карету. — Храбрый кучер. — Благородный индеец.

К утру шестнадцатого дня пути от Сент-Джозефа мы достигли входа в Скалистый каньон, расположенный в двухстах пятидесяти милях от Соленого озера. Здесь-то, в этом диком краю, где, кроме почтовых станций, не было ни одного жилища белых людей, нам повстречались человеческие существа, такие убогие и жалкие, каких мне еще не доводилось видеть. Я имею в виду индейцев племени гошут. Судя по тому, что мы видели и слышали, они стоят на еще более низкой ступени развития, чем даже пресловутые калифорнийские индейцы — так называемые «копачи»; чем все дикие племена нашего континента; чем жители островов Тиерра дель Фуэго; чем готтентоты и — в некоторых отношениях — чем даже африканские китчи. Я вынужден был насквозь просмотреть все объемистые тома «Нецивилизованных человеческих племен» Вуда, чтобы найти племя дикарей, которое можно было бы приравнять к гошутам. И этой сомнительной чести я мог удостоить только одну-единственную народность — южноафриканских бушменов. Те гошуты, которых мы видели на дороге и около станций, были низкорослы, костлявы, с такой же матовой черной кожей, как у большинства американских негров; бережно хранимая грязь, видимо, скоплялась на их руках и лицах в течение месяцев, лет и даже поколений, — в зависимости от возраста; они молчаливы, двигаются бесшумно, взгляд плутоватый, наблюдают украдкой, ничего не упуская, и, как все другие «благородные индейцы», о которых мы столько читали (вернее, не читали), сохраняют полную невозмутимость. Как все индейцы, они медлительны, долготерпеливы и упорны. Они неисправимые попрошайки; лишите индейца инстинкта попрошайничать, и он не сможет жить, как не могут идти часы без маятника; вечно голодные, они не отказываются от пищи, которой кормят свиней, но часто едят и то, от чего свинья отказалась бы; они охотники, но предел их охотничьей страсти — убить зайца, сверчка, кузнечика и съесть свою добычу или отобрать падаль у койотов и сарычей; если спросить этих дикарей, верят ли они, как большинство индейцев, в некого высшего духа, на их лицах отразится что-то отдаленно напоминающее волнение, ибо им послышится, что речь идет о винном духе; этот очень немногочисленный, ничем не объединенный народец, эти почти голые темнокожие, с умом малого ребенка, ничего не производят, не имеют селений, не делятся на четко разграниченные родовые общины; единственным убежищем им служит тряпка, наброшенная на куст для защиты от снега, а пустыня, в которой они живут, такая каменистая, холодная, неприютная, какой, пожалуй, больше не сыщешь ни в нашей стране, ни в любой другой.

И бушмены и наши гошуты, по всем признакам, несомненно, происходят от той самой обезьяны, или кенгуру, или крысы, которую дарвинисты считают Адамом животного царства.

Казалось бы, скорее зайцы полезут в драку, чем гошуты, а между тем случалось, что они в течение нескольких месяцев мирно питались объедками и отбросами почтовой станции, а потом, когда никто не ожидал дурного, поджигали в темную ночь строения и убивали из засады всех, кто выбегал, спасаясь от огня. Однажды они напали ночью на почтовую карету, в которой ехал только один пассажир — окружной судья территории Невада, — и с первого же залпа (кроме стрел, были две-три пули) изрешетили шторки кареты, подбили лошадь и смертельно ранили кучера. И он и его пассажир оказались не из трусливых. По первому оклику кучера судья Мотт выскочил из кареты, вскарабкался на козлы, схватил вожжи и под градом стрел прорвался сквозь толпу скелетов, преградивших им путь. Когда кучера ранило, он сполз с козел на багажник, но вожжей не выпустил и сказал, что сумеет продержаться до смены. А после того как судья Мотт взял вожжи из его слабеющих рук, кучер лег, просунув голову между ногами Мотта, и стал спокойно указывать ему, как надо ехать; он сказал, что надеется умереть не раньше, чем они обгонят негодяев и оставят их позади, а если это удастся, самое трудное будет сделано; и если судья поедет дальше так-то и так-то (тут он дал указания об опасных местах на дороге и о направлении, которого нужно держаться), то он благополучно доберется до станции. Судья обогнал неприятеля и домчал карету до ближайшей станции; ночные страхи кончились, это он знал, но не было товарища, с которым он мог бы разделить радость победы, ибо мужественный кучер скончался.

Забудем на время все резкие слова, сказанные нами о кучерах почтовых карет. Отвращение, внушенное мне гошутами, — мне, ученику Фенимора Купера, поклоннику краснокожих, включая просвещенных дикарей из «Последнего из могикан», столь похожих на провинциалов, которые каждое предложение делят на две равные части: одна половина изысканна, грамматически правильна и состоит из тщательно отобранных слов, а вторая — пародия на язык охотника или горца, достойная конторщика с Бродвея, проглотившего собрание сочинений Эмерсона Беннета{93} и две-три недели изучавшего жизнь на Диком Западе в театре Бауэри, — так вот, отвращение, которое я, будучи поклонником индейцев, чувствовал к гошутам, заставило меня усомниться в непререкаемости признанных авторитетов и поразмыслить: уж не слишком ли высоко я ставил краснокожих, глядя на них сквозь романтическую дымку? Открывшаяся мне истина развеяла очарование. Удивительно, как быстро с «благородного индейца» сошла мишура и позолота и обнаружилось создание коварное, неопрятное, убогое, и как быстро пришлось убедиться, что любое индейское племя — это те же гошуты, более или менее преображенные под влиянием обстоятельств и окружающей среды, но по существу все-таки гошуты. Они достойны жалости, бедняги! Я готов пожалеть их, но только издали. Вблизи никто их не жалеет.

Ходят слухи, что в правлении железнодорожной компании Балтимора — Вашингтон и среди ее служащих много гошутов, но это неверно. Есть, правда, некоторое сходство, которое может ввести в заблуждение непосвященных, но оно не обманет сведущих людей, наблюдавших оба племени. Нет, кроме шуток, распускать такие слухи не только неостроумно, но и дурно; ведь даже если это делается без злого умысла, все же они чернят доброе имя людей, которым, видит бог, и так уже несладко живется в безжалостных пустынях Скалистых гор! Пусть мы не находим в сердце своем сочувствия и христианского сострадания к этим несчастным голым дикарям, но по крайней мере не будем обливать их грязью.



Страница сформирована за 0.73 сек
SQL запросов: 171