УПП

Цитата момента



Не надо зудеть, ворчать и пилить! Кто это делает — тот пилит не супруга, а семейные отношения.
Семьевед со стажем

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента




Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/d4469/
Весенний Всесинтоновский Слет-2010

МИССИЯ

Первое пребывание Кнехта в монастыре длилось два года; в то время, о котором сейчас идет речь, ему шел тридцать седьмой год. В конце этого периода жизни в Мариафельсе, месяца через два после того, как он отправил длинное письмо Дюбуа, Кнехта однажды утром позвали в приемную настоятеля. Думая, что этому общительному человеку захотелось потолковать на китайские темы, он явился без промедления. Гервасий бросился ему навстречу с каким-то письмом в руке.

- Меня сподобили чести обратиться к вам с поручением, многоуважаемый, - воскликну л он с обычным своим покровительственным благодушием и сразу взял тот дразняще-иронический тон, который установился для выражения не совсем еще ясных дружеских отношений между церковным и касталийским орденами и был задан, собственно, отцом Иаковом. - Надо, впрочем, отдать должное вашему магистру Игры! Он мастер писать письма! Мне он написал по-латыни, бог весть почему; ведь когда вы, касталийцы, что-нибудь делаете, никогда не знаешь, что у вас на уме - вежливость или насмешка, почесть или нравоучение. Так вот, мне этот достопочтенный dominus (господин (лат.)) написал по-латыни, причем на такой латыни, на которую сейчас во всем нашем ордене никто не способен, кроме разве что отца Иакова. Это латынь как бы непосредственно цицероновской школы и все же сдобренная хорошо взвешенной щепоткой церковной латыни, о которой опять-таки, конечно, не знаешь, пущена ли она в ход наивно, как приманка для нас, попов, или иронически или возникла просто из неукротимой потребности в игре, стилизации и украшательстве. Итак, досточтимый пишет мне: там находят желательным увидеть вас и обнять, а также установить, до какой степени испортило вашу нравственность и ваш стиль долгое пребывание среди нас, полу варваров. Короче, если я верно понял и истолковал это г объемистый литературный шедевр, вам предоставляется отпуск, и меня просят отправить моего гостя на неопределенный срок в Вальдцель, но не навсегда, не г, ваше скорое возвращение, если таковое угодно нам, безусловно входит в намерение тамошнего начальства. Простите. далеко не все тонкости этого послания я сумел по достоинству оценить, да этого, наверно, и не ждал от меня магистр Томас. А это письмецо я должен передать вам, ступайте и подумайте, поедете ли вы и когда. Вас будет нам недоставать, и, если ваше отсутствие окажется слишком долгим, мы не преминем снова затребовать вас у вашего начальства.

В письме, врученном Кнехту, его от имени администрации кратко уведомляли, что ему предоставляется отпуск для отдыха и для беседы с начальством и что его ждут в Вальдцеле в ближайшее время. Завершение текущего курса Игры для начинающих он может, если только настоятель категорически не возразит против этого, не ставить себе в обязанность. Прежний мастер музыки передает ему привет. При чтении этой строки Иозеф оторопел и задумался: как через автора письма, магистра Игры, мог быть передан этот привет, и без того не очень уместный в официальном послании? Наверно, состоялась какая-нибудь конференция главной администрации с участием и прежних мастеров. Что ж, до заседаний и намерений Педагогического ведомства ему не было дела; но его необыкновенно тронул этот привет, он звучал как-то удивительно по-товарищески Какому бы вопросу ни была посвящена та конференция, привет доказывал, что начальство говорило на ней и об Иозефе Кнехте. Предстоит ли ему что-то новое? Отзовут ли его? И будет ли это повышением или шагом назад? Но письмо сообщало только об отпуске. Да, отпуску этому он был искренне рад, он готов был уехать хоть завтра. Но ведь он должен был по крайней мере попрощаться со своими учениками и дать им какие-то указания. Антона очень огорчит его отъезд. И некоторых патеров он тоже обязан был посетить на прощание. Тут он подумал об Иакове и, почти к своему удивлению, почувствовал легкую боль, волнение, которое сказало ему, что к Мариафельсу он привязан больше, чем подозревал сам. Здесь ему недоставало многою, к чему он привык и чем дорожил, и в течение двух лет расстояние и разлука делали Касталию все более прекрасной в его представлении; но в эту минуту он ясно увидел: то, чем он обладал в лице отца Иакова, незаменимо, и этого ему будет в Касталии недоставать. И яснее, чем до сих пор, отдал он себе отчет в том, что' он здесь испытал и чему научился, и радость охватила его при мысли о поездке в Вальдцель, о встречах, об игре в бисер, о каникулах, и радость эта была бы меньше без уверенности, что он вернется в Мариафельс.

С внезапной решимостью отправившись к патеру, Кнехт рассказал тому, что его отзывают в отпуск, и о том, как он сам удивился, обнаружив за своей радостью по поводу встречи с домом и радость по поводу предстоящего затем возвращения в Мариафельс, и что, поскольку эта вторая радость связана прежде всего с ним, многочтимым патером, он, Иозеф, набрался храбрости обратиться к нему с великой просьбой, чтобы тот по его, Кнехта, возвращении немного поучил его, хотя бы по часу или по два в неделю. Иаков, отнекиваясь, засмеялся и снова отпустил несколько изысканно-насмешливых комплиментов беспримерно многосторонней касталийской образованности, перед которой такой простой чернец, как он, может, мол, только умолкнуть в немом восторге, качая головой от удивления; но Иозеф сразу заметил, что отказывается тот не всерьез, и, когда он пожимал патеру руку на прощание, Иаков ласково сказал ему, чтобы он не беспокоился насчет своей просьбы, что он, Иаков, с радостью сделает все, что в его силах, и тепло простился с ним.

Радостно поехал он домой на каникулы, уверенный в глубине души, что его пребывание в монастыре не прошло напрасно. При отъезде он почувствовал было себя снова подростком, но быстро понял, что он уже не подросток, да и не юноша; понял он это по чувству неловкости и внутреннего сопротивления, появлявшемуся у него всякий раз, когда ему хотелось отозваться на ребяческое ощущение каникулярной вольготности каким-нибудь жестом, возгласом, озорством. Нет, то, что когда-то было бы естественной отдушиной - ликующе крикнуть что-нибудь птицам на дереве, громко затянуть походную песню, сделать несколько ритмических движений, - уже не получалось, это вышло бы натянуто, наигранно, показалось бы глупым ребячеством. Он ощутил, что он мужчина, еще молодой по своим чувствам и по своим силам, но уже не способный целиком отдаться мгновению и настроению, уже не свободный, а настороженный, озабоченный, связанный - чем? Службой? Задачей представлять у монахов свою страну и свой Орден? Нет, внезапно взглянув сейчас на себя, он увидел, что непонятным образом врос и вжился в сам Орден, в саму иерархию, понял, что это ответственность, озабоченность чем-то всеобщим и высшим придавали иному юнцу немолодой, а иному старику молодой вид, держали тебя, подпирали и одновременно отнимали у тебя свободу, как кол, к которому привязывают молодое деревце, лишали тебя невинности, хотя они-то как раз и требовали от тебя все более ясной чистоты.

В Монтепорте он навестил прежнего мастера музыки, который сам некогда в молодости гостил в Мариафельсе, изучая бенедиктинскую музыку, и теперь о многом его расспрашивал. Кнехт нашел старика немного, правда, притихшим и отрешенным, но более крепким и веселым, чем при последней встрече, усталость сошла с его лица, он стал не моложе, а красивее и тоньше, с тех пор как ушел на покой. Кнехт отметил, что он спросил его об органе, о нотных шкафах и о хоровом пении в Мариафельсе, поинтересовался также, стоит ли еще дерево в монастырском дворе, но ни к тамошней его деятельности, ни к курсу Игры, ни к цели его отпуска не проявил ни малейшею любопытства. Перед тем, однако, как Иозеф отправился дальше, старик дал ему ценное напутствие.

- Я слышал, - сказал он как бы шутливым тоном,- что ты стал чем-то вроде дипломата. Поприще вообще-то не самое лучшее, но, кажется, тобой довольны. У тебя, может быть, свой взгляд на это. Но если твое честолюбие не в том, чтобы навсегда остаться на этом поприще, то будь осторожен, Иозеф; мне кажется, тебя хотят поймать. Отбивайся, у тебя есть на это право… Нет, не спрашивай не скажу больше ни слова. Сам увидишь.

Несмотря на это предостережение, которое он носил в себе, словно занозу. Кнехт, прибыв в Вальдцель, радовался свиданию с родиной как никогда раньше; ему казалось, что Вальдцель не только ei о родина и лучшее место на свете, но что городок стал еще красивее и интереснее в его отсутствие или что он. Кнехт, смотрел на все другими, более зоркими глазами. И не только по отношению к здешним воротам, башням, деревьям и реке, дворам и залам, фигурам и знакомым издавна лицам, нет, во время своего отпуска он и по отношению к духу Вальдцеля, к Ордену и к игре в бисер чувствовал в себе эту повышенную восприимчивость, эту возросшую благодарную отзывчивость вернувшегося домой, поездившего по белу свету, созревшего и поумневшего человека. "Мне кажется,- сказал он своему другу Тегуляриусу в конце восторженной похвалы Вальдцелю и Касталии, - мне кажется, будто все здешние годы я провел во сне, счастливо, правда, но как бы неосознанно, и будто теперь я проснулся и вижу все наяву, четко и ясно. Подумать только, что два года чужбины могут так обострить зрение!" Он наслаждался своим отпуском, как праздником, особенно играми и дискуссиями с товарищами в кругу элиты поселка игроков, встречами с друзьями, вальдцельским genius loci (дух места (лат.)). Расцвело, впрочем, это радужное и счастливое настроение лишь после первого визита к мастеру Игры, до того к радости Иозефа еще примешивалась какая-то робость.

Magister Ludi задал меньше вопросов, чем Кнехт ожидал; о начальном курсе Игры и занятиях Иозефа в музыкальном архиве он лишь мельком упомянул, зато об отце Иакове готов был слушать сколько угодно и, то и дело о нем заговаривая, ловил каждое слово Иозефа об этом человеке. О том, что им и его миссией у бенедиктинцев довольны, даже очень довольны, Кнехт мог заключить не только по большой любезности мастера, но еще больше, пожалуй, по поведению господина Дюбуа, к которому сразу же направил его магистр.

- Ты сделал свое дело отлично, - сказал тог и с тихим смешком прибавил: - Меня и впрямь обмануло тогда чутье, когда я не советовал посылать тебя в монастырь. То, что, кроме настоятеля, ты расположил к себе и заставил подобреть к Касталии еще и великого отца Иакова, - это много, это больше того, на что кто-либо смел надеяться.

Два дня спустя мастер Игры пригласил его на обед вместе с Дюбуа и тогдашним заведующим вальдцельской элитной школой, преемником Цбиндена, а во время послеобеденной беседы появились неожиданно новый мастер музыки и архивариус Ордена, еще два, стало быть, представителя высшего ведомства, и один из них увел его с собой в гостиницу для долгого разговора. Впервые явным для всех образом выдвинув Кнехта в узкий круг кандидатов на высокие должности, это приглашение воздвигло между ним и рядовыми элиты ощутимый вскоре барьер, который пробудившийся остро чувствовал. Пока ему, впрочем, дали четырехнедельный отпуск и служебное удостоверение для гостиниц Провинции. Хотя на него не наложили никаких обязательств, даже не вменили в обязанность отмечаться по прибытии куда-либо, он мог заметить, что сверху за ним следят, ибо, когда он делал визиты и совершал поездки, например в Кейпергейм, Гирсланд и в Восточноазиатский институт, он тотчас же получал приглашение от местных высоких инстанций, в эти несколько недель он фактически познакомился со всем правлением Ордена и большинством магистров и руководителей учебных заведений. Если бы не такие очень официальные приглашения и знакомства, то эти поездки были бы для Кнехта каким-то возвращением в мир его вольных студенческих лет. Он ограничивал себя в разъездах прежде всего из-за Тегуляриуса, которого огорчал любой перерыв в их общении, но и из-за Игры тоже, ибо ему очень важно было участвовать и испытать себя в новейших упражнениях и постановках проблем, а тут Тегуляриус оказывал ему неоценимые услуги. Другой его близкий друг, Ферромонте, принадлежал к окружению нового мастера музыки, и повидаться с ним Кнехту удалось за это время только два раза; он застал его поглощенным и счастливым работой, перед ним открылась некая великая задача по истории музыки, связанная с греческой музыкой и ее дальнейшей жизнью в плясках и народных песнях Балканских стран; он очень словоохотливо рассказал Иозефу о своих последних работах и разысканиях; они были посвящены эпохе постепенного упадка барочной музыки приблизительно с конца XVIII века и проникновению нового музыкального материала из славянской народной музыки.

Но большую часть этих праздничных каникул Кнехт провел в Вальдцеле и за игрой в бисер, повторяя с Фрицем Тегуляриусом его заметки по специальному курсу для лучших студентов, прочитанному магистром в последние два семестра, и снова после двухлетней разлуки вживаясь изо всех сил в тот благородный мир Игры, чье волшебство казалось ему таким же неотделимым и неотъемлемым от его жизни, как волшебство музыки.

Лишь в последние дни отпуска magister Ludi снова заговорил о мариафельской миссии Иозефа и о его задаче на ближайшее будущее. Сперва как бы непринужденно болтая, затем становясь все серьезнее и деловитее, он рассказал ему об одном плане администрации, которому большинство магистров, а также господин Дюбуа придают очень большое значение, а именно о намерении учредить постоянное представительство Касталии при папском престоле в Риме. Настал или вот-вот настанет исторический момент, объяснил мастер Томас в своей приятной манере, со свойственной ему отточенностью формулировок, навести мост через давнюю пропасть между Римом и Орденом, в предстоящих опасностях они столкнутся, вне всякого сомнения, с общим врагом, будут товарищами по судьбе и естественными союзниками, да и не может долго сохраняться прежнее, недостойное в сущности, положение, когда две мировые державы, чья историческая задача - сохранять и утверждать духовность и мир, жили бок о бок почти как чужие друг другу. Римская церковь, несмотря на тяжкие потери, выдержала потрясения и кризисы последней военной эпохи, обновилась и очистилась в них, а тогдашние светские очаги науки и образованности сгинули с гибелью культуры вообще; на их-то развалинах и возникли Орден и касталийская идея. Хотя бы уже поэтому и хотя бы из-за ее почтенного возраста первенство надо уступить церкви, это старшая, более благородная, испытанная в более многочисленных и мощных бурях держава. Пока речь идет о том, чтобы и у римлян пробудить и утвердить сознание родства обеих держав и их взаимозависимости во всех возможных впредь кризисах.

(Тут Кнехт подумал: "Вот как, они хотят, значит, послать меня в Рим и, чего доброго, навсегда!" - и, памятуя предостережение бывшего мастера музыки, внутренне сразу же приготовился к обороне.)

Мастер Томас продолжал: важный шаг в этом процессе, к которому давно уже стремится касталийская сторона, был сделан мариафельской миссией Кнехта. Миссия эта, вообще-то лишь некая попытка, некий ни к чему не обязывающий жест вежливости, была без задних мыслей затеяна благодаря приглашению оттуда, иначе для нее выбрали бы, разумеется, не какого-то там несведущего в политике умельца Игры, а какого-нибудь, например, молодого служащего из подчиненных господина Дюбуа. Но эта попытка, эта маленькая невинная миссия дала неожиданно хороший результат, благодаря ей ведущий ум нынешнего католицизма, отец Иаков, познакомился с касталийской духовностью несколько ближе и получил об этой духовности, которую он до сих пор начисто отвергал, более благоприятное представление. Иозефа Кнехта благодарят за сыгранную им тут роль. В этом-то и состоят смысл и успех его миссии, и на этой основе надо рассматривать и продолжать не только всяческие попытки сближения, но и особенно деятельность Кнехта. Ему дали отпуск, который может быть еще немного продлен, с ним поговорили и познакомили его с большинством членов высшей администрации, руководство выразило свое доверие Кнехту и поручило ему, мастеру Игры, отправить Кнехта с особым делом и более широкими полномочиями обратно в Мариафельс, где ему, к счастью, обеспечен радушный прием.

Он сделал паузу, как бы предоставляя слушавшему возможность что-тo спросить, но тот только вежливым жестом выразил покорность и дал понять, что внимательно слушает и ждет поручения.

Поручение, которое я должен тебе передать, - продолжал магистр, таково. Мы собираемся раньше или позже учредить постоянное представительство нашего Ордена при Ватикане, возможно на основе взаимности. Мы, как младшие, готовы вести себя в отношениях с Римом хоть и не раболепно, но очень почтительно, мы с радостью удовлетворимся вторым местом и уступим ему первое. Может быть - ни я, ни господин Дюбуа не знаем этого, - папа приме г наше предложение уже сегодня, но чего мы должны избежать во что бы то ни стало, гак это отказа оттуда. Теперь у нас есть доступ к человеку, чей голос имеет огромный вес в Риме, - к отцу Иакову. И тебе поручается вернуться в бенедиктинский монастырь, жить там, как прежде, заниматься научными изысканиями, вести невинный курс Игры и направить все свое внимание и все свои силы на то, чтобы медленно расположить к нам отца Иакова и добиться, чтобы он пообещал тебе замолвить за нас словечко в Риме. На этот раз, стало быть, конечная цель твоей миссии точно определена. Сколько времени понадобится тебе на ее достижение, это второстепенный вопрос; мы думаем, что уйдет минимум еще год, а может быть, и два года, и больше. Ты ведь знаешь бенедиктинские темпы и научился приноровляться к ним. Ни в коем случае нельзя создавать впечатление нетерпения и поспешности, разговор о деле должен назреть как бы сам собой, не правда ли? Я надеюсь, что ты согласен с этим заданием, и прошу тебя любые свои возражения высказать откровенно. Если хочешь, дам тебе несколько дней на размышление.

Кнехт, которого после многих предшествовавших разговоров это задание не удивило, сказал, что времени на раздумье ему не нужно, он покорно принял поручение, но прибавил:

- Вы знаете, что миссия такого рода удается лучше всего тогда, когда облеченный ею не должен бороться со своим внутренним сопротивлением. Само задание у меня сопротивления не вызывает, я понимаю его важность и надеюсь справиться с ним. Немного пугает и угнетает меня мое будущее; сделайте милость, магистр, выслушайте мое чисто личное, эгоистическое желание и признание. Моя специальность - Игра, как вы знаете, из-за того что меня послали к патерам, я потерял полных два года занятий и, ничему новому не научившись, утратил свое мастерство, теперь к этим двум годам прибавится по меньшей мере еще год, а то и больше. Мне не хочется отставать за этот срок еще сильнее. Поэтому я прошу предоставлял, мне почаще короткие отпуска для поездок в Вальдцель и постоянно транслировать доклады и специальные упражнения вашего семинара для лучших игроков.

Охотно разрешаю, - воскликнул мастер как бы уже завершившим разговор тоном, но тут Кнехт возвысил голос и сказал о другом своем опасении - что его в случае успеха в Мариафельсе пошлют в Рим или еще как-нибудь используют на дипломатическом поприще.

- А эта перспектива, - заключил он, - подавляла и сковывала бы меня и мои усилия в монастыре. Ибо мне очень не хочется, чтобы меня ссылали на дипломатическую службу надолго.

Магистр нахмурился и укоризненно поднял палец.

- Ты говоришь о ссылке, это очень неудачное слово, никто не думал ссылать тебя, скорее думали о награде, о повышении. Я не уполномочен давать тебе какую-либо информацию или какие-либо обещания относительно того, как тебя позднее используют. Но понять твои опасения более или менее могу и, наверно, сумею помочь тебе, если твой страх и впрямь оправдается. Слушай же; ты обладаешь определенным даром нравиться и быть любимым, злопыхатель мог бы назвать тебя чуть ли не обольстителем; наверно, этот твой дар и побуждает администрацию вторично послать тебя в монастырь. Но не злоупотребляй этим даром, Иозеф, и не старайся набить цену своим достижениям. Если тебе повезет с отцом Иаковом, это будет для тебя подходящий момент обратиться к администрации с личной просьбой. Сегодня, по-моему, еще не пришло для этого время. Дай мне знать, когда будешь готов отправиться.

Иозеф принял эти слова молча, больше вняв скрытой за ними доброжелательности, чем порицанию, и вскоре уехал назад в Мариафельс.

Там он почувствовал всю благотворность уверенности, которую дает четко очерченное задание. Задание это было вдобавок важное и почетное и в одном отношении совпадало с сокровенными желаниями исполнителя: как можно больше сблизиться с отцом Иаковом и добиться тесной дружбы с ним. Да и в том, что к его новой миссии относятся здесь, в монастыре, серьезно и что сам он повышен в ранге, убедил его несколько изменившийся тон монастырских высокопоставленных лиц, особенно настоятеля; тон этот был не менее любезен, но на какую-то заметную долю более почтителен, чем прежде. Иозеф уже не был молодым, нечиновным гостем, с которым ведут себя предупредительно ввиду его происхождения и из доброжелательности к нему лично, с ним вели себя теперь скорее как с высоким касталийским чиновником, как с полномочным послом, пожалуй. Не будучи уже невинным в подобных вещах, он сделал из этого свои выводы.

В поведении, впрочем, отца Иакова он перемен не заметил: теплота и радость, с какой тот приветствовал его и, не дожидаясь никаких намеков и просьб, напомнил ему о намеченной совместной работе, глубоко тронули Кнехта. Его деятельность и распорядок дня приняли теперь совершенно иной, чем до отпуска, вид. В кругу его дел и обязанностей курс игры в бисер занимал на сей раз далеко не первое место, а об изысканиях в музыкальном архиве и о товарищеском сотрудничестве с органистом речи уже и вовсе не было. На первом месте стояли теперь занятия у отца Иакова, занятия по многим сразу историческим дисциплинам, ибо патер знакомил своего привилегированного ученика не только с предысторией и древней историей бенедиктинского ордена, но и с источниковедением раннего средневековья, а кроме того, в отведенные для этого часы читал с ним какого-нибудь старого летописца в подлиннике. Отцу Иакову понравилось, что Кнехт пристал к нему с просьбой допустить к их занятиям и молодого Антона, но патеру не составило труда убедить Иозефа в том, что при всей своей доброй воле любой третий существенно помешает этому способу очень индивидуального обучения, и потому Антона, который ничего не знал о ходатайстве Кнехта, пригласили только участвовать в чтении летописей, что было для того великим счастьем. Для молодого монаха, о чьей дальнейшей жизни у нас нет сведений, эти часы были, несомненно, наградой, наслаждением и поощрением высочайшего рода; на правах слушателя и новобранца он мог немного приобщиться к работе и беседам двух самых духовно чистых людей, двух самых оригинальных умов своего времени. Ответная услуга Кнехта патеру состояла в систематическом, следовавшем всегда за лекциями по эпиграфике и источниковедению ознакомлении его с историей и структурой Касталии, а также с ведущими идеями игры в бисер, и тут ученик превращался в учителя, а уважаемый учитель - во внимательного слушателя и критика, чьи вопросы часто бывали довольно каверзны. Его недоверие к касталийскому мышлению в целом всегда оставалось бдительным; не находя в этом мышлении никакой религиозной основы, он сомневался в том, что оно способно и достойно воспитать тип человека, которого стоит действительно принимать всерьез, хотя в лице Кнехта перед ним был такой благородный плод этого воспитания. Даже когда благодаря урокам и примеру Кнехта давно уже произошло - насколько это было вообще возможно - некое обращение отца Иакова и он давно уже готов был поддержать сближение Касталии с Римом, окончательно это недоверие так и не утихло. Заметки Кнехта полны ярких, записанных под свежим впечатлением примеров тому, один из которых мы приведем.

Патер: Вы, касталийцы, великие ученые и эстеты, вы измеряете вес гласных в старом стихотворении и соотносите его формулу с формулой орбиты какой-нибудь планеты. Это восхитительно, но это игра. Да ведь и ваши величайшие тайны и символ - тоже игра, игра в бисер. Признаю, вы пытаетесь возвысить эту красивую игру, превратить ее во что-то вроде таинства или хотя бы в средство, с помощью которого можно было бы вознестись душой. Но таинства не возникают из таких усилий, игра остается игрой.

Иозеф: Вы считаете, патер, что нам недостает богословской основы?

Патер: О богословии не будем и говорить, от этого вы слишком еще далеки. С вас хватило бы и каких-то более простых основ, например антропологии, подлинной науки и подлинного знания о человеке. Вы его не знаете - человека, не знаете ни его животного начала, ни его богоподобия. Вы знаете только касталийца, касту, оригинальную попытку вырастить какой-то особый вид.

Кнехту чрезвычайно повезло, ведь для выполнения его задачи расположить патера к Касталии и убедить его в ценности союза с ней эти часы открывали самый благоприятный и самый широкий простор. Создалась ситуация, до такой степени соответствовавшая всему, о чем можно было только мечтать, что уже вскоре Иозеф испытывал какие-то угрызения совести, ибо находил что-то постыдное и недостойное в той безоглядной доверчивости, с какой сидел напротив него или прогуливался с ним по галерее этот уважаемый человек, будучи объектом и целью тайных политических намерений и махинаций. Кнехт недолго сносил бы это положение молча, он раздумывал только о том, какую форму придать своей демаскировке, когда старик, к его изумлению, опередил его.

- Дорогой друг, - сказал он однажды как бы невзначай, - мы нашли действительно весьма приятный и, надеюсь, плодотворный вдобавок способ общения. Оба вида деятельности, которые я всю жизнь любил больше всего, - учиться и учить - нашли в часы нашей совместной работы прекрасное новое сочетание, и для меня это произошло как раз вовремя, ибо я начинаю стареть и просто не мог бы представить себе лучшего лечения и отдыха, чем наши часы. Что касается меня, значит, то я, во всяком случае, от нашего общения в выигрыше. Но я не уверен, что и вы, друг мой, и особенно те, кем вы посланы и у кого состоите на службе, выиграете от этого столько, сколько, может быть, надеетесь выиграть. Я хочу, чтобы не было никаких разочарований в дальнейшем и не возникало никаких неясностей между нами, поэтому позвольте старому практику задать вам один вопрос. О вашем пребывании в нашей скромной обители, как оно ни приятно мне, я, конечно, уже не раз задумывался. До последнего времени, точнее, до вашего недавнего отпуска, я находил, что цель вашего пребывания у нас не совсем ясна и вам самому. Верно ли мое наблюдение?

И когда Кнехт ответил утвердительно, он продолжал:

- Прекрасно. А после вашего возвращения из отпуска произошла какая-то перемена. Теперь вы уже не задумываетесь и не беспокоитесь насчет цели вашего пребывания здесь, а знаете ее. Так? Прекрасно, значит, я не ошибся. Возможно, я не ошибусь и относительно цели вашего пребывания здесь. У вас есть дипломатическое поручение, и оно не касается ни нашего монастыря, ни нашего настоятеля, а касается меня… Видите, от вашей тайны остается не так уж много. Чтобы окончательно прояснить положение, я делаю последний шаг и советую вам сообщить мне и все остальное. Так в чем состоит ваше поручение?

Кнехт, вскочив, стоял перед ним в удивлении, смущении, почти замешательстве.

- Вы правы, - воскликнул он, - но, облегчая мою душу, вы и посрамляете меня тем, что опередили меня. Я уже размышлял о том, как придать нашим отношениям ту ясность, которую вы сейчас так быстро установили. Счастье еще, что моя просьба поучить меня и наш договор насчет моего знакомства с вашей наукой приходятся на время перед моим отпуском, а то ведь и правда можно было бы подумать, что все это - дипломатия с моей стороны и наши занятия - только предлог!

Старик дружески успокоил его.

- Я хотел только одного - помочь нам обоим сделать шаг вперед. Чистота ваших намерений не нуждается ни в каких заверениях. Если я просто опередил вас и сделал только то, что казалось нужным и вам, значит, все в порядке.

О сути задания Кнехта, которую тот теперь сообщил ему, он сказал:

- Ваши касталийские господа - не то чтобы гениальные, но в общем-то вполне приемлемые дипломаты, и к тому же им везет. Ваше задание я спокойно обдумаю, и мое решение будет отчасти зависеть от того, насколько вам удастся ввести меня в круг касталийских настроений и идей и сделать их понятными мне. Не будем торопиться!

Видя, что Кнехт все еще немного смущен, он с резким смешком сказал:

- Если хотите, можете расценивать мой образ действий как своего рода урок. Мы - два дипломата, а общение дипломатов - это всегда борьба, даже если она принимает дружественные формы. В нашей борьбе временный перевес был не на моей стороне, закон действий ускользал от меня. Вы знали больше, чем я. Теперь, значит, положение стало равным. Этот ход увенчался успехом, следовательно, он был правилен.

Если Кнехту казалось ценным и важным завоевать патера для целей касталийской администрации, то еще куда более важным представлялось ему как можно большему у того научиться и быть в свою очередь этому ученому и могущественному человеку надежным проводником в касталийский мир. Из-за многого завидовали Кнехту иные его друзья и ученики, ведь, когда дело касается людей недюжинных, завидуют не только их внутренней широте и энергии, но и их мнимому счастью, их мнимой избранности судьбой. Меньший видит в большем то, что он как раз и способен видеть, а в карьере и возвышении Иозефа Кнехта есть действительно, если посмотреть со стороны, какая-то необыкновенная блистательность, быстрота, как бы легкость; о том времени его жизни хочется, пожалуй, и правда сказать: ему улыбнулось счастье. Мы тоже не будем пытаться объяснять это "счастье" рационально или нравоучительно, как причинное следствие внешних обстоятельств или как некую награду за его особую добродетель. Ни к рациональности, ни к нравственности счастье не имеет никакого отношения, оно есть нечто по сути своей магическое, принадлежащее ранней, юношеской ступени человечества. Наивный, одаренный феями, избалованный богами счастливец - это не объект для рационального, а значит, и биографического подхода, это символ, и находится он за пределами всего индивидуального и исторического. Тем не менее есть выдающиеся люди, от жизни которых нельзя мысленно отделить "счастье", даже если оно состоит только в том, что они и подобающая им задача находят друг друга и действительно встречаются исторически и биографически, что они родились на свет не слишком рано и не слишком поздно; и Кнехт принадлежит, кажется, к ним. Поэтому жизнь его, по крайней мере на каком-то отрезке, производит такое впечатление, будто все желательное свалилось на него как бы само собой. Не станем ни отрицать, ни сводить на нет это впечатление, а разумно объяснить его мы могли бы лишь биографическим методом, который нам чужд, да и в Касталии нежелателен и недозволен, а именно: почти без конца вдаваясь в подробности самого личного и частного свойства, касаясь здоровья и болезни, колебаний и виражей в жизнеощущении и чувстве собственного достоинства. Мы убеждены, что такой, с порога отвергаемый нами род биографии выявил бы нам полное равновесие между его "счастьем" и его страданиями и все-таки дал бы искаженную картину его личности и его жизни.

Хватит отклоняться от темы. Мы говорили о том, что многие из знавших Кнехта или хотя бы только слыхавших о нем ему завидовали. Но ничто, пожалуй, в его жизни не казалось людям поменьше таким завидным, как его отношения со старым патером-бенедиктинцем, при которых он одновременно учился и учил, брал и давал, покорялся и покорял, дружил и тесно сотрудничал. Да и сам Кнехт не был ни одной своей победой со времен Старшего Брата и Бамбуковой Рощи так счастлив, как этой, ни одна не вселяла в него такого, как эта, чувства, что его одновременно наградили и посрамили, одарили и подхлестнули. Его позднейшие любимые ученики все до единого упоминают о том, с какой охотой и радостью заговаривал он об отце Иакове. У него Кнехт научился чему-то, чему он вряд ли бы смог научиться в тогдашней Касталии; он не только получил общую картину методов и средств научно-исторического исследования и первый опыт их применения, он, что гораздо больше, открыл для себя, ощутил историю не как область знания, а как действительность, как жизнь, а это значит - соответственно превращать, возводить в историю собственную, индивидуальную жизнь. Этому у просто ученого он научиться не смог бы. Иаков был не только, помимо всякой учености, созерцателем и мудрецом. Он, кроме того, жил и творил; местом, на которое поставила его судьба, он не пользовался для того, чтобы греться в уюте созерцательности, а открывал свой кабинет ветрам мира и впускал в свое сердце нужды и предчувствия эпохи, он участвовал в событиях своего времени, разделял вину и ответственность за них, имея дело не только с обзором, систематизацией и толкованием давно минувшего и не только с идеями, но не меньше с упрямством материи и людей. Вместе с одним недавно умершим иезуитом, его сотрудником и соперником, он считался истинным основоположником дипломатического и морального могущества и высокого политического авторитета, вновь приобретенного римской церковью после времен бессилия и прозябания.

Хотя в разговорах между учителем и учеником современная политика почти не затрагивалась - не только из-за умения патера молчать и сдерживать себя, но не меньше и из-за боязни младшего быть втянутым в дипломатические и политические дела, - политическая позиция и деятельность бенедиктинца пронизывала его изложение всемирной истории настолько, что в каждом его мнении, в каждом его прикосновении к путанице мировых передряг проглядывал и практический политик, не честолюбивый политикан, не правитель, не вождь, о нет, и не карьерист, а советчик и посредник, чья активность была смягчена мудростью, а целеустремленность - глубоким пониманием несовершенства и нелегкости человеческой природы, но муж, которому его слава, его опыт, его знание людей и обстоятельств и не в последнюю очередь его самоотверженность и личная безупречность дали немалую власть. Обо всем этом Кнехт, впервые приехав в Мариафельс, ничего не знал, даже имя патера было ему тогда незнакомо. Большинство обитателей Касталии жило в политической невинности и наивности, нередко и в прежние эпохи свойственных ученому сословию; активных политических прав и обязанностей там ни у кого не было, газет почти не видели; и если так велось у средних касталийцев, то еще больше страшились современности, политики, газет умельцы Игры, которые считали себя истинной элитой Провинции и всячески старались ничем не омрачать легкую, утонченную атмосферу своей учено-артистической жизни. Да и явился Кнехт в монастырь в первый свой приезд не как эмиссар, а только как учитель Игры, не обладая никакими другими знаниями политического характера, кроме тех, что преподал ему за несколько недель мсье Дюбуа. По сравнению с той порой он был теперь, конечно, гораздо осведомленнее, но отнюдь не избавился от отвращения вальдцельца к занятиям современной политикой. Если, общаясь с отцом Иаковом, он сильно развился и наторел и в политическом отношении, то произошло это не потому, что Кнехт почувствовал такую потребность, подобно тому, например, как он прямо-таки пристрастился к истории, нет, произошло это невольно, как бы невзначай.

Чтобы пополнить свой арсенал и быть на высоте своей почетной задачи - читать патеру лекции de rebus castaliensibus (о делах касталийских (лат.)), Кнехт привез с собой из Вальдцеля литературу об укладе и по истории Провинции, о системе элитных школ и о становлении игры в бисер. Некоторые из этих книг - с тех пор он ни разу не заглядывал в них - сослужили ему службу уже двадцать лет назад во время его борьбы с Плинио Дезиньори; другие, которые тогда еще нельзя было давать ему, поскольку написаны они были специально для служащих Касталии, он прочел впервые только теперь. Вот почему и получилось, что как раз в то время, когда область его занятий так расширилась, он был вынужден пересмотреть, осмыслить и укрепить собственную духовную и историческую базу. Пытаясь как можно яснее и проще представить патеру сущность Ордена и касталийской системы, он сразу, иначе и быть не могло, напал на самую слабую сторону своего собственного, да и всего касталийского образования; оказалось, что те всемирно-исторические условия, которые сделали когда-то возможным и вызвали возникновение Ордена и все отсюда последовавшее, сам он может представить себе лишь схематично и бледно, без какой бы то ни было наглядности и четкости. А поскольку патер отнюдь не был пассивным учеником, началась усиленная совместная работа, установился очень живой обмен знаниями: он пытался изложить историю касталийского Ордена, а Иаков во многом помогал ему верно увидеть и пережить эту историю и найти ее корни во всеобщей истории мира и государств. Мы увидим, как эти напряженные беседы, нередко из-за темперамента патера перераставшие в ожесточенные диспуты, приносили плоды еще много лет и оказывали свое живое влияние до самой кончины Кнехта. Сколь внимательно, с другой стороны, прислушивался к объяснениям Кнехта и в какой мере узнал и признал благодаря им Касталию патер, показало все его поведение в дальнейшем; существующее поныне, начавшееся с доброжелательного нейтралитета и порой дораставшее до подлинного сотрудничества и союзничества согласие между Римом и Касталией - заслуга этих двух мужей. Даже с теорией Игры - что он поначалу с улыбкой отверг - патер пожелал в конце концов познакомиться, чувствуя, видимо, что тут кроется тайна Ордена и в какой-то мере его вера или религия, а уж раз он, Иаков, задался целью проникнуть в этот знакомый ему лишь понаслышке и малосимпатичный дотоле мир, то и устремился с обычной своей энергией и хитростью к самому его центру, и, хотя игроком не стал - для этого он был, помимо всего прочего, слишком стар, - дух Игры и Ордена вряд ли приобретал когда-либо за пределами Касталии более серьезного и ценного друга, чем этот великий бенедиктинец.

Иной раз, когда Кнехт после занятий уходил от него, патер давал понять, что сегодня вечером тот застанет его дома; по контрасту с трудоемкостью лекций и напряженностью дискуссий это были мирные часы, в таких случаях Иозеф часто приносил свои клавикорды или скрипку, и тогда старик садился за пианино при мягком свете восковой свечи, сладкий запах которой наполнял маленькую комнату вместе с той музыкой Корелли, Скарлатти, Телемана (Корелли, Арканджело (1653 - 1713) - итальянский скрипач, композитор. Основоположник итальянской скрипичной школы. Телеман, Георг Филипп (1681 - 1767) - немецкий композитор, капельмейстер и органист. - Прим. перев.) или Баха, что они играли по очереди или вместе. Старик рано ложился спать, а Кнехт, подкрепленный маленькой музыкальной вечерней, продлевал свое рабочее время до поздней ночи, насколько это дозволялось уставом.

Кроме такого ученичества и учительства у патера, кое-как продолжаемого курса Игры в монастыре и от поры до поры китайских коллоквиумов с настоятелем Гервасием, мы видим Кнехта в это время занятым еще одной довольно большой работой; он участвовал, чего последние два раза не делал, в ежегодном состязании вальдцельской элиты. По условиям этого состязания надо было на основании трех-четырех заданных главных тем разработать наброски партий, большую важность придавали новым, смелым и оригинальным сочетаниям тем при величайшей формальной чистоте и каллиграфичности, единственно в этом случае конкурентам разрешалось преступать канон, то есть предоставлялось пользоваться новыми, еще не вошедшими в официальный кодекс и сокровищницу иероглифов шифрами. Тем самым это состязание, которое и так-то наряду с большими публичными играми было самым волнующим событием в деревне игроков, превращалось и в соперничество наиболее сильных претендентов на новые знаки Игры, и высочайшая, очень редко присуждавшаяся награда победителю этого соревнования состояла не только в том, что торжественно исполнялась его партия как лучшая кандидатская партия года, но и в том, что предложенные им дополнения к грамматике и лексикону Игры получали официальное признание, вносились в ее архив и язык. Однажды, лет двадцать пять назад, этой редкой чести удостоился великий Томас фон дер Траве, теперешний magister Ludi, за его новые аббревиатуры для алхимического значения знаков Зодиака, да и впоследствии магистр Томас делал многое для познания и привлечения алхимии как интересного условного языка. Кнехт же на этот раз отказался от применения новых значений, которые у него, как, наверно, почти у каждого кандидата, нашлись бы в запасе; не воспользовался он и возможностью показать свою приверженность к психологическому методу игры, что, собственно, было бы для него естественно; партию он построил, правда, современную и личную по структуре и темам, но прежде всего прозрачно ясную, классическую по композиции и строго симметричную, лишь умеренно орнаментированную, старомодно-изящную в разработке. Толкнула его на это, может быть, отдаленность от Вальдцеля и от архива Игры, может быть, слишком уж много сил и времени отнимали у него занятия историей, а может быть, он более или менее сознательно старался стилизовать свою партию так, как то более всего отвечало бы вкусу его учителя и друга, отца Иакова; мы этого не знаем.

Мы употребили выражение "психологический метод игры", которое, возможно, не каждый наш читатель сразу поймет; во времена Кнехта это словечко было в большом ходу. Всегда, наверно, среди посвященных в Игру существовали разные течения, моды, шла борьба, менялись взгляды и толкования, а в то время споры и дискуссии шли прежде всего вокруг двух концепций. Различали два типа Игры, формальный и психологический, и мы знаем, что Кнехт, хотя словопрений он избегал, принадлежал, как и Тегуляриус, к сторонникам и покровителям второго, только Кнехт обычно предпочитал говорить не о "психологическом способе игры", а о "педагогическом". Формальная игра стремилась к тому, чтобы создать из реальных, то есть математических, языков, музыкальных и так далее значений партии как можно более плотное и целостное, формально совершенное гармоническое единство. Психологическая же игра искала единства и гармонии, космической закругленности и совершенства не столько в выборе, размещении, скрещении, сочетании и противопоставлении этих значений, сколько в следовавшей за каждым этапом игры медитации, делая на ней особый упор. Внешне не производя впечатления совершенства, такая психологическая или, как предпочитал говорить Кнехт, педагогическая игра подводила игрока к ощущению совершенного и божественного чередой строго предписанных медитаций. "Игра в моем понимании, - написал однажды Кнехт прежнему мастеру музыки, - охватывает, когда завершена медитация, игрока так, как охватывает сферическая поверхность свой центр, и отпускает его с чувством, что из мира случайного, хаотического он выделил и вобрал в себя какой-то целиком симметричный и гармоничный мир".

Итак, партия, которую Кнехт представил на конкурс, была построена формально, а не психологически. Возможно, он хотел этим доказать начальству, да и себе, что ни гастроли в Мариафельсе, ни дипломатическая миссия не нанесли ущерба его мастерству, гибкости, изяществу и виртуозности в Игре, и доказать это ему удалось. Окончательно оформить и переписать набело свой набросок, поскольку выполнить это можно было только в архиве Игры, он доверил своему другу Тегуляриусу, который, кстати, и сам участвовал в состязании. Он смог передать свои бумаги другу и обсудить их с ним непосредственно, да и просмотреть с ним вместе его, Тегуляриуса, проект, ибо ему удалось заполучить Фрица на три дня в монастырь; впервые магистр Томас исполнил эту просьбу, с которой Кнехт уже дважды обращался к нему. Как ни радовался Тегуляриус встрече и сколь ни велико было его, касталийского островитянина, любопытство, он чувствовал себя в монастыре крайне неуютно, этот чувствительный человек чуть не заболел от всяческих необычных впечатлений и от общества этих приветливых, но простых, здоровых, грубоватых даже людей, ни для кого из которых его мысли, заботы и проблемы ровно ничего не значили.

- Ты живешь здесь на чужой планете, - сказал он своему другу, - и я восхищаюсь тобой, я не понимаю, как ты тут выдержал целых три года. Твои патеры очень любезны со мной, но я чувствую, что все меня здесь отвергает и отталкивает, ничто не идет мне навстречу, ничто не разумеется само собой, ничто не усваивается без сопротивления и боли; прожить здесь две недели было бы для меня адом.

Кнехту было с ним трудно, он испытывал неловкость, впервые глядя со стороны на эту разобщенность двух орденов и миров, и понимал, что его слишком чувствительный друг не производит здесь своей робкой беспомощностью хорошего впечатления. Но свои конкурсные проекты партий оба основательно и критически разбирали сообща, и, когда Кнехт после часа такой совместной работы уходил в другой флигель к отцу Иакову или в трапезную, у него тоже бывало ощущение, что его вдруг перенесли из родной страны в совершенно другую, с другой землей, другим воздухом, другим климатом и другими звездами. Когда Фриц уехал, Иозеф спровоцировал патера высказать его, Иакова, впечатление.

- Надеюсь, - сказал тот, - большинство касталийцев больше походит на вас, чем на вашего друга. В его лице вы представили нам некую незнакомую, изнеженную, болезненную и при этом, боюсь, немного надменную породу людей. Я буду впредь ориентироваться на вас, а то еще окажусь несправедлив к вашей породе. Ведь этот бедный, чувствительный, заносчивый, нервный человек способен внушить отвращение ко всей вашей Провинции.

- Что ж, - сказал Кнехт, - среди господ бенедиктинцев тоже встречались, наверно, в ходе веков такие болезненные, физически слабые, но умственно полноценные люди, как мой друг. Неумно было, вероятно, приглашать его сюда, где зорко видят его слабые стороны, но глухи к его великим достоинствам. Мне он своим приездом оказал большую дружескую услугу.

И он рассказал патеру о своем участии в состязании. Тому понравилось, что Кнехт не дал в обиду друга.

- Отличный ответ! - рассмеялся он дружелюбно. - Но у вас, кажется, и правда сплошь такие друзья, что иметь с ними дело довольно трудно. - Насладившись недоумением и удивленным лицом Кнехта, он сказал вскользь: - На сей раз я имею в виду другого. Вы не слышали ничего нового о вашем друге Плинио Дезиньори?

Удивление Иозефа возросло донельзя; совершенно ошеломленный, он попросил патера объясниться. Дело было вот в чем: в одном своем политическом памфлете Дезиньори выразил резко антиклерикальные взгляды, довольно энергично напав при этом и на отца Иакова. Тот получил у своих друзей из католической прессы информацию о Дезиньори, где упоминались также его ученье в Касталии и его известные отношения с Кнехтом. Иозеф попросил дать ему прочесть статью Плинио; после этого у него с патером произошел первый разговор на злободневно-политические темы, за которым последовало еще несколько таких же. "С удивлением и чуть ли не испугом, - писал он Ферромонте, - увидел я нашего Плинио и, как привесок, себя вышедшими вдруг на мировую политическую сцену, о возможности такого поворота я думать не думал". Кстати, о том памфлете Плинио патер отозвался скорее одобрительно, во всяком случае без всякой обиды, он похвалил стиль Дезиньори и нашел, что тут явно сказалась элитная школа, ибо вообще-то в текущей политике довольствуются куда более низким духовным уровнем.

В эту пору Кнехт получил от своего друга Ферромонте копию первой части его знаменитой впоследствии работы, озаглавленной "Восприятие и переработка славянской народной музыки немецкой авторской музыкой, начиная с Иозефа Гайдна". В посланном в ответ письме Кнехта среди прочего сказано: "Занятия, в которых мы когда-то были товарищами, ты привел к убедительному результату. Обе главы о Шуберте, особенно о квартетах, принадлежат к самым добротным страницам музыковедения последнего времени, которые я знаю. Вспоминай обо мне иногда, до урожая, подобного тому, какой посчастливилось собрать тебе, мне далеко. Хоть я и могу быть доволен здешним своим житьем - моя монастырская миссия, кажется, увенчивается успехом, - долгая оторванность от Провинции и от вальдцельского круга, к которому я принадлежу, все-таки порой угнетает меня. Учусь я здесь многому, бесконечно многому, но здесь это не увеличивает ни моей уверенности в себе, ни моей профессиональной опытности, а расширяет круг моих проблем. Правда, и кругозор тоже. Насчет своей неуверенности, чужеродности, недостатка у меня бодрости, веселости, доверия к себе и насчет прочего, досаждавшего мне здесь особенно в первые два года, я, правда, теперь спокойнее: недавно здесь был Тегуляриус, всего три дня, но, как ни рад он был мне и как ни любопытен был ему Мариафельс, он уже на второй день прямо-таки места себе не находил от угнетенности и чувства, что он здесь чужой. И поскольку монастырь - это тоже ведь, в конце концов, некий оберегаемый, мирный и дружественный духовности мирок, а отнюдь не тюрьма, не казарма и не фабрика, то из своего опыта я заключаю, что мы, жители нашей любезной Провинции, гораздо избалованнее и чувствительнее, чем сами подозреваем".

Как раз в тот период, к которому относится это письмо к Карло, Кнехт добился от отца Иакова того, что в коротком послании руководству касталийского Ордена патер ответил на известный дипломатический вопрос положительно, присовокупив, однако, просьбу, чтобы "всеми любимый здесь умелец Игры Иозеф Кнехт", удостоивший его специального курса de rebus castaliensibus, был еще на некоторое время оставлен в монастыре. В Касталии, разумеется, почли за честь исполнить его желание. А Кнехт, только что мнивший, что ему еще куда как далеко до своего "урожая", получил подписанное руководством Ордена и господином Дюбуа письмо с выражением признательности за исполнение задания. Самой важной в этом сугубо официальном послании показалась ему и больше всего обрадовала его (он почти с торжеством сообщил об этом в письмеце Фрицу) одна короткая фраза, где говорилось, что через мастера Игры Орден уведомлен о его, Кнехта, желании вернуться в vicus lusorum и решительно склонен удовлетворить это желание, как только тот покончит с теперешним своим заданием. Он прочел эти строки также отцу Иакову и, признавшись ему в том, как он им рад, признался и в том, как страшился он, что его надолго, может быть, разлучат с Касталией и пошлют в Рим. Патер, рассмеявшись, сказал:

- Да, так уж устроены ордены, друг мой, что милее жить в лоне их, чем на периферии или вовсе в изгнании. Можете преспокойно забыть ту небольшую толику политики, в чьем нечистом соседстве вы здесь очутились, ибо вы никакой не политик. Но истории вам не следовало бы изменять, даже если она навсегда, пожалуй, останется для вас делом любительским и побочным. Ибо историк из вас мог бы выйти. А теперь давайте оба поучимся еще друг у друга, пока вас не отняли у меня.

Разрешением чаще бывать в Вальдцеле Иозеф Кнехт, по-видимому, не воспользовался; но он слушал по радио тренировочный семинар, а также некоторые доклады и партии. На расстоянии же, сидя в своем благородно-элегантном номере монастырской гостиницы, участвовал он и в том "торжестве", на котором в актовом зале vicus lusorum оглашались итоги конкурса. Он представил не очень самобытную и совсем не революционную, но добротную и весьма изящную работу, цену которой знал, и ждал похвального упоминания, а то и третьей или второй премии. К своему удивлению, он услыхал, что ему присуждена первая премия, и не успел он еще оправиться от удивления и обрадоваться, как представитель канцелярии мастера Игры, продолжая читать своим красивым, низким голосом, назвал обладателем второй премии Тегуляриуса. Как тут было не взволноваться, не возликовать: они оба, рука об руку, вышли из этого состязания в победном венце! Он вскочил и, уже не слушая дальше, помчался вниз по лестнице и через гулкие покои на вольный воздух. В письме к прежнему мастеру музыки, написанном в эти дни, говорилось: "Я, как ты, многочтимый, можешь представить себе, очень счастлив. Сперва исполнение возложенной на меня миссии и почетное признание этого руководством Ордена, да еще столь важная для меня перспектива скорого возвращения на родину, к друзьям и Игре, вместо дальнейшей дипломатической службы, а теперь эта первая премия за партию, где я, правда, потрудился над формальной стороной, но по уважительным причинам не исчерпал своих возможностей, и вдобавок ко всему радость, что я разделил этот успех со своим другом, - право же, многовато в один прием. Я счастлив, да, но не скажу, что я весел. При таком коротком сроке - мне он, во всяком случае, показался коротким - все это, по моему внутреннему ощущению, свалилось на меня слишком внезапно и слишком щедро; к моей благодарности примешивается какой-то страх, кажется, что сосуд наполнен до краев и достаточно еще одной капли, чтобы все опять оказалось под вопросом. Но прошу тебя, считай, что я ничего не сказал, каждое слово тут уже лишнее".

Мы увидим, что наполненному до краев сосуду суждено было принять больше, чем одну каплю. Но короткое время до того, как это произошло, Иозеф Кнехт отдавался своему счастью и примешивавшемуся к нему страху так безраздельно, словно предчувствовал близкую уже великую перемену. Для отца Иакова тоже эти несколько месяцев были счастливой, отмеченной душевным подъемом порой. Ему было жаль, что скоро он потеряет этого ученика и коллегу, и он даже в рабочие часы, а еще чаще в их свободных беседах, пытался передать ему в наследство все, что можно было, из того знания взлетов и падений в жизни людей и народов, которое он, Иаков, обрел за свою богатую трудами и мыслями жизнь. Говорил он с Кнехтом, бывало, также о смысле и следствиях его миссии, о возможности и ценности сближения и политического единения Рима с Касталией и рекомендовал ему изучать ту эпоху, к плодам которой принадлежали и основание касталийского Ордена, и постепенный подъем Рима после унизительной поры испытаний. Порекомендовал он ему также два труда о Реформации и расколе церкви в XVI веке, настоятельно советуя, однако, как правило, предпочитать непосредственное изучение источников и ограничение себя обозримыми раз делами чтению пухлых томов по всемирной истории и не скрывая своего глубокого недоверия ко всем философам от истории.

MAGISTER LUDI

Кнехт решил приурочить свое окончательное возвращение в Вальдцель к весне, когда происходила большая публичная игра, ludus anniversarius или sollemnis (ежегодная игра или праздничная (торжественная) игра (лат.)). Хотя вершина в достопамятной истории этих игр, пора ежегодных игр, длившихся неделю и собиравших высокопоставленных и важных лиц со всего света, была уже позади и навеки принадлежала истории, все же эти весенние съезды на торжественную игру, длившуюся от десяти дней до двух недель, были для всей Касталии крупнейшим событием года, праздником, не лишенным к тому же большого религиозного и нравственного значения, ибо он объединял представителей всех, не всегда одинаково направленных убеждений и тенденций Провинции как символ гармонии, заключал мир между отдельными эгоистическими дисциплинами и напоминал о единстве, которое выше их многообразия. Для верующих он обладал священной силой настоящего обряда, для неверующих служил хотя бы заменой религии и был для тех и других омовением в чистых источниках красоты.

Так "Страсти" Иоганна Себастьяна Баха - не столько в пору их создания, сколько в столетие, последовавшее за их открытием заново, - были некогда для части исполнителей и слушателей настоящим религиозным актом, обрядом, для другой части - благоговейным раздумьем, заменой веры и для всех вместе - торжественным проявлением искусства и creator spiritus (творческий дух (лат.)).

Кнехту не стоило большого труда получить согласие с его решением и в монастыре, и у своего начальства. Он не совсем представлял себе, каково будет его положение, после того как он снова вернется в маленькую республику vicus lusorum, но подозревал, что надолго в этом положении его не оставят, а очень скоро чем-либо обременят его и окажут ему честь какой-нибудь должностью или заданием. Пока что он заранее радовался возвращению домой, к друзьям, радовался предстоявшим празднествам, наслаждался последними днями общения с отцом Иаковом и с радушным достоинством принимал всякие знаки доброжелательства, которыми баловали его на прощание настоятель и братия. Затем он уехал, не без понятной при прощании с полюбившимся местом и еще с одной окончившейся полосой жизни грусти, но уже празднично настроенный благодаря серии необходимых перед торжественной игрой упражнений в созерцании, которые он хоть и без руководителей и товарищей, но в точном соответствии с правилами проделал. То обстоятельство, что ему не удалось уговорить отца Иакова, давно уже торжественно приглашенного магистром на годичную игру, принять приглашение и поехать с ним, Иозефом, вместе, не испортило этого настроения, он понимал сдержанность старого антикасталийца и, чувствуя себя теперь на время избавленным от всяких обязанностей и ограничений, целиком отдался предвкушению ожидавших его торжеств.

С празднествами дело обстоит особо. Такого не бывает, чтобы настоящий праздник начисто не удался, разве что при злосчастном вмешательстве высших сил; даже под дождем крестный ход не перестает быть священнодействием для набожного, даже подгоревшее праздничное угощение не может его разочаровать, и точно так же для умельцев Игры каждая годичная игра празднична и в какой-то мере священна. Есть, однако, как знает любой из нас, праздники и игры, где все слажено, взаимоприподнято, взаимоокрылено и взаимоусилено, как есть театральные и музыкальные представления, которые без ясно различимой причины словно чудом воспаряют ввысь, западают в душу, тогда как другие, подготовленные ничуть не хуже, остаются лишь добросовестной работой. Коль скоро возможность такого воспарения сообусловлена душевным состоянием участника, Иозеф Кнехт был подготовлен как нельзя лучше: не угнетаясь никакими заботами, с честью возвращаясь домой, он глядел вперед с радостным ожиданием.

На сей раз, однако, этому дыханию чуда не суждено было овеять ludus sollemnis и придать годичной игре особый праздничный блеск. Игра вышла даже нерадостная, она определенно не заладилась, даже, можно сказать, провалилась. Если многие ее участники тем не менее испытывали восторг и воодушевление, то тем безотраднее, как всегда в таких случаях, чувствовали истинные ее представители, устроители и ответственные деятели ту атмосферу скуки, неблагословенности и невезения, скованности и провала, которая омрачала небосвод этого праздника. Кнехт, хотя он тоже, конечно, все это ощущал и был в какой-то мере разочарован после столь напряженного ожидания, отнюдь не принадлежал к тем, кто чувствовал неудачу особенно ясно: не будучи деятельным участником этой игры и не неся ответственности за нее, он, хотя благодати истинного расцвета празднество не сподобилось, мог в те дни следить за остроумно построенной партией с признательностью благочестивого зрителя, мог без помех совершать медитации и с благодарной истовостью отдаваться той хорошо знакомой всем гостям этих игр атмосфере торжества и жертвоприношения, той атмосфере мистического единения общины у ног божества, какую способно создать даже "провалившееся" для узкого круга вполне посвященных празднество. Сама партия, впрочем, по плану и построению была безупречна, как всякая партия мастера Томаса, она была даже одной из самых выразительных, простых и непосредственных его партий. Но ее исполнение стояло под особенно несчастливой звездой и в истории Вальдцеля все еще не забыто.

Прибыв туда за неделю до начала большой игры и явившись в поселок игроков, Кнехт был принят не мастером Игры, а его заместителем Бертрамом, который вежливо приветствовал его, но довольно коротко и рассеянно сообщил, что досточтимый магистр заболел, а сам он, Бертрам, недостаточно осведомлен о миссии Кнехта, чтобы выслушать его доклад, и что поэтому ему, Кнехту, надо направиться в правление Ордена в Гирсланд, доложить там о своем возвращении и ждать указаний оттуда. Когда Кнехт, прощаясь, невольно, голосом или жестом, выдал свое удивление столь холодным и коротким приемом, Бертрам извинился. Пусть коллега простит. если он разочаровал его, пусть войдет в положение: магистр заболел, на носу большая годичная игра, а еще совсем не известно, сможет ли руководить ею магистр или эту обязанность должен будет взять на себя он, его заместитель. Болезнь досточтимого пришлась на самый неподходящий и щекотливый момент; он, Бертрам, готов, как всегда, вести служебные дела вместо магистра, но еще и подготовиться за такой короткий срок к большой игре и возглавить ее - это, боится он, будет ему не по силам.

Жалея этого явно подавленного и несколько выведенного из равновесия человека, Кнехт не меньше жалел, что в таких руках теперь, может быть, окажется праздник. Он слишком долго отсутствовал, чтобы понять, сколь обоснованны были заботы Бертрама, ибо тот - ничего более неприятного для заместителя нельзя и придумать - с некоторых пор потерял доверие элиты, так называемых репетиторов, и находился действительно в очень трудном положении. Озабоченно думал Кнехт о мастере Игры, об этом корифее классической формы и иронии, совершенном магистре и касталийце; он предвкушал, как тот его примет, выслушает и снова введет в маленькую общину игроков, дав ему, может быть, какой-нибудь ответственный пост. Увидеть, как мастер Томас справляет праздник Игры, продолжать работать под его наблюдением и добиваться его признания - вот о чем он мечтал; теперь, когда тот оказался недоступен из-за болезни и его, Кнехта, направили в другие инстанции, он был огорчен и разочарован. Вознаградила его, правда, почтительная доброжелательность, даже товарищеская теплота, с какой приняли и выслушали его секретарь Ордена и господин Дюбуа. Да и при первом же разговоре выяснилось, что к участию в римском проекте его пока не собираются привлекать, считаясь с его желанием надолго вернуться к Игре; пока что его любезно пригласили поселиться в гостинице vi-cus lusorum, для начала осмотреться здесь и побывать на годичной игре. Посвятив вместе со своим другом Тегуляриусом оставшиеся дни посту и упражнениям в сосредоточенном раздумий, он благоговейно и благодарно участвовал в той необычной игре, от которой у многих остались такие неприятные воспоминания.

Положение заместителя магистра, или его, как это называют, "тени", особенно при мастере музыки и мастере Игры, весьма своеобразно. У каждого магистра есть заместитель, которого не назначает ему администрация, а выбирает себе из узкого круга своих кандидатов он сам, неся всю ответственность за действия и подпись своего представителя. Для кандидата, стало быть, это большая честь и знак величайшего доверия, если магистр назначает его своим заместителем, он тем самым становится ближайшим сотрудником и правой рукой всемогущего магистра и каждый раз, когда магистр посылает его куда-нибудь вместо себя, исполняет его должностные обязанности, впрочем, не все: при баллотировке в высшей администрации, например, он вправе только подать голос за или против от имени своего патрона, но отнюдь не выступать с речью или с предложением; есть и другие подобные меры предосторожности. Выдвигая заместителя на очень высокое и порой довольно опасное место, эта должность означает в то же время некую отставку, она в известной мере обособляет его внутри служебной иерархии как некое исключение и, наделяя его часто важнейшими функциями, окружая почетом, отнимает у него определенные права и возможности, которыми пользуется любой другой соискатель. Исключительность его положения особенно ясно видна в двух пунктах: заместитель не несет ответственности за свои действия по должности и не может подняться выше внутри иерархии. Закон это, правда, неписаный, но его можно вычитать из истории Касталии: никогда после смерти или ухода с должности магистра освободившееся место не занимала его "тень", которая так часто представляла его и, казалось бы, всем своим существованием назначена была его сменить. Обычай тут как бы нарочно подчеркивает непреодолимость расплывчатой и подвижной с виду границы: граница между магистром и заместителем символизирует рубеж между должностью и человеком. Принимая, таким образом, высокий пост заместителя, касталиец отказывается от надежды когда-либо самому стать магистром, когда-либо действительно слиться с облачением и регалиями, которые он, представительствуя, так часто носит, и одновременно этот касталиец получает на редкость двусмысленное право обременять возможными промахами в своей служебной деятельности не самого себя, а своего магистра, который только и должен за него отвечать. И в самом деле уже случалось, что магистр становился жертвой избранного им заместителя и вынужден бывал уйти в отставку из-за какого-нибудь грубого промаха, допущенного тем. Прозвище, которое в Вальдцеле дали заместителю мастера Игры, как нельзя лучше выражает своеобразие его положения, его связанность, даже кажущуюся тождественность с магистром и в то же время призрачность, иллюзорность его официальной роли. Его называют там "тенью".

Мастер Томас фон дер Траве давно уже приставил к себе "тенью" некоего Бертрама, которому не хватало, по-видимому, скорее удачливости, чем способностей или доброй воли. Он был, само собой разумеется, превосходным игроком, да и по меньшей мере неплохим учителем и добросовестным, безусловно преданным своему патрону служащим; однако за последние годы он стал довольно непопулярен среди чиновников и настроил против себя подрастающий, самый молодой слой элиты, а поскольку он не обладал благородно-светлым нравом своего шефа, это шло в ущерб его уверенности и спокойствию. Магистр не отказывал ему в поддержке, но уже много лет по возможности оберегал его от трений с названной частью элиты, все реже вообще показывая его публике и используя больше в канцеляриях и архиве. Теперь этот ничем не запятнанный, но непопулярный или ставший непопулярным человек, которому удача явно не улыбалась, оказался вдруг из-за болезни своего патрона во главе vicus lu-sorum, и если бы ему действительно пришлось руководить годичной игрой во время торжеств на самом заметном во всей Провинции посту, то с этой великой задачей он справился бы только тогда, если бы большинство игроков или хотя бы репетиторы поддержали его своим доверием, чего, к сожалению, не произошло. Так вот и получилось, что ludus sollemnis, торжественная игра, превратилась на этот раз в тяжелое испытание, чуть ли не в катастрофу для Вальдцеля.

Лишь за день до начала игры было официально объявлено, что магистр серьезно заболел и не в состоянии руководить игрой. Мы не знаем, была ли эта задержка объявления продиктована желанием больного магистра, который, возможно, до последней минуты надеялся собраться с силами и все-таки возглавить игру. Вероятно, он был уже слишком болен, чтобы так думать, и его "тень" совершила ошибку, до предпоследнего часа оставив Касталию в неведении насчет положения в Вальдцеле. Впрочем, можно и спорить о том, было ли это промедление действительно ошибкой. Произошло оно, несомненно, из лучших побуждений - чтобы заранее не дискредитировать праздник и не отпугнуть от поездки на него поклонников мастера Томаса. И если бы все шло хорошо, если бы между вальдцельской общиной игроков и Бертрамом царило доверие, то - вполне вероятно - "тень" могла бы стать и впрямь заместителем и отсутствия магистра почти не заметили бы. Праздное занятие строить еще какие-либо предположения на этот счет; мы лишь сочли нужным намекнуть, что этот Бертрам вовсе не был таким бездарным или, того хуже, недостойным руководителем, каким представал тогда в общественном мнении Вальдцеля. Он был куда больше жертвой, чем виновником.

И вот, как каждый год, на большую игру съехалось много гостей. Одни прибыли, ни о чем не подозревая, другие - с тревогой насчет состояния магистра и недобрыми предчувствиями относительно хода праздника. Вальдцель и близлежащие поселки наполнились людьми, руководство Ордена и Педагогическое ведомство явились почти в полном составе, даже из отдаленных областей страны и из-за границы приехали, переполнив гостиницы, празднично настроенные туристы. Как всегда, в вечер перед началом игры торжества открылись часом медитации, когда по сигналу колокола вся заполненная людьми территория праздника погрузилась в глубокое, благоговейное молчание. На следующее утро исполнили первый из музыкальных номеров, объявили первую часть партии и провели медитацию относительно обеих музыкальных тем этой части. Бертрам, в праздничном облачении мастера Игры, держался со спокойным достоинством, только был очень бледен, а потом вид у него был день ото дня все более измученный, страдальческий и убитый, в последние дни он и правда был похож на тень. Уже на второй день игры распространился слух, что состояние магистра Томаса ухудшилось и его жизнь в опасности, а вечером того же дня повсюду среди посвященных делались первые вклады в постепенно создававшуюся легенду о больном мастере и его "тени". Легенда эта, зародившаяся в самом узком кругу vicus lusorum, утверждала, будто мастер хотел и был в состоянии руководить игрой, но принес жертву честолюбию своей "тени" и доверил эту праздничную обязанность ему. А теперь, когда Бертрам не очень-то, кажется, справляется со своей высокой ролью и игре грозит провал, больной считает себя ответственным за игру, за свою "тень" и за ее несостоятельность и хочет сам расплатиться вместо него за ошибку; это, и ничто другое, - причина быстрого ухудшения его самочувствия и усиления лихорадки. Конечно, это была не единственная версия легенды, но это была версия элиты, ясно показывавшая, что элита, то есть целеустремленная молодежь, находила положение трагическим и не собиралась обходить, смягчать или приукрашивать этот трагизм. Уважение к мастеру компенсировалось неприязнью к его "тени", Бертраму желали неудачи и падения, даже если заодно поплатится и мастер. Еще через день можно было услыхать рассказы о том, как магистр с одра болезни призывал своего заместителя и двух старейшин элиты хранить мир и не подвергать опасности праздник; на следующий день утверждали, что он продиктовал свою последнюю волю и назвал администрации человека, которого хочет сделать своим преемником; фигурировали и имена. Вместе с сообщениями о все ухудшающемся состоянии магистра ходили всякого рода слухи, и настроение в актовом зале, да и в гостиницах, падало день ото дня, хотя никто не позволял себе отказываться от продолжения игры и уехать. Какая-то мрачность тяготела надо всем фестивалем, и хотя внешне он проходил корректно, радости и подъема, которых обычно ждут от этого праздника, не было и в помине, и когда в предпоследний день торжественной игры ее творец, магистр Томас, навеки закрыл глаза, администрации не удалось помешать распространению этой новости, и, как ни странно, многие участники почувствовали облегчение от такой развязки. Хотя ученикам классов Игры, особенно элите, не полагалось до конца ludus sollemnis ни надевать траур, ни в чем-либо отступать от расписанного по часам чередования публичных выступлений и упражнений в медитации, они единодушно провели последний торжественный акт и весь тот день с таким видом и настроением, словно справляли панихиду по этом уважаемом человеке, а вокруг переутомленного, измученного бессонницей, бледного Бертрама, который с полузакрытыми глазами продолжал исполнять свои обязанности, создали ледяную атмосферу изоляции.

Находясь благодаря Тегуляриусу все еще в тесном контакте с элитой и будучи, как старый игрок, вполне чувствителен ко всем этим течениям и настроениям, Иозеф Кнехт тем не менее не впускал их в себя, на четвертый или на пятый день он даже запретил своему другу Фрицу докучать ему сообщениями о болезни магистра; он, конечно, ощущал и понимал трагическую омраченность этого праздника, о мастере он думал с глубокой тревогой и грустью, а об его обреченной умереть вместе с ним "тени", Бертраме, - со все большим смущением и сочувствием, но сурово и стойко сопротивлялся всякому влиянию правдивых или вымышленных сообщений, хранил строжайшую сосредоточенность, искренне отдавался упражнениям и ходу прекрасно построенной партии и, несмотря на все несообразности и помехи, испытывал от праздника настоящий подъем духа. "Тени" Бертраму не пришлось как вице-магистру по обычаю принимать под конец поздравителей и начальство, традиционный день развлечений для студентов класса Игры на этот раз тоже отпал. Сразу же после музыкального финала праздника администрация объявила о смерти магистра, и в vicus lusorum начались дни траура, которые соблюдал и живший в гостинице Кнехт. Похороны этого заслуженного, весьма и поныне почитаемого человека были совершены с обычной в Касталии простотой. Бертрам, его "тень", из последних сил доигрывавший во время праздника свою трудную роль, понимал свое положение. Он испросил отпуск и отправился в горы.

В деревне игроков, да и во всем Вальдцеле, царил траур. Никто, вероятно, не был в близких, подчеркнуто дружеских отношениях с умершим магистром, но высота и чистота его благородной души вместе с его умом и тонким чувством формы сделали из него властителя и представителя, каких не во всякие времена рождала вполне демократическая по своим основам Касталия. Им гордились. Если ему и чужды были, казалось, такие области, как страсть, любовь, дружба, то тем больше удовлетворял он потребность молодежи в почтении к кому-то, и это достоинство, это царственное изящество, снискавшее ему, кстати сказать, полунасмешливое-полуласковое прозвище "их превосходительство", создало ему с годами, несмотря на жестокое противодействие и в высшем свете, и на заседаниях, и в коллективных трудах Педагогического ведомства, несколько особое положение. Вопрос о замещении его высокой должности, естественно, горячо обсуждался, горячее всего в элите умельцев Игры. После того как выбыл и уехал Бертрам, падения которого желали в этом кругу и добились, функции магистра были распределены самой элитой путем голосования между тремя временными представителями, то есть, разумеется, только внутренние функции в vicus luso-rum, а не административные в Педагогическом совете. Совет этот по традиции должен был заполнить пустующее место не позднее чем через три недели. В тех случаях, когда умерший или ушедший с поста магистр оставлял определенного, не имевшего конкурентов преемника, вакансия заполнялась сразу же, после одного-единственного пленарного заседания администрации. На сей раз дело, по-видимому, затягивалось.

В дни траура Иозеф Кнехт иногда говорил со своим другом о закончившейся игре и об ее так неожиданно омраченном течении.

- Этот заместитель Бертрам, - сказал Кнехт, - не только пристойно довел до конца свою роль, то есть до последней минуты пытался играть подлинного магистра, но сделал, по-моему, гораздо больше, принеся себя на этот раз в жертву ludus sollemnis как своему последнему и самому торжественному действию в качестве должностного лица. Вы были суровы, нет, жестоки к нему, вы могли бы спасти праздник и могли бы спасти Бертрама, а не сделали этого, не мне судить, наверно, у вас были на то причины. Но теперь, когда этот бедняга Бертрам ушел и вы своего добились, вам следовало бы проявить великодушие. Вы должны, когда он опять появится, пойти ему навстречу и показать, что поняли его жертву.

Тегуляриус покачал головой.

- Мы ее поняли, - сказал он, - и приняли ее. Тебе на этот раз посчастливилось участвовать в игре на правах беспристрастного гостя, поэтому ты, наверно, следил за всем не очень пристально. Нет, Иозеф, у нас больше не будет возможности проявить какие-либо чувства к Бертраму. Он знает, что его жертва была необходима, и не будет пытаться взять ее назад.

Только теперь Кнехт вполне понял его и огорченно умолк. Да, действительно, признал Иозеф, он пережил эти дни игры не как настоящий вальдцелец и соратник, а, правда, скорее как гость, и лишь теперь уразумел поэтому, как именно обстоит дело с жертвой Бертрама. До сих пор Бертрам представлялся ему честолюбцем, который, рухнув под тяжестью непосильной задачи, должен был отказаться от дальнейших честолюбивых целей и постараться забыть, что был когда-то "тенью" мастера и руководителем годичной игры. Лишь теперь, при последних словах своего друга, он понял - и мгновенно умолк, - что Бертрам окончательно осужден своими судьями и никогда не вернется. Ему позволили довести торжественную игру до конца и помогали при этом ровно настолько, чтобы она прошла без скандала, но сделали это не ради Бертрама, а ради Вальдцеля.

Положение "тени" требовало ведь не только полного доверия магистра - тут у Бертрама все было в порядке, - но не меньше и доверия элиты, а его этот достойный сожаления человек не сумел сохранить. Если он совершал ошибку, то за ним, в отличие от его патрона и живого примера, не стояла иерархия, чтобы его защитить. И если бывшие товарищи отказывали ему в полном признании, то никакие авторитеты не помогали ему, и его товарищи, репетиторы, становились его судьями. Если они были неумолимы, то "тени" была крышка. И правда, из своего похода в горы этот Бертрам так и не вернулся, и через некоторое время сказали, что он погиб, сорвавшись с обрыва. Больше об этом не говорили.

Тем временем в деревне игроков ежедневно появлялись высокие и высшие чины руководства Ордена и Педагогического ведомства, и каждую минуту кого-нибудь из элиты или из служащих вызывали для собеседований, о содержании которых становилось что-то известно только внутри самой же элиты. Часто вызывали для собеседований и Иозефа Кнехта; один раз с ним говорили два господина из руководства Ордена, один раз магистр филологии, затем мсье Дюбуа и еще раз два магистра. Тегуляриус, которого тоже несколько раз приглашали на такие беседы, был приятно взволнован и отпускал шутки насчет этого "конклавного" настроения, как он выражался. Уже в дни игры Иозеф заметил, как ослабла его прежняя тесная связь с элитой, а в "конклавный" период ощутил это еще явственней. Дело было не только в том, что он жил в гостинице, как чужой, и что начальство обращалось с ним словно бы как с равным; сама элита, репетиторы встретили его теперь не запросто, не по-товарищески, а с какой-то насмешливой вежливостью или, во всяком случае, выжидательной холодностью; они. отошли от него уже тогда, когда он получил назначение в Мариафельс, и это было правильно и естественно: кто сделал шаг от свободы к службе, от содружества студентов и репетиторов к иерархии, тот уж не был больше товарищем, а приближался к начальству и к бюрократии, он уже не принадлежал к элите и должен был знать, что на первых порах она будет относиться к нему критически. Так бывало с каждым в его положении. Только в эти дни он чувствовал холод такой отчужденности особенно сильно, во-первых, потому, что теперь, осиротев и ожидая нового магистра, элита сплотилась вдвое теснее и стала неприступнее, а во-вторых, потому, что ее решительность и неуступчивость только что так жестоко сказались на судьбе Бертрама.

Однажды вечером Тегуляриус в величайшем волнении примчался в гостиницу, нашел Иозефа, затащил его в пустую комнату, запер дверь и выпалил:

- Иозеф! Иозеф! Боже мой, я мог бы догадаться, мне следовало бы знать, ведь это вполне могло прийти в голову… Ах, я сам не свой и, право, не знаю, радоваться ли мне…

И он, досконально знавший все источники информации в деревне игроков, не преминул сообщить: более чем вероятно, почти решено, что Иозефа Кнехта выберут магистром Игры. Заведующий архивом, которого многие считали предопределенным преемником мастера Томаса, уже с позавчерашнего дня явно выпал из следующего тура голосования, а из трех кандидатов от элиты, чьи имена были до сих пор при опросах первыми в списке, ни один, по-видимому, не может надеяться на особую рекомендацию и поддержку какого-либо магистра или руководства Ордена, тогда как за Кнехта выступают два члена правления Ордена, а также господин Дюбуа, и к этому надо прибавить важный голос прежнего мастера музыки, которого, как то доподлинно известно, многие магистры лично посетили на днях.

- Иозеф, они сделают тебя магистром, - горячо воскликнул он еще раз, и тогда его друг прикрыл ему рот ладонью.

В первый миг Иозеф был поражен и взволнован этим предположением не меньше, чем Фриц, оно показалось ему совершенно нелепым, но, когда тот стал рассказывать, что думали о ходе "конклава" в деревне игроков, Кнехт начал понимать, что предположение друга верно. Более того, он почувствовал в душе что-то похожее на "да", на ощущение, что он знал это и ожидал этого, что это правильно и естественно. Итак, он ладонью прикрыл рот своему взволнованному товарищу, посмотрел на него отчужденно и укоризненно, словно с увеличившегося вдруг расстояния, и сказал:

- Не говори так много, amice. Не хочу знать этих сплетен. Ступай к своим товарищам.

Многое еще, может быть, хотел сказать Тегуляриус, но он сразу умолк от этого взгляда, которым смотрел на него какой-то новый, еще незнакомый ему человек, и, побледнев, вышел из комнаты. Позднее он рассказывал, что поразительные в эту минуту спокойствие и холодность Кнехта он воспринял сперва как удар, как обиду, как пощечину, как измену их прежней дружбе и близости, как непонятное подчеркивание и предвосхищение будущего своего положения высшего начальника. Лишь по дороге - а удалился он действительно как побитый - до него дошел смысл этого незабываемого взгляда, этого далекого, царственного, но в не меньшей мере страдальческого взгляда, и он понял, что его друг принял свой жребий не гордо, а смиренно. Он, рассказывал Фриц, невольно вспомнил задумчивый взгляд Иозефа Кнехта и тон глубокого сочувствия, каким недавно спрашивал Кнехт о Бертраме и его жертвоприношении. Словно он сам собирался, подобно этой "тени", принести себя в жертву и погасить - таким гордым и вместе смиренным, таким величественным и поникшим, таким одиноким и покорным судьбе было лицо, которое обратил к нему его друг, оно было как бы скульптурным символом всех прежних магистров Касталии. "Ступай к своим товарищам", - сказал он ему. Значит, уже в ту секунду, когда он впервые узнал о своем новом сане, этот непостижимый человек стал на подобающее ему место и смотрел на мир с новой точки, не был больше товарищем, перестал им быть навсегда.

Свое назначение, это последнее и высочайшее из своих призваний, Кнехт, пожалуй, и сам мог предугадать или по крайней мере признать возможным, а то и вероятным, но и на этот раз оно поразило, даже испугало его. Он допускал такую возможность, говорил он себе потом, посмеиваясь над пылким Тегуляриусом, который тоже, правда, сначала не ждал этого назначения, но, как-никак, вычислил и предсказал его за много дней до того, как все решили и объявили. Не было и в самом деле никаких доводов против избрания Кнехта в высшую администрацию, кроме разве что его молодости; большинство его коллег занимали высокий пост в возрасте сорока пяти - пятидесяти лет, а Кнехту не было и сорока. Закона, однако, который запрещал бы такое раннее назначение, не существовало.

Когда Фриц поразил друга результатом своих наблюдений и выкладок, наблюдений искусного игрока из элиты, досконально знающего сложный аппарат маленькой вальдцельской общины, Кнехт сразу признал, что тот прав, сразу понял и принял свое избрание, свою судьбу, но первая его реакция на это сообщение состояла в том, что он отмахнулся от друга, сказав, что "не хочет знать этих сплетен". Едва тот смущенно и почти обиженно удалился, Иозеф направился в место для медитаций, чтобы собраться с мыслями, и отправной точкой для его раздумья послужило одно воспоминание, которое овладело им сейчас с необыкновенной силой. В этом видении перед ним предстала маленькая голая комната с пианино, в окно лился прохладно-ясный утренний свет, и в дверях появился какой-то красивый, приятный человек, пожилой, поседевший, со светлым, исполненным доброты и достоинства лицом; а сам он, Иозеф, был маленьким школьником-латинистом, полуиспуганно-полублаженно ожидавшим в той комнате и сейчас впервые увидевшим мастера музыки, досточтимого мастера из сказочной провинции элитных школ и магистров, того, кто явился, чтобы показать ему, что такое музыка, а потом, шаг за шагом, ввел и принял его в свою Провинцию, в свое царство, в элиту и Орден, того, чьим коллегой и братом он теперь стал, тогда как старик отложил в сторону свою волшебную палочку или свой скипетр и превратился в приветливо-молчаливого, все еще доброго, все еще досточтимого, все еще таинственного старца, чей взгляд и пример осеняли жизнь Иозефа, старца, который всегда будет выше его на целый человеческий век, на несколько ступеней жизни и на неизмеримую высоту достоинства и одновременно скромности, на неизмеримую высоту мастерства и тайны, но всегда будет ему покровителем и примером, всегда будет мягко влечь его по своему следу, как тянет за собой своих сестер восходящая и заходящая звезда. Пока Кнехт бесцельно отдавался наплыву образов, которые, будучи сродни сновидениям, приходят в состоянии первой разрядки, из их потока выделились и задержались прежде всего две идеи, два образа или символа, два иносказания. В одном Кнехт, мальчик, следовал по разным проходам за мастером, который, как проводник, шагал впереди и, когда оборачивался и показывал свое лицо, делался с каждым разом старше, тише, почтенней, заметно приближаясь к идеалу не связанных ни с каким временем мудрости и достоинства, а он, Иозеф Кнехт, самозабвенно и послушно шагал за своим идеалом, он оставался все тем же мальчиком, отчего испытывал то стыд, то вдруг какую-то радость, чуть ли даже не какое-то упрямое удовлетворение. А второй образ был такой: все время, бесконечное число раз, повторялась сцена в комнате с пианино, сцена прихода старика к мальчику, мастер и мальчик следовали друг за другом так, словно их тянула проволока какого-то механизма, и вскоре нельзя было уже разобрать, кто приходит и кто уходит, кто ведет и кто следует, старик или мальчик. То казалось, что это мальчик оказывает честь, повинуется старости, авторитету, степенности; то, наоборот, летевшее впереди воплощение молодости, начала, бодрости как бы обязывало старика покорно и восхищенно спешить за ним. И когда он следил за этим пригрезившимся ему бессмысленно-осмысленным круговоротом, в его собственном ощущении он, грезивший, отождествлялся то со стариком, то с мальчиком, был то почитателем, то тем, кого чтили, то ведущим, то ведомым, и среди этого неясного чередования наступил миг, когда он был обоими, сразу и мастером, и маленьким учеником, когда он скорее даже стоял над обоими, был зачинщиком, создателем, рулевым и зрителем этого коловращения, этого ничем не кончающегося состязания старости и молодости в беге по кругу, беге, который он, по-разному видя себя, то замедлял, то ускорял до предела. А из этой стадии возникла новая идея, скорее уже символ, чем греза, скорее уже вывод, чем образ, а именно идея или, скорее, вывод, что это осмысленно-бессмысленное коловращение учителя и ученика, это искательное отношение мудрости к молодости, а молодости к мудрости, эта бесконечная, захватывающая игра была символом Касталии, была игрой жизни вообще, которая, двоясь, разделяясь на старость и молодость, на день и ночь, на Ян и Инь, течет без конца. В этой точке медитации Кнехт и нашел затем путь из мира образов в мир покоя и после долгого погружения в себя вернулся взбодренным и просветленным.

Когда его через несколько дней вызвало правление Ордена, он отправился туда с легким сердцем и спокойно, с бодрой серьезностью принял то, как по-братски приветствовали его старейшины, пожав ему руку и символически обняв его. Ему сообщили, что он назначен магистром Игры, и велели явиться через один день для инвеституры и принесения присяги в зал для торжественных игр, тот самый зал, где еще недавно заместитель покойного мастера, как разукрашенное жертвенное животное, справлял свой тягостный праздник. Предоставленный накануне инвеституры свободный день предназначался для тщательного, сопровождаемого ритуальными медитациями изучения формулы присяги и "малого магистерского устава", под руководством и наблюдением двух старейшин, на сей раз это были заведующий канцелярией Ордена и magister mathematicae (Мастер математики (лат.)), и во время полуденной передышки среди этого очень трудного дня Иозеф живо вспоминал, как его принимал в Орден и напутствовал мастер музыки. На сей раз, правда, ритуал приема не вводил его, как ежегодно сотни других, через широкие ворота в большую общину, путь шел через игольное ушко в самый высокий и узкий круг, круг мастеров. Прежнему мастеру музыки он признался позднее, что в тот день усиленного самоконтроля его беспокоила одна мысль, мучило одно маленькое смешное опасение: он боялся минуты, когда кто-нибудь из мастеров даст понять ему, в сколь необычно молодом возрасте удостоен он этой высочайшей чести. Ему пришлось, по его словам, самым серьезным образом бороться с этим страхом, с ребячески-тщеславным желанием, если намекнут на его возраст, ответить: "Так дайте мне стать старше, я же не стремился к этому возвышению". Дальнейший, однако, самоанализ показал ему, что мысль об этом назначении и желание его не могли быть ему так уж чужды; он, по его словам, признался себе в этом, понял тщеславие своей мысли и отбросил ее, и ни в тот день, ни когда-либо позже никто из коллег об его возрасте не вспоминал.

Тем горячее зато обсуждалось и критиковалось избрание нового мастера теми, чьим соперником Кнехт до сих пор был. У него не было убежденных противников, но были конкуренты, и среди них несколько старших, чем он, годами, а в этом кругу отнюдь не было принято одобрять избрание иначе, чем после какой-то борьбы и какой-то проверки или хотя бы после очень тщательного и очень критического анализа. Почти всегда вступление в должность и первое время работы нового магистра - это хождение по мукам.

Инвеститура магистра - это не публичное празднество, кроме верхушки Педагогического ведомства и правления Ордена, в ней участвуют лишь старшие ученики, а также кандидаты и служащие той дисциплины, которая получает нового магистра. Во время торжественной процедуры в актовом зале мастер Игры приносит присягу, принимает от администрации знаки своего чина, состоящие из нескольких ключей и печатей, и представитель правления Ордена надевает на него парадное облачение, мантию, которую магистр носит в самых торжественных случаях, прежде всего когда справляет годичную игру. Такому акту недостает, правда, шума и легкого хмеля публичных празднеств, он по природе своей церемониален и довольно трезв, но уже само присутствие в полном составе обеих высших администраций придает ему необыкновенное достоинство. Маленькая республика игроков получает нового хозяина, который должен ее возглавлять и представлять ее в главной администрации, это событие значительное и редкое; если ученики и младшие студенты еще не вполне понимают его важность и видят в этом торжестве лишь церемонию и приятное зрелище, то все другие участники акта сознают эту важность и достаточно срослись со своей общиной, достаточно однородны с ней, чтобы воспринимать то, что происходит, как происходящее лично с ними, с их собственной жизнью. На сей раз радость праздника была омрачена не только смертью прежнего мастера и скорбью о нем, но и зловещей атмосферой годичной игры и трагедией Бертрама.

Обряд облачения был совершен представителем правления Ордена и главным архивариусом Игры, они вместе подняли мантию и накинули ее на плечи новому мастеру. Краткую торжественную речь произнес magister grammaticae (Мастер грамматики (лат.)), кейпергеймский знаток классической филологии, назначенный элитой представитель Вальдцеля вручил Кнехту ключи и печати, а возле органа стоял не кто иной, как совсем уже старый прежний мастер музыки. Он приехал на инвеституру, чтобы поглядеть, как будут облачать его подопечного, и сделать тому своим неожиданным появлением приятный сюрприз. Старик предпочел бы исполнить торжественную музыку собственноручно, но так напрягаться ему уже нельзя было, играть он поэтому предоставил органисту деревни игроков, а сам стоял позади него и переворачивал ему листы нот. С благоговейной улыбкой глядел он на Иозефа, смотрел, как тот принимает облачение и ключи, слушал, как произносит сначала формулу присяги, затем вольное обращение к своим будущим сотрудникам, служащим и ученикам. Никогда не был ему этот мальчик Иозеф так мил и приятен, как сегодня, когда тот уже почти перестал быть Иозефом и становился только носителем облачения и должности, алмазом в короне, столпом в здании иерархии. Но поговорить наедине со своим мальчиком Иозефом старику удалось всего лишь несколько минут. Весело улыбнувшись Кнехту, он поспешил сделать ему наказ:

- Смотри, не ударь лицом в грязь в ближайшие три-четыре недели, требования к тебе предъявят большие. Помни все время о целом и помни все время о том, что оплошность в какой-либо частности сейчас не имеет большого значения. Ты должен целиком посвятить себя элите, все остальное просто выкинь из головы. Тебе пришлют двух человек в помощники; одного из них, последователя йоги Александра, я проинструктировал, прислушивайся к нему, он смыслит в своем деле. Твердокаменная убежденность в том, что, приобщив тебя к своим, начальники поступили правильно, - вот что тебе нужно; полагайся на них, полагайся на людей, которых пришлют тебе в помощь, слепо полагайся на собственную силу. А элите оказывай веселое, всегда бдительное недоверие, она не ждет ничего другого. Ты победишь, Иозеф, я знаю.

В большинстве своем магистерские функции были для нового магистра привычными, хорошо знакомыми делами, которыми он уже занимался как подчиненный или ассистент; самыми важными из них были курсы Игры, от ученических, начальных, каникулярных и гастрольных курсов до упражнений, лекций и семинаров для элиты. Эти дела, за исключением последнего, были вполне посильны любому новоназначенному магистру, куда больше забот и труда доставляли ему те новые функции, исполнять которые ему никогда не приходилось. Так было и с Иозефом. Он предпочел бы для начала целиком отдаться именно этим новым, истинно магистерским обязанностям, работе в высшем Педагогическом совете, сотрудничеству между советом магистров и руководством Ордена, роли представителя Игры и vicus lusorum в главной администрации Провинции. Ему не терпелось познакомиться с этими новыми видами деятельности, чтобы они не таили в себе угрозы неведомого; он предпочел бы для начала уединиться на несколько недель и засесть за изучение конституции, формальностей, протоколов заседаний и так далее. Для справок и наставлений по этой части в его распоряжении, он знал, был, кроме господина Дюбуа, опытнейший знаток магистерских традиций и этикета, официальный представитель правления Ордена, специалист, который, не являясь магистром и стоя, следовательно, по чину ниже мастеров, был режиссером всех заседаний администрации и поддерживал традиционный порядок, как главный церемониймейстер при каком-нибудь дворе. С какой охотой попросил бы он этого умного, опытного, непроницаемого в своей блестящей вежливости человека, чьи руки недавно торжественно надели на него мантию, позаниматься с ним, если бы только тот жил в Вальдцеле, а не в Гирсланде, до которого было, как-никак, полдня пути! С какой охотой удрал бы на время в Монтепорт, чтобы его познакомил с этими вещами прежний мастер музыки! Но об этом нечего было и думать, питать такие личные и чисто студенческие желания магистру не полагалось. Вместо этого ему пришлось на первых порах с особой, исключительной добросовестностью и полнотой посвятить себя как раз тем функциям, о которых он думал, что они не составят для него большого труда. То, о чем он догадывался во время фестивальной игры Бертрама, видя, как борется и задыхается, словно в безвоздушном пространстве, покинутый своими же, элитой, магистр, и что подтвердили в день облачения слова монтепортского старца, - это показывали ему теперь каждая минута его рабочего дня и каждый миг, когда он задумывался о своем положении: прежде всего другого он должен был посвятить себя элите и репетиторам, высшим ступеням курса, семинарским упражнениям и непосредственному общению с репетиторами. Архив он мог доверить архивариусам, начальные курсы - преподавателям, почту - секретарям, - большой бедой это не грозило. Элиту же нельзя было ни на миг предоставлять себе самой, он должен был посвятить и навязать себя ей, стать для нее незаменимым, убедить ее в недюжинности своих способностей, в чистоте своей воли, должен был завоевывать, обхаживать ее, домогаться ее расположения, мерясь силами с любым ее кандидатом, который того пожелает, а в таких кандидатах не было недостатка. Тут помогало ему многое из того, что он раньше считал невыгодным для себя, в частности его долгая отлученность от Вальдцеля и элиты, где он теперь был опять чуть ли не homo novus (новичок (лат.)). Даже его дружба с Тегуляриусом оказалась полезной. Ведь Тегуляриуса, этого талантливого и болезненного аутсайдера, явно не ждала большая карьера, да и у него самого было, казалось, так мало честолюбия, что возможная поблажка ему со стороны нового магистра не нанесла бы ущерба никаким конкурентам. Но больше всего Кнехт должен был рассчитывать на собственные усилия, если хотел проникнуть в этот самый высокий, самый живой, самый беспокойный и самый чувствительный пласт мира Игры, познать его и овладеть им, как овладевает всадник благородным конем. Ибо в любом касталийском институте, не только в таком, как Игра, элита вполне подготовленных, но еще свободных в своих ученых занятиях, еще не взятых на службу Педагогическим ведомством или Орденом кандидатов, именуемых также репетиторами, - это драгоценнейший фонд, это и есть самый цвет, резерв, будущее, и везде, не только в деревне игроков, эта отборная и смелая часть подрастающей смены настроена по отношению к новым учителям и начальникам чрезвычайно строптиво и критично, она оказывает новым руководителям лишь самую минимальную вежливость, подчиняется им лишь в самой скупой мере, и искатель ее благосклонности должен непременно лично и с полной отдачей сил завоевать, убедить и пересилить ее, прежде чем она признает его и согласится пойти за ним.

Кнехт взялся за эту задачу без страха, но все-таки дивился ее трудности, и по мере того, как он решал ее, выигрывая крайне утомительную для себя, даже изнурительную партию, те другие обязанности и задачи, о которых он склонен был думать не без тревоги, сами собой отступали на второй план, требуя, казалось, меньшего внимания; он признался одному из коллег, что в первом пленарном заседании администрации, на которое он спешно приехал и по окончании которого спешно же уехал назад, он участвовал словно во сне и впоследствии ничего не мог вспомнить об этом заседании, настолько поглощен был он важнейшей для себя работой; да и в ходе самого совещания, хотя его тема интересовала Кнехта и хотя он ждал его, поскольку появлялся среди начальства впервые, с некоторым беспокойством, он не раз ловил себя на том, что мыслями он не здесь, среди коллег, ведущих дебаты, а в Вальдцеле, в той голубоватой комнате архива, где он теперь вел диалектический семинар только для пяти человек и где каждый час требовал большего напряжения и расхода сил, чем весь остальной рабочий день, который тоже был нелегок и от дел которого никуда нельзя было уйти, ибо, как и предупредил его прежний мастер музыки, на это первое время администрация приставила к нему "погонялу" и контролера, обязанного следить за ходом его дня час за часом, давать ему советы относительно распределения времени и оберегать его как от односторонности, так и от крайнего перенапряжения сил. Кнехт был благодарен ему, а еще больше - посланцу правления Ордена, известному мастеру медитации; звали его Александр. Этот заботился о том, чтобы трудившийся до изнеможения магистр трижды в день совершал "маленькое" или "короткое" упражнение и чтобы положенные для каждого такого упражнения порядок и время в минутах соблюдались самым тщательным образом. С ними обоими, с "проверщиком" и с созерцателем из Ордена, он ежедневно, перед вечерней медитацией, вспоминал и разбирал свой рабочий день, чтобы, отмечая успехи и неудачи, "чувствовать свой пульс", как называют это преподаватели медитации, то есть познавать и измерять самого себя, свое положение в данную минуту, свое состояние, распределение своих сил, свои надежды и заботы, объективно смотреть на себя и на сделанное за день и не оставлять на ночь и на следующий день ничего нерешенного.

В то время как репетиторы то с сочувственным, то с воинственным интересом следили за огромной работой своего магистра и, стремясь то поддержать, то застопорить ее, не упускали случая неожиданно испытать его силы, терпение и находчивость, вокруг Тегуляриуса возникла фатальная пустота. Понимая, что у Кнехта не хватает теперь на него ни внимания, ни времени, ни мыслей, ни участливости, он все же не нашел в себе достаточно твердости и равнодушия, когда оказался вдруг как бы в полном забвении, тем более что он внезапно не только потерял друга, но и почувствовал недоверие товарищей, которые почти перестали с ним разговаривать. В этом не было ничего удивительного, ибо, хотя всерьез перейти честолюбцам дорогу Тегуляриус и не мог, он был все же небеспристрастен и пользовался расположением молодого магистра. Все это Кнехт вполне представлял себе, и одной из его теперешних задач было отложить на время вместе со всеми другими личными частными делами и эту дружбу. Сделал он это, однако, как признался позднее своему другу, не то чтобы сознательно и умышленно, он просто-напросто забыл своего друга, он настолько превратил себя в некое орудие, что такие частные дела, как дружба, стали немыслимы, и если где-либо, например на том семинаре для пятерых, перед ним появлялся Фриц, то для него это был не Тегуляриус, не друг, не знакомый, не конкретное лицо, а один из элиты, студент, нет, скорее кандидат и репетитор, часть его работы и задачи, солдат отряда, вымуштровать который и победить с которым было его целью. Фриц содрогнулся, когда магистр впервые заговорил с ним по-новому; по взгляду Кнехта он почувствовал, что эта отчужденность и объективность ничуть не наигранны, а до жути подлинны и что тот, кто обращался с ним сейчас с такой деловой вежливостью при величайшей ясности ума, уже не его друг Иозеф, а только учитель и экзаменатор, только мастер Игры, объятый и замкнутый серьезностью и строгостью своей должности, как оболочкой, как блестящей глазурью, облившей его. Кстати сказать, в эти горячие недели с Тегуляриусом случилось одно небольшое происшествие. Страдая бессонницей и издергавшись от всего пережитого, он вспыхнул однажды на маленьком семинаре и нагрубил - не магистру, а одному из коллег, который раздражал его своим насмешливым тоном. Кнехт это заметил, заметил он и взвинченность провинившегося, он только молча одернул его движением пальца, но затем послал к нему своего инструктора по медитации, чтобы несколько умиротворить беспокойную душу. Эту заботу исстрадавшийся за несколько недель Тегуляриус воспринял как первый признак вновь пробудившейся дружбы, усмотрев тут внимание лично к себе, и с готовностью подвергся лечению. На самом деле Кнехг вряд ли отдавал себе отчет в том, о ком он заботился в данном случае, он действовал исключительно как магистр: заметив, что один из репетиторов раздражен и плохо владеет собой, он отозвался на это педагогически, но ни минуты не смотрел на этого репетитора как на конкретного человека и не соотносил его с самим собой. Когда несколько месяцев спустя Тегуляриус напомнил своему другу эту сцену и рассказал, как тот обрадовал и утешил его таким знаком доброжелательности, Иозеф Кнехт, начисто все это забывший, промолчал и не стал рассеивать его заблуждение.

В конце концов цель была достигнута и битва выиграна, это был большой труд - справиться с элитой, замучить ее муштрой, укротить ретивых, расположить к себе колеблющихся, внушить уважение высокомерным; но теперь труд этот был проделан, кандидаты деревни игроков признали своего мастера и покорились ему, все вдруг пошло как по маслу. "Проверщик" составил с Кнехтом последнюю программу работы, выразил ему признательность администрации и исчез, исчез и инструктор по медитации Александр. Массаж по утрам опять заменила прогулка, о каких-либо научных занятиях или хотя бы о чтении пока, правда, нечего было и думать, но в иные вечера уже удавалось помузицировать перед сном. При своем очередном появлении перед администрацией Кнехт, хотя об этом не проронили ни слова, ясно почувствовал, что теперь он выдержал испытание и коллеги относятся к нему как к равному. После накала самозабвенной борьбы за то, чтобы выдержать экзамен, он ощущал теперь какое-то пробуждение, какое-то охлаждение и отрезвление, он видел себя в самом центре Касталии, на самом верху иерархии, и с удивительной трезвостью, чуть ли не с разочарованием чувствовал, что и этим очень разреженным воздухом можно дышать, но что он-то, который теперь дышал им так, словно не знал никакого другого, совершенно изменился. Это был итог суровой поры испытаний, которая прокалила его так, как ни одна служба, ни одно усилие не прокаляли его до сих пор.

Признание правителя элитой было выражено на этот раз особым жестом. Когда Кнехт почувствовал, что сопротивление прекратилось, что репетиторы доверяют ему и согласны с ним, когда убедился, что самое трудное позади, для него настало время выбрать себе "тень", и действительно, никогда он так не нуждался в помощнике и в разгрузке, как в тот миг после одержанной победы, когда почти сверхчеловеческое напряжение вдруг отпустило его и сменилось относительной свободой; многие уже спотыкались именно на этом месте пути. Кнехт отказался от своего права выбирать среди кандидатов и попросил репетиторов назначить ему "тень" по их усмотрению. Находясь еще под впечатлением судьбы Бертрама, элита отнеслась к этой любезности сугубо серьезно и, сделав выбор после множества заседаний и тайных собеседований, назвала одного из лучших своих умельцев, который до назначения Кнехта считался одним из самых многообещающих кандидатов в мастера.

Самое трудное было теперь, пожалуй, позади, возобновились прогулки и музицирование, со временем снова позволено будет думать о чтении, возможны станут дружба с Тегуляриусом, иногда обмен письмами с Ферромонте, случатся и свободная половина дня, и небольшой отпуск для какой-нибудь поездки. Однако все эти радости достанутся другому, не прежнему Иозефу, который считал себя старательным игроком и не самым плохим касталийцем и все же понятия не имел о сути касталийского уклада, жил такой простодушно-эгоистичной, такой ребячливо-беззаботной, такой невообразимо частной и безответственной жизнью. Как-то ему вспомнились насмешливо-наставительные слова, которые ему пришлось услышать от мастера Томаса, когда он, Кнехт, заявил о своем желании посвятить еще некоторое время свободным занятиям. "Некоторое время - но как долго? Ты говоришь еще студенческим языком, Иозеф". Это было всего несколько лет назад; слушая магистра с восхищением и глубоким благоговением, но и с легким ужасом перед нечеловеческим совершенством и предельной собранностью этого человека, он чувствовал, как хочет Касталия схватить и всосать в себя его самого, чтобы, может быть, и из него сделать когда-нибудь такого Томаса, мастера, правителя и служителя, совершенное орудие. А теперь он стоял на том месте, где некогда стоял тот, и когда он говорил с кем-нибудь из своих репетиторов, с кем-нибудь из этих умных, изощренных умельцев Игры и ученых-индивидуалистов, с кем-нибудь из этих трудолюбивых и высокомерных принцев, то, глядя на собеседника, он заглядывал в другой, чужой и потому прекрасный, диковинный и изжитый мир совершенно так же, как заглянул некогда в его диковинный студенческий мир магистр Томас.

НА СЛУЖБЕ

Если сначала казалось, что вступление в должность магистра принесло больше убытка, чем прибыли, поглотив почти все силы, сведя на нет частную жизнь, покончив со всеми привычками и пристрастиями, оставив в сердце холодную тишину, а в голове что-то похожее на дурноту от перегрузки, то последовавшая затем пора, когда можно было отдохнуть, опомниться, освоиться, принесла, как-никак, новые наблюдения и впечатления. Самым большим после выигранной битвы было дружеское, исполненное доверия сотрудничество с элитой. Совещаясь со своей "тенью", работая с Тегуляриусом, к чьей помощи при ответах на письма он прибегал в виде опыта, постепенно изучая, проверяя и дополняя оценки и другие заметки об учениках и сотрудниках, оставленные его предшественником, он с быстро растущей любовью вживался в эту элиту, которую он, думалось ему раньше, отлично знал, но сущность которой, как и все своеобразие деревни игроков и ее роли в касталийской жизни, открылась ему по-настоящему только теперь. Да, к этой элите, к репетиторам, к этому эстетскому и честолюбивому вальдцельскому поселку он принадлежал много лет и, безусловно, чувствовал себя частью его. Но теперь он был уже не только какой-то его частью, не только жил одной жизнью с этой общиной, но и ощущал себя ее мозгом, сознанием, совестью, не только дыша ее настроениями и судьбами, но и руководя ею, отвечая за нее. Однажды, в торжественный час, заканчивая курс для преподавателей азов Игры, он выразил это так: "Касталия - это особое маленькое государство, а наш vicus lu-sorum - городок внутри его, маленькая, но старая и гордая республика, однотипная и равноправная со своими сестрами, но укрепленная и возвышенная в сознании собственного достоинства особым эстетическим и в некотором роде священным характером своей деятельности. Ведь мы же особо отмечены задачей хранить истинную святыню Касталии, ее не имеющие подобных себе тайну и символ, игру в бисер. Касталия воспитывает превосходных музыкантов и искусствоведов, филологов, математиков и других ученых. Каждому касталийскому учреждению и каждому касталийцу надо знать только две цели, два идеала: они должны достигать как можно большего совершенства в своей специальности и сохранять в своей специальности и в себе живость и гибкость постоянным сознанием связи этой специальности со всеми другими дисциплинами и тесной ее дружбы со всеми. Этот второй идеал, идея внутреннего единства всех духовных усилий человека, идея универсальности, нашел в нашей августейшей Игре свое совершенное выражение. Если, может быть, физику, или музыковеду, или какому-нибудь другому ученому и полезна порой строгая и аскетическая сосредоточенность на своей специальности, если отказ от идеи универсальной образованности и способствует в какой-то момент наибольшему успеху в той или иной частной области, то, во всяком случае, мы, умельцы Игры, не вправе ни одобрять, ни допускать такой ограниченности и самоуспокоенности, ведь в том-то и состоит наша задача, чтобы хранить идею universitas litterarum и ее высочайшее выражение, нашу благородную Игру, снова и снова спасая ее от самоуспокоенности отдельных дисциплин. Но как можем мы спасти что-либо, что само не хочет, чтобы его спасали? И как можем мы заставить археолога, педагога, астронома и так далее отказаться от самодовлеющих специальных исследований и открывать свои окна в стороны всех других дисциплин? Мы не можем достичь этого ни принудительными мерами, сделав, например, игру в бисер обязательным предметом уже в школах, ни просто напоминаниями о том, что подразумевали под этой игрой наши предшественники. Доказать, что без нашей Игры и без нас нельзя обойтись, мы можем только одним способом: постоянно держа ее на уровне всей в целом духовной жизни, бдительно усваивая каждое новое достижение наук, каждый новый их поворот, каждую новую постановку вопроса, неизменно, снова и снова придавая нашей универсальности, нашей благородной, но и опасной игре с идеей единства такой прелестный, такой убедительный, такой заманчивый, такой очаровательный вид, чтобы самый серьезный исследователь, самый усердный специалист снова и снова слышал ее призыв, чувствовал ее соблазн, ее обаяние. Давайте только представим себе, что мы, умельцы Игры, стали бы какое-то время работать с меньшим рвением, что курсы для начинающих сделались бы скучней и поверхностнее, что в партиях для сильных игроков ученым специалистам не хватало бы живой, пульсирующей жизни, духовной актуальности и занимательности, что два-три раза подряд наша большая годичная игра показалась бы гостям пустой церемонией, чем-то неживым, старомодным, каким-то пережитком древности, - как быстро пришел бы тогда конец и нашей Игре, и нам! Мы и так-то уже потеряли ту блестящую высоту, на которой стояла Игра в давние времена, когда годичная игра длилась не одну и не две, а три и четыре недели и была вершиной года не только для Касталии, но и для всей страны. Сегодня на годичной игре еще присутствует представитель правительства, довольно часто этаким скучающим гостем, и некоторые города и сословия еще присылают своих делегатов; к концу игры эти представители мирских властей при случае вежливо дают понять, что затянутость праздника мешает иным городам прислать своих представителей и что, может быть, пришло время либо сильно сократить праздник, либо справлять его лишь через каждые два или три года. Что ж, задержать этот процесс, или, вернее, этот упадок, мы не в силах. Вполне возможно, что за пределами Провинции нашу Игру скоро вообще перестанут признавать, что ее праздник можно будет справлять только раз в пять или раз в десять лет, а то и вовсе нельзя будет. Но чего мы обязаны и можем не допустить, так это дискредитации и обесценивания Игры на ее родине, в нашей Провинции. Тут наша борьба сулит успех и неизменно приводит к победам. Каждый день мы наблюдаем такую картину: молодые ученики элиты, записавшиеся на курс Игры, без особого рвения и послушно, но без восторга его проходившие, вдруг оказываются захвачены духом Игры, ее достопочтенными традициями, ее задевающей душу силой и становятся нашими страстными приверженцами и сторонниками. И ежегодно во время ludus sollemnis мы видим маститых ученых, о которых знаем, что весь многотрудный свой год они смотрят на нас, игроков, несколько свысока и не всегда желают нашему институту добра, и которые теперь, в ходе большой игры, все более поддаются расковывающему, умиротворяющему и возвышающему волшебству нашего искусства, делаются моложе, воспаряют мыслью и, наконец, окрепнув духом и растрогавшись, говорят на прощание слова почти сконфуженной благодарности. Взглянув на средства, имеющиеся у нас для выполнения нашей задачи, мы видим богатый, прекрасный, налаженный аппарат, сердце которого - архив Игры, аппарат, которым мы все ежечасно с благодарностью пользуемся и которому все мы, от магистра и архивариуса до последнего помощника, служим. Самое лучшее и самое живое в нашем институте - это старый касталийский принцип отбора лучших, элиты. Школы Касталии собирают со всей страны лучших учеников и занимаются их обучением. Точно так же и в деревне игроков мы стараемся выбирать лучших из тех, кто одарен любовью к Игре, удерживать их, обучать, совершенствовать, наши курсы и семинары принимают сотни слушателей и отпускают их, но лучших мы продолжаем учить и учить, готовя из них настоящих игроков, художников Игры, и каждый из вас знает, что в нашем искусстве, как во всяком искусстве, конца развитию нет, что каждый из нас, стоит лишь ему войти в элиту, будет всю жизнь трудиться, развивая, изощряя, углубляя себя и свое искусство, независимо от того, состоит ли он в числе наших должностных лиц. Наличие у нас элиты не раз осуждали как роскошь, считая, что мы не должны готовить больше элитных игроков, чем то требуется для наилучшего замещения всех наших должностей. Но, во-первых, аппарат должностных лиц - это ведь не есть нечто самодовлеющее, а во-вторых, далеко не каждый способен быть должностным лицом, как не каждый, например, хороший филолог способен быть учителем. Мы, должностные лица, во всяком случае, прекрасно знаем и чувствуем, что репетиторы - это не только резерв одаренных и опытных в Игре людей, из которого мы пополняем свои ряды и откуда придет наша смена. Я сказал бы даже, что это всего лишь побочная функция элиты, хотя перед профанами мы всячески ее подчеркиваем, как только заходит речь о смысле и праве на жизнь нашего института. Нет, репетиторы - это не в первую очередь будущие магистры, руководители курсов, служащие архива, они - это самоцель, их небольшой отряд - это истинная родина и будущность игры в бисер; здесь, в этих нескольких десятках сердец и умов, вершится развитие нашей Игры, ее приспособление к духу времени и отдельным наукам, ее подъем с ними, ее с ними диалог. По-настоящему и воистину полноценно и во всю силу играют в нашу Игру только здесь, только здесь, в нашей элите, она - самоцель и священнодействие, только здесь она не имеет уже ничего общего ни с любительством, ни с тщеславием образованности, ни с чванством, ни с суеверием. От вас, вальдцельских репетиторов, зависит будущее Игры. Поскольку она - это сердце Касталии и самое сокровенное в ней, а вы - это самое сокровенное и самое живое в нашем поселке, то вы и есть поистине соль Провинции, ее дух, ее беспокойство. Не страшно, если число ваше окажется слишком велико, ваше рвение слишком сильно, ваша страсть к нашей благородной Игре слишком горяча; умножайте их, умножайте их! Для вас, как для всех касталийцев, существует, по сути, лишь одна-единственная опасность, перед которой мы все, и притом каждодневно, должны быть начеку. Дух нашей Провинции и нашего Ордена основан на двух принципах: на объективности и любви к истине в ученых занятиях и на радении о медитативной мудрости и гармонии. Соблюдать равновесие между обоими принципами значит для нас быть мудрыми и достойными нашего Ордена. Мы любим науки, каждый свою, и все же знаем, что преданность науке не всегда защищает человека от своекорыстия, порочности и суетности, история полна примеров тому, фигура доктора Фауста есть литературная популяризация этой опасности. Другие века искали убежища в соединении ума с религией, исследования с аскезой, в их universitas litterarum правило богословие. У нас есть на то медитация, усложненная йога, с помощью которой мы стараемся одолеть зверя в себе и таящегося в каждой науке дьявола. Да вы ведь не хуже моего знаете, что в нашей Игре тоже скрыт свой дьявол, что она может привести к пустой виртуозности, к самодовольству художнического тщеславия, к карьеризму, к приобретению власти над другими и тем самым к злоупотреблению этой властью. Нуждаясь поэтому еще в другом воспитании, кроме интеллектуального, мы подчинились морали Ордена - не для того, чтобы превратить свою умственно активную жизнь в оцепенение души, а, наоборот, чтобы быть способными к величайшим духовным подвигам. Мы не должны убегать ни из vita activa в vita contemplativa (жизнь деятельная, жизнь созерцательная (лат.)), ни из второй в первую, а должны странствовать от одной к другой, чувствуя себя в обеих как дома и в обеих участвуя".

Слова Кнехта - много похожего записано учениками и сохранилось - мы привели потому, что они ясно показывают его представление о своей службе, по крайней мере в первые годы его магистерства. О том, что он был выдающимся учителем (поначалу, кстати сказать, к собственному удивлению), говорит нам хотя бы на диво большое число дошедших до нас записей его лекций. К сюрпризам, которые уже на первых порах принес ему его высокий пост, принадлежало открытие, что ему доставляет такую радость и так легко учить. Он не подозревал этого, ибо до сих пор никогда, собственно, не стремился к педагогической деятельности. Правда, как всякий член элиты, он уже студентом-старшекурсником получал порой краткосрочные задания педагогического характера, преподавал, заменяя кого-либо, на курсах Игры разных ступеней, еще чаще играл для слушателей таких курсов роль ассистента, но тогда свобода собственных научных занятий и одинокая сосредоточенность на той или иной изучаемой области были ему так дороги и важны, что он, хотя и тогда уже пользовался успехом как педагог, смотрел на подобные поручения скорее как на досадную помеху. Да и в монастыре он тоже ведь читал курсы, но они и сами по себе, и для него большого значения не имели; там учение у отца Иакова и общение с ним делали для Кнехта всякую другую работу второстепенной. Быть хорошим учеником, учиться, вбирать в себя знания, просвещаться - вот к чему стремился он тогда больше всего. Теперь из ученика вышел учитель, и прежде всего как учитель справился он с великой задачей первой поры своего магистерства, одержав победу в борьбе за авторитет и полное тождество человека и должности. При этом он открыл для себя две вещи: радость, которую испытываешь, передавая свое духовное достояние другим и видя, как оно при этом совершенно меняет свои формы и оказывает совершенно иное воздействие, то есть радость учить, а во-вторых, борьбу с личностью студента и ученика, желание завоевать авторитет и руководящее положение и пользоваться ими, то есть радость воспитывать. Никогда не отделяя одного от другого, он за время своего магистерства не только подготовил множество хороших и отличных игроков, но своим собственным примером, своими призывами, своей терпеливой строгостью, силой своей натуры добился от большой части своих учеников самого лучшего, на что они были способны.

При этом, если позволительно забежать здесь вперед, он изведал на опыте одну характерную перемену. В начале своей магистерской деятельности он имел дело исключительно с элитой, с высшим слоем своих учеников, со студентами и репетиторами, иной из которых был одного с ним возраста и уж каждый искуснейшим игроком. Лишь исподволь, надежно завоевав элиту, стал он уделять ей от года к году все меньше сил и времени, а под конец чуть ли не целиком препоручал ее порой своим сотрудникам и доверенным лицам. Процесс этот длился много лет, и с каждым годом Кнехт в своих лекциях, курсах и упражнениях пробивался назад, ко все более далеким и юным слоям учеников, под конец он даже - что вообще-то редко делал magister Ludi - несколько раз сам вел начальный курс для самых младших, то есть еще школьников, не студентов. И чем моложе и неосведомленнее были его ученики, тем больше радости доставляло ему учить. Иной раз в эти годы ему бывало прямо-таки неприятно и стоило ощутимого напряжения возвращаться от этих юных и младших к студентам или вовсе к элите. Порой даже ему хотелось уйти назад еще дальше и попытать свои силы с еще более юными учениками, для которых еще не существовало ни курсов, ни игры в бисер; он был бы не прочь попреподавать совсем маленьким мальчикам латынь, пение или алгебру в Эшгольце, например, или в какой-нибудь другой подготовительной школе, где умственности было бы меньше, чем даже в самом элементарном курсе Игры, но где он, Кнехт, имел бы дело с еще более открытыми, более восприимчивыми, более податливыми в воспитательном отношении учениками, где обучение и воспитание были бы еще более неразделимы. В последние два года своего магистерства он дважды называл себя в письмах "школьным учителем", напоминая о том, что термин "magister Ludi", означавший в Касталии уже у нескольких поколений только "мастер Игры", сперва был просто титулом школьного учителя.

Впрочем, об исполнении таких школьно-педагогических желаний не было и речи, они были мечтой - так можно в холодный и серый зимний день мечтать о небе разгара лета. Для Кнехта больше не существовало открытых дорог, его обязанности определялись его должностью, но поскольку за способ их исполнения его должность предоставляла ему отвечать самому, то с годами, сперва, наверно, безотчетно, его интересы все больше и больше сосредоточивались на воспитании и на самых ранних из тех, к каким он имел доступ, ступенях возраста. Чем старше он становился, тем сильнее привлекала его молодежь. Сегодня, во всяком случае, мы можем так сказать. А в те времена критику было бы нелегко углядеть в его служебной деятельности что-либо похожее на пристрастность и произвол. Да и должность вынуждала его то и дело возвращаться к элите, и даже в периоды, когда семинары и архивы он почти полностью препоручал помощникам и своей "тени", такие работы, как, например, ежегодные соревнования или подготовка ежегодной публичной игры, поддерживали его живую и каждодневную связь с элитой. Своему другу Фрицу он как-то в шутку сказал:

- Бывали на свете правители, которые всю жизнь мучились несчастной любовью к своим подданным. Сердце влекло их к крестьянам, пастухам, ремесленникам, школьным учителям и школьникам, но им редко доводилось видеть кого-либо из них, они всегда были окружены своими министрами и офицерами, те стояли между ними и народом, словно стена. Таков и удел магистра. Он хочет вырваться к людям, а видит только коллег, он хочет вырваться к ученикам и детям, а видит только ученых и членов элиты.

Но мы далеко забежали вперед, возвратимся к первым годам кнехтовского магистерства. Добившись желательных отношений с элитой, он должен был зарекомендовать себя радушным, но бдительным хозяином, прежде всего перед служащими архива, надо было также изучить ведение дел в канцелярии и определить ее роль; и непрестанно поступала огромная корреспонденция, и непрестанно заседания и циркуляры главной администрации призывали его к обязанностям и задачам, понять и правильно оценить которые ему, новичку, было нелегко. Нередко при этом речь шла о вопросах, затрагивавших интересы и вызывавших взаимную ревность институтов Провинции, например о вопросах компетенции, и лишь постепенно, но с растущим восхищением познал он столь же тайную, сколь и могучую силу Ордена, живой души касталийского государства и бдительного стража ее здоровья.

Так шли суровые и переполненные трудами месяцы, не оставляя в мыслях Иозефа Кнехта места для Тегуляриуса, которому он только - это получалось как-то инстинктивно - поручал разного рода работы, чтобы уберечь друга от чрезмерной праздности. Фриц потерял товарища, тот сделался вдруг владыкой, к которому как к частному лицу у него уже не было доступа, высочайшим начальником, которому он обязан был подчиняться и при обращении к которому обязан был говорить "вы" и "досточтимый". Однако все, что ему поручал магистр, он воспринимал как заботу и знак личного внимания, капризный индивидуалист, он был, с одной стороны, взволнован возвышением своего друга и захвачен крайним волнением всей элиты, а с другой, благодаря этим поручениям, полезным для него образом активизирован; во всяком случае, изменившуюся в корне обстановку он переносил лучше, чем ожидал после того, как Кнехт, услыхав о предстоящем своем назначении, отстранил его от себя. К тому же у него хватало ума и сочувствия, чтобы отчасти видеть, отчасти хотя бы догадываться, какое огромное напряжение, какое испытание сил приходится выдерживать его другу; он видел, как тот стоит в огне и прокаливается, и все чувства, которые можно при этом изведать, он, Фриц, изведал, наверно, полнее, чем сам испытуемый. Тегуляриус не щадил себя, выполняя поручения магистра, и если он когда-либо всерьез сожалел о собственной слабости и непригодности для ответственного поста, если когда-либо ощущал это как недостаток, то было это именно тогда, именно в ту пору, когда ему очень хотелось находиться рядом со своим обожаемым другом, быть его подручным, служащим, "тенью" и оказывать ему помощь.

Буковые леса над Вальдцелем уже покрывались багрянцем, и однажды Кнехт вышел с небольшой книжечкой в магистерский сад возле своего жилья, маленький красивый сад, который так ценил и с такой горацианской любовностью, бывало, возделывал собственными руками покойный мастер Томас, в сад, который Кнехт, как все ученики и студенты, рисовал себе - ибо это было священное место, святилище, где отдыхал и собирался с мыслями мастер, - каким-то волшебным островом муз, Тускулом, в сад, куда он, с тех пор как сам стал магистром и его хозяином, так редко заглядывал, ни разу еще не улучив случая насладиться им на досуге. Да и теперь он вышел только на четверть часа, после трапезы, и позволил себе лишь немного пройтись между высокими кустами, под которыми его предшественник развел всякие вечнозеленые южные растения. Затем, поскольку в тени было уже прохладно, он перенес легкий плетеный стул на солнце, сел и раскрыл взятую с собой книгу. Это был "Карманный календарь магистра Игры", составленный лет семьдесят-восемьдесят назад тогдашним магистром Людвигом Вассермалером, чьи преемники, сообразуясь с требованиями своего времени, вносили затем в текст какие-то поправки и дополнения или делали в нем купюры. Календарь был задуман как справочник для магистров, особенно для еще неопытных, и, перебирая весь их рабочий год по неделям, перечислял важнейшие их обязанности - где односложно, а где с подробными описаниями и личными советами. Кнехт отыскал относившуюся к текущей неделе страницу и внимательно прочел ее. Он не нашел ничего неожиданного или особенно важного, но кончался раздел такими строчками: "Начинай понемногу направлять свои мысли к предстоящей ежегодной игре. Кажется, что еще рано, ты сочтешь, наверно, что еще не время. Однако советую: если у тебя все еще нет плана игры, то отныне ни на одну неделю или по меньшей мере ни на один месяц не переставай обращать мысли к будущей игре. Записывай свои идеи, бери с собой иногда на свободные полчаса, при случае и в поездку, схему какой-нибудь классической партии. Готовься, но не вымучивай из себя светлых мыслей, а часто отныне думай, что в предстоящие месяцы тебя ждет прекрасная и праздничная задача, что ты должен все время набираться для нее сил, сосредоточиваться на ней, настраиваться на нее".

Слова эти были написаны почти три поколения тому назад одним мудрым стариком, мастером своего дела, во времена, кстати сказать, когда в формальном отношении Игра достигла, может быть, высшей своей культуры; тогда в партиях были достигнуты такое изящество, такая богатая орнаментика исполнения, каких, например, в поздней готике или в стиле рококо достигали зодчество и декораторское искусство; в течение двух примерно десятилетий Игра велась действительно как бы бисеринами, в ней были какая-то стеклянность и бессодержательность, какое-то озорное кокетство тончайшими украшениями, какое-то плясовое, порой даже эквилибристическое парение огромного ритмического разнообразия; были игроки, говорившие о тогдашнем стиле как о потерянном волшебном ключе, но были и другие, находившие его излишне украшенным внешне, упадочным и немужественным. Одним из мастеров и создателей тогдашнего стиля и был автор этих хорошо обдуманных дружеских советов и напоминаний, и, пытливо читая его слова второй раз и третий, Иозеф Кнехт ощущал веселое, приятное волнение в сердце, то настроение, которое он, как ему показалось, испытал один только раз, и никогда больше, испытал, как, подумав, определил он, во время медитации перед своей инвеститурой, и которое овладело им тогда, когда он представил себе тот удивительный хоровод, хоровод мастера музыки и Иозефа, учителя и новичка, старости и молодости. Это был старый, дряхлый уже человек, который написал и подумал когда-то: "Ни на одну неделю… не переставай…" и "не вымучивай из себя светлых мыслей". Это был человек, который двадцать лет, а может быть, намного дольше занимал высокую должность мастера Игры, человек, который в ту эпоху игривого рококо, несомненно, имел дело с крайне избалованной и самоуверенной элитой, человек, который придумал и отпраздновал больше двадцати блистательных годичных игр, длившихся тогда еще по четыре недели, старый человек, для которого ежегодно повторявшаяся задача сочинить большую торжественную партию давно уже означала не только высокую честь и радость, но скорее бремя и тяжкий труд, задачу, для исполнения которой надо было соответственно настроить себя, хорошенько убедить и чуть-чуть подхлестнуть. Не только благодарное благоговение испытывал Кнехт перед этим мудрым стариком и опытным советчиком, чей календарь не раз уже оказывался для него, Кнехта, ценным путеводителем, - он чувствовал еще и какое-то радостное, даже озорное и веселое превосходство, превосходство молодости. Ибо среди множества тревог мастера Игры, уже знакомых ему, не возникало еще тревоги о том, что не вспомнишь вовремя о годичной игре, что возьмешься за эту задачу недостаточно радостно и сосредоточенно, что у тебя не найдется энергии или просто идей для такой игры. Нет, Кнехт, хоть он порой и казался себе в эти месяцы довольно старым, чувствовал себя сейчас молодым и сильным. Он не мог долго предаваться этому прекрасному чувству, упиться им в полной мере, короткое время его отдыха уже почти истекло. Но это прекрасное, радостное чувство осталось в нем, он забирал его с собой, и, следовательно, краткая передышка в магистерском саду и чтение календаря кое-что все-таки принесли. Принесли не только разрядку и миг повышенной радости жизни, но и две мысли, сразу же приобретшие силу решений. Во-первых: если он когда-нибудь состарится и устанет, то откажется от должности в тот же час, когда впервые воспримет сочинение годичной партии как обременительную обязанность и у него не найдется идей для нее. Во-вторых: он скоро уже начнет готовиться к первой своей ежегодной игре, а как товарища и первого помощника в этой работе приблизит к себе Тегуляриуса, для друга это будет удовлетворением и радостью, а для него самого - первой попыткой придать новую форму этой парализованной сейчас дружбе. Ведь ждать шагов такого рода от Фрица не приходилось, почин должен был взять на себя он, Кнехт, магистр.

Потрудиться другу придется при этом вовсю. Ибо уже со времен Мариафельса Кнехт носился с одним замыслом, который хотел теперь использовать для своей первой торжественной игры в качестве магистра. За основу построения и размеров партии - таков был этот славный замысел - следовало взять старую, конфуцианско-ритуальную схему китайской усадьбы, ориентировку по странам света, ворота, стену духов, соотношение и назначение построек и дворов, их связь с небесными телами, с календарем, с семейной жизнью, а также символику и правила разбивки сада. Когда-то, при изучении одного комментария к "Ицзин", мифический порядок и значительность этих правил показались ему особенно привлекательным и милым подобием космоса и местоположения человека в мире, к тому же он находил, что в этой традиции домостроения древний мифический дух народа удивительно глубоко соединен со спекулятивно ученым духом мандаринов и магистров. Хоть и не делая заметок, он достаточно часто и любовно размышлял о плане этой партии, чтобы носить в себе уже, по сути, готовый общий ее прообраз; только после своего вступления в должность он не находил времени на эти мысли. Теперь у него мгновенно сложилось решение построить свою торжественную игру на этой китайской идее, и Фрицу, если дух этого замысла ему по сердцу, следовало бы уже сейчас приступить к научным занятиям для построения партии и к подготовке перевода ее на язык Игры. Было тут одно препятствие: Тегуляриус не знал китайского языка. Успеть выучиться уже никак нельзя было. Но по указаниям, которые дали бы ему отчасти сам Кнехт, отчасти Восточноазиатский институт, Тегуляриус вполне мог проникнуть в символику китайского дома с помощью литературы, тут ведь филология была ни при чем. Но время для этого все-таки требовалось, тем более при сотрудничестве с таким избалованным и не всегда работоспособным человеком, как его друг, и потому приступить к делу следовало сейчас же; значит, признал он с улыбкой и приятным удивлением, этот осторожный старик оказался в своем календаре совершенно прав.

Уже на другой день, поскольку прием посетителей закончился как раз очень рано, он вызвал Тегуляриуса. Фриц пришел, поклонился с тем несколько нарочито покорным и смиренным видом, который привык принимать перед магистром, и был весьма удивлен, когда обычно такой немногословный теперь Кнехт вдруг плутовато кивнул ему и спросил:

- Помнишь, как однажды в студенческие годы у нас вышло что-то вроде спора и мне не удалось склонить тебя к своему мнению? Речь шла о ценности и важности изучения Восточной Азии, особенно Китая, и я убеждал тебя пойти в Восточноазиатский институт и выучить китайский язык… Помнишь? Так вот, сегодня я снова жалею, что не сумел тогда переубедить тебя. Как хорошо было бы сейчас, если бы ты понимал по-китайски! Мы смогли бы сделать вместе замечательную работу.

Так он еще некоторое время дразнил друга, усиливая его любопытство, а потом сказал ему о своем предложении: он, Кнехт, скоро начнет готовить большую игру, и если Фрицу это доставит радость, пусть тот возьмет на себя большую часть предстоящей работы, ведь помог же он навести блеск на конкурсную партию Кнехта в бытность его у бенедиктинцев. Почти недоверчиво взглянул на него Тегуляриус, уже пораженный и приятно взволнованный веселым тоном и улыбающимся лицом друга, которого он знал теперь лишь как начальника и магистра. Он был не только растроган и обрадован честью и доверием, оказанными ему этим предложением, но понял и оценил прежде всего значение этого доброго жеста; жест этот был попыткой залечить рану, вновь отпереть захлопнувшуюся между ними дверь. К опасениям Кнехта насчет китайского языка он отнесся спокойно и сразу выразил готовность целиком посвятить себя досточтимому и разработке его партии.

- Прекрасно, - сказал магистр, - я принимаю твое обещание. Таким образом, в определенные часы мы снова будем товарищами по работе и по учению, как в те, странно далекие теперь времена, когда мы вместе провели и отстояли не одну партию. Я рад, Тегуляриус. А теперь ты должен прежде всего понять идею, на которой я хочу построить эту игру. Ты должен научиться понимать, что такое китайский дом и что означают правила, установленные для его постройки. Я дам тебе рекомендацию в Восточноазиатский институт, там тебе помогут. Или - мне приходит в голову и другое, получше - мы можем попробовать обратиться к Старшему Брату, жителю Бамбуковой Рощи, о котором я тебе в свое время столько рассказывал. Может быть, это ниже его достоинства и слишком большая ему помеха - связываться с кем-то, кто не понимает по-китайски, но попробовать нам все-таки надо. Если он захочет, то этот человек способен сделать из тебя китайца.

Было отправлено послание Старшему Брату, сердечно приглашавшее его погостить в Вальдцеле у мастера Игры, ибо тому из-за службы некогда самому ездить в гости, и сообщавшее ему. Старшему Брату, какой услуги хотят от него. Китаец этот, однако, не покинул Бамбуковой Рощи, посланец доставил вместо него письмо, написанное выведенными тушью китайскими иероглифами, которое гласило: "Было бы честью увидеть великого человека. Но хождение чревато помехами. Для жертвы нужны две чашечки. Величавого приветствует младший". После этого Кнехт не без труда уговорил друга отправиться в Бамбуковую Рощу самому и попросить приюта и наставления. Но это маленькое путешествие успехом не увенчалось. Отшельник в роще принял Тегуляриуса с почти подобострастной вежливостью, но на все вопросы отвечал только любезными изречениями на китайском языке и не пригласил его остаться, несмотря на великолепное рекомендательное письмо, написанное на прекрасной бумаге рукою магистра. Ни с чем вернулся довольно-таки расстроенный Фриц в Вальдцель, доставив в подарок магистру листок с написанным кисточкой старинным стихом о золотой рыбке, и вынужден был теперь все же попытать счастья в институте по изучению Восточной Азии. Здесь рекомендации Кнехта оказались действеннее, просителю, посланному магистром, помогали самым услужливым образом, и, овладев вскоре своей темой настолько, насколько это было вообще возможно без китайского языка, Тегуляриус нашел в мысли Кнехта взять за основу партии эту символику дома такую для себя радость, что начисто забыл за ней неудачу в Бамбуковой Роще.

Когда Кнехт слушал отчет отвергнутого о его посещении Старшего Брата и потом, в одиночестве, читал стих о золотой рыбке, его охватили атмосфера этого человека и воспоминания о том, как он жил некогда в его хижине, о колыхании бамбука, о стеблях тысячелистника, воспоминания также и о свободе, досуге, поре студенчества и пестром рае юношеских мечтаний. Как ухитрился этот храбрый чудак-отшельник уединиться и остаться свободным, как укрывала его от мира его тихая бамбуковая роща, какой полнокровной жизнью жил он в своей ставшей его второй натурой аккуратной, педантичной и мудрой китайщине, в какой замкнутости, сосредоточенности, закупоренности держало его год за годом, десятилетие за десятилетием волшебство его мечты, превращая его сад в Китай, его хижину в храм, его рыбок в божеств, а его самого в мудреца! Со вздохом отбросил Кнехт эти мысли. Он пошел, вернее, его повели другим путем, и теперь надо было только идти этой указанной ему дорогой прямо и преданно, не сравнивая ее с путями других.

Наметив вместе с Тегуляриусом в выкроенные для этого часы план и композицию своей партии, он поручил тому сбор материала в архиве, а также первую и вторую черновые записи. Вместе с новым содержанием их дружба опять обрела - иную, правда, чем прежде, - жизнь и форму, да и партия, благодаря самобытности и хитроумной фантазии этого оригинала, изрядно видоизменилась и обогатилась. Фриц принадлежал к тем никогда не довольным и все же непритязательным людям, что способны час за часом с беспокойным удовольствием, любовно и неустанно хлопотать над собранным букетом цветов или над накрытым обеденным столом, который всякому другому кажется готовым и безупречным, и делать из малейшей работы кропотливое занятие на целый день. Так шло и в последующие годы: большая торжественная игра бывала каждый раз творением обоих, и Тегуляриус испытывал двойное удовольствие, показывая другу и наставнику свою полезность, даже незаменимость в столь важном деле и присутствуя на официальной церемонии Игры как ее неназванный, но хорошо известный элите соавтор.

Поздней осенью того первого года службы, когда его друг только еще начинал заниматься Китаем, магистр, бегло просматривая записи в дневнике своей канцелярии, обратил внимание на такую заметку: "Студент Петр из Монтепорта прибыл с рекомендацией магистра музыки, передает особый привет от прежнего мастера музыки, просит пристанища и допуска в архив. Устроен в студенческой гостинице". Студента и его ходатайство он мог спокойно препоручить сотрудникам архива, это было дело обычное. Но "особый привет от прежнего мастера музыки" - это могло касаться только его самого. Он велел пригласить студента; тот оказался одновременно задумчивым и пылким на вид, но молчаливым молодым человеком и явно принадлежал к монтепортовской элите, во всяком случае, аудиенция у магистра была для него, казалось, чем-то привычным. Кнехт спросил, что поручил передать ему прежний мастер музыки.

- Привет, - сказал студент, - самый сердечный и почтительный привет вам, досточтимый, и приглашение.

Кнехт предложил гостю сесть. Тщательно выбирая слова, юноша продолжал:

- Уважаемый экс-магистр настоятельно поручил мне, как я уже сказал, передать вам привет от него. При этом он выразил желание увидеть вас у себя в ближайшее время, причем как можно скорее. Он приглашает вас или предлагает вам посетить его вскоре, при условии, конечно, что это посещение можно будет приурочить к какой-нибудь служебной поездке и оно не слишком обременит вас. Таково примерно его поручение.

Кнехт испытующе посмотрел на молодого человека; разумеется, тот принадлежал к подопечным старика. Осторожно спросив: "Как долго собираешься ты пробыть у нас в архиве, studiose (студент (лат.))?", он услышал в ответ:

- Только до тех пор, досточтимый, пока не увижу, что вы отправляетесь в Монтепорт. Кнехт подумал.

- Хорошо, - сказал он потом. - А почему ты передал мне то, что поручил тебе передать прежний магистр, не дословно, как, собственно, следовало бы ожидать?

Петр твердо выдержал взгляд Кнехта и медленно, по-прежнему осторожно подыскивая слова, словно ему приходилось говорить на чужом языке, объяснил:

- Никакого поручения не было, досточтимый, и дословно передавать нечего. Вы знаете моего уважаемого учителя, и вам известно, что он всегда был чрезвычайно скромен; в Монтепорте рассказывают, что в юности, когда он был еще репетитором, но уже вся элита прочила его в магистры, она прозвала его в насмешку "великий самоумалитель". Так вот, эта скромность, а также его добросовестность, услужливость, деликатность и терпимость еще увеличились, с тех пор как он постарел, и уж донельзя, с тех пор как ушел с поста, вы знаете это, несомненно, лучше, чем я. Эта скромность не позволила бы ему попросить вас, досточтимый, навестить его, сколь бы сильно он этого ни желал. Вот почему, domine, я не имел чести получить поручение этого рода, но действовал так, словно оно было дано мне. Если это была ошибка, то вам вольно считать, что поручения, которого не было, действительно нет.

Кнехт слегка улыбнулся.

- А твои занятия в архиве Игры, любезный? Это был просто предлог?

- О нет. Мне нужно выписать там несколько шифров, так что вскоре я все равно воспользовался бы вашим гостеприимством. Но я счел целесообразным несколько ускорить эту поездку.

- Очень хорошо, - кивнул магистр, снова став крайне серьезным. - Дозволен ли вопрос о причине такой поспешности?

Юноша на миг закрыл глаза и нахмурился, словно этот вопрос был мучителен для него. Затем он снова уставился испытующим, по-юношески критическим взглядом в лицо магистру.

- На этот вопрос нельзя ответить, разве что вы решитесь сформулировать его еще точнее.

- Что ж! - воскликнул Кнехт. - Состояние прежнего мастера, стало быть, скверное, оно вызывает тревогу?

Хотя магистр говорил очень спокойно, студент заметил его полную любви к старику озабоченность; впервые за всю эту беседу в мрачноватом взгляде Петра мелькнуло расположение, и голос его зазвучал чуть приветливее и непринужденнее, когда он решился наконец излить душу.

- Успокойтесь, господин магистр, - сказал он, - состояние уважаемого мастера отнюдь не скверное, он всегда был образцово здоровым человеком и продолжает им быть, хотя преклонный возраст, конечно, очень ослабил его. Нельзя сказать, что он заметно изменился внешне или что силы его резко пошли на убыль. Он делает небольшие прогулки, немного музицирует каждый день и до самого последнего времени учил игре на органе двух учеников, совсем еще начинающих, ибо он всегда любил, чтобы возле него были самые юные. Но то, что он несколько недель назад отказался и от этих двух последних учеников, - это симптом, как-никак, настораживающий, и с тех пор я стал больше наблюдать за досточтимым и беспокоиться о нем - поэтому я и здесь. Право на такое беспокойство и такие шаги дает мне то обстоятельство, что раньше я сам был учеником мастера, смею сказать, любимым учеником, и что уже год назад преемник его приставил меня к старику этаким помощником и компаньоном и поручил мне заботиться об его здоровье. Это было очень приятное для меня поручение, ибо нет человека, к которому я испытывал бы такое почтение и такую привязанность, как к моему старому учителю и покровителю. Это он открыл мне тайну музыки и даровал способность служить ей, и если у меня, сверх того, есть какие-то мысли, какое-то чувство Ордена, какая-то зрелость и какой-то внутренний лад, то все это тоже пришло от него и его заслуга. Вот уже почти год я постоянно живу у него, я занят, правда, кое-какими исследованиями и курсами, но он всегда может мною распоряжаться, за едой я его сотрапезник, на прогулках - его провожатый, при музицировании - аккомпаниатор, а ночью - его сосед за стеной. При столь тесном общении я могу довольно хорошо наблюдать стадии его, ну да, его, надо, наверно, сказать, старения, физического старения, и кое-кто из моих товарищей отпускает иногда сочувственные или насмешливые замечания по поводу странной должности, которая делает такого молодого человека, как я, слугой и наперсником древнего старика. Но они не знают, да и никто, кроме меня, наверно, по-настоящему не знает, какое старение суждено этому мастеру, что он, постепенно слабея и дряхлея телом, но никогда не бывая больным, принимает все меньше пищи и все более усталым возвращается с небольших прогулок и что он вместе с тем в тишине своей старости все более претворяется в дух, благоговение, достоинство и простоту. Если в моей деятельности помощника и санитара и есть свои трудности, то состоят они единственно в том, что досточтимому не нравится, чтобы его обслуживали и за ним ухаживали, он всегда хочет только давать, а не брать.

- Спасибо тебе, - сказал Кнехт, - мне приятно знать, что при досточтимом находится такой благодарный и преданный ученик. А теперь, поскольку ты говоришь не по поручению своего патрона, скажи мне наконец ясно, почему тебе так важно, чтобы я побывал в Монтепорте.

- Вы с тревогой спросили меня о здоровье бывшего магистра, - отвечал юноша, - ибо моя просьба явно навела вас на мысль, что он болен и пора, пожалуй, навестить его еще раз. Что ж, я и в самом деле думаю, что пора. Мне, правда, не кажется, что досточтимый близок к концу, но его прощание с миром носит какой-то особый характер. Вот уже несколько месяцев он почти совсем не говорит, и если он и раньше всегда предпочитал короткую речь длинной, то теперь он пришел к такой краткости и такой тихости, которые меня немного пугают. Заметив, что он все реже отвечает на мои слова или вопросы, я подумал было, что ослабел его слух, но он слышит не хуже прежнего, я проверял это много раз. Тогда я предположил, что он просто рассеян и не может сосредоточиться. Но и этого объяснения недостаточно. Скорее, он уже давно, так сказать, в пути и живет не целиком среди нас, а все больше и больше в своем собственном мире; он все реже кого-либо навещает или зовет к себе, кроме меня, он теперь никого не видит целыми днями. И с тех пор как все это началось - эта отрешенность, это внутреннее отсутствие, - я старался еще раз залучить к нему тех немногих друзей, которых, я знаю, он любил больше всех. Если вы его навестите, domine, вы, несомненно, доставите радость своему старому другу, в этом я уверен, и увидите еще почти того, кого вы любили и чтили. Через несколько месяцев, а может быть, уже и недель его радость при виде вас и его интерес к вам будут, наверно, гораздо меньше, и возможно даже, что он вас не узнает или вовсе не заметит.

Кнехт встал, подошел к окну и постоял несколько мгновений, глядя вперед и глотая воздух. Когда он снова повернулся к студенту, тот уже поднялся со стула, словно сочтя аудиенцию оконченной. Магистр протянул ему руку.

- Спасибо еще раз, Петр, - сказал он. - Ты знаешь, конечно, что у магистра много всяких обязанностей. Я не могу надеть шляпу и отправиться в путь, это надо заранее наметить и подготовить. Надеюсь, что к послезавтрашнему дню успею все сделать. Тебе этого достаточно, чтобы закончить работу в архиве? Да? В таком случае я вызову тебя, когда буду готов.

Через несколько дней Кнехт действительно отправился в Монтепорт в сопровождении Петра. Войдя в павильон, приятную и очень покойную обитель, где жил среди садов прежний магистр, они услышали музыку, доносившуюся из задней комнаты, нежную, тихую, но ритмически четкую и восхитительно светлую музыку; старик играл двумя пальцами двухголосную мелодию - Кнехт сразу узнал в ней пьесу конца XVI века из какого-то тогдашнего сборника песен для двух голосов. Они постояли, пока не наступила тишина, а потом Петр окликнул своего учителя и доложил ему, что вернулся и привез гостя. Старик появился в дверях и приветствовал их взглядом; эта приветственная улыбка магистра, которую все любили, всегда была полна по-детски открытого, сияющего радушия; впервые увидев ее почти тридцать лет назад в тот щемяще блаженный час в музыкальной комнате, Иозеф Кнехт открыл и подарил свое сердце этому милому человеку; с тех пор он видел эту улыбку часто, и каждый раз с глубокой радостью и умилением, и если тронутые сединой волосы учителя постепенно совсем побелели, если голос его стал тише, рукопожатие слабее, походка медлительнее, то улыбка его оставалась все такой же ясной, обаятельной, чистой и сердечной. А на этот раз - увидел его друг и ученик - не подлежало сомнению, что лучистая, призывная весть, которой дышало улыбающееся лицо старика, чьи голубые глаза и нежный румянец делались с годами все прозрачнее, что весть эта была не только прежней и привычной, она стала проникновеннее, таинственнее и напряженнее. Только теперь, здороваясь, Кнехт начал действительно понимать, в чем, собственно, состояла просьба студента Петра и как щедро он сам был одарен этой просьбой, думая, что приносит ей жертву.

Его друг Карло Ферромонте, которого он через несколько часов посетил - тот служил тогда библиотекарем в знаменитой монтепортской музыкальной библиотеке, - был первым, кому он об этом поведал. Ферромонте запечатлел их разговор в одном из своих писем.

- Наш бывший мастер музыки, - сказал Кнехт, - был ведь твоим учителем, и ты его очень любил; часто ли ты теперь видишь его?

- Нет, - отвечал Карло, - то есть вижу я его, конечно, нередко, например, когда он совершает свою обычную прогулку, а я иду из библиотеки, но говорить с ним мне уже несколько месяцев не случалось. Он все больше и больше уединяется и, кажется, не переносит общения с людьми. Раньше он принимал по вечерам таких, как я, прежних своих репетиторов, которые служат теперь в Монтепорте, но это уже с год тому назад прекратилось, и тем, что он поехал тогда на вашу инвеституру в Вальдцель, мы все были очень удивлены.

- Вот как, - сказал Кнехт, - но если ты иногда его все-таки видишь, не замечал ли ты в нем каких-нибудь перемен?

- О да, вы имеете в виду его бодрый вид, его веселость, его удивительное сияние. Конечно, мы это замечали. В то время как силы его убывают, эта веселость неизменно растет. Мы-то привыкли к этому, а вам это, естественно, бросилось в глаза.

- Его помощник Петр, - воскликнул Кнехт, - видит его куда чаще, чем ты, но он к этому, как ты говоришь, не привык. Он специально, найдя, конечно, убедительный предлог, приехал в Вальдцель, чтобы побудить меня к этому визиту. Какого ты о нем мнения?

- О Петре? Он очень большой знаток музыки, скорее, правда, из педантов, чем из одаренных, человек несколько тяжеловесный, тугодум. Бывшему магистру он предан беспредельно и отдал бы за него жизнь. По-моему, служба у своего обожаемого повелителя и кумира заполняет его жизнь целиком, он одержим им. Не сложилось ли и у вас такое же впечатление?

- Одержим? Да, но, по-моему, этот молодой человек одержим не просто каким-то пристрастием или страстью, не просто влюблен в своего старого учителя и делает из него идола, нет, он одержим и очарован феноменом, который видит или понимает чувством лучше, чем вы все. Расскажу тебе о своем впечатлении. Идя сегодня к бывшему магистру, которого не видел полгода, я после намеков его помощника почти или совсем ничего не ждал от этого визита; я просто испугался, что старик может нас вскоре внезапно покинуть, и поспешил сюда, чтобы по крайней мере увидеть его еще раз. Когда он узнал меня и поздоровался со мной, лицо его просияло, но он только произнес мое имя и подал мне руку, и это движение и рука тоже, казалось мне, светились, весь он или, во всяком случае, его глаза, его белые волосы и его розоватая кожа излучали какой-то тихий, прохладный свет. Я сел рядом с ним, студенту он взглядом приказал удалиться, и тут начался самый странный разговор, какой мне когда-либо приходилось вести. Сначала, правда, мне было очень не по себе, очень тягостно, да и стыдно, ибо я то и дело что-то говорил старику или задавал ему вопросы, а он отвечал на все только взглядом; я не был уверен, что мои вопросы и новости не представляются ему просто докучливым шумом. Это смущало, разочаровывало и утомляло меня, я казался себе ненужным и назойливым; что бы я ни говорил мастеру, в ответ я получал только улыбку или кроткий взгляд. Право, не будь эти взгляды так полны доброжелательности и сердечности, я мог бы подумать, что старец откровенно потешается надо мной, над моими рассказами и вопросами, надо всей этой пустой затеей моего приезда сюда и моего прихода к нему. Что-то подобное, впрочем, его молчание и его улыбки, в общем, и содержали, они действительно выражали отпор и одергивали, только как-то иначе, на другом уровне и в другом смысле, чем то могли бы сделать насмешливые слова. Мне пришлось сдаться и признать полный крах своих, как мне думалось, вежливо-терпеливых попыток завязать разговор, прежде чем до меня дошло, что и во сто раз большие, чем мои, терпение, упорство и вежливость были бы этому старику нипочем. Продолжалось это, возможно, четверть часа или полчаса, но казалось, что прошло полдня, мною овладевали уныние, усталость, досада, я жалел, что приехал, во рту у меня пересохло. Вот он сидел, этот достопочтенный человек, мой покровитель, мой друг, всегда, сколько я помнил себя, владевший моим сердцем и обладавший моим доверием, никогда не оставлявший без ответа ни одного моего слова, вот он сидел и слушал или не слушал, что я говорю, сидел, окутанный и заслоненный своим сияньем и своими улыбками, своей золотой маской, неприступный, принадлежащий другому миру с другими законами, и всЈ, что стремилось проникнуть от меня к нему, из нашего мира в его мир, - все это стекало с него, как стекает с камня дождевая вода. Наконец - а я уже потерял надежду - он проломил волшебную стену, наконец-то помог мне, наконец произнес что-то! Это были единственные слова, которые я сегодня от него услыхал. "Ты утомляешь себя, Иозеф", - сказал он тихо, голосом, полным той трогательной заботливости и доброты, которые тебе в нем знакомы. И все. "Ты утомляешь себя, Иозеф". Словно долго глядел, как я слишком напряженно тружусь, и хотел теперь образумить меня. Он произнес эти слова с некоторым усилием, словно уже давно не размыкал губ для речи. Одновременно он положил руку мне на плечо - она была легка, как бабочка, - пристально посмотрел мне в глаза и улыбнулся. В эту минуту я был побежден. Какая-то частица его ясной тишины, его терпения и покоя перешла в меня, и вдруг мне стали понятны и этот старик, и перемена, с ним происшедшая, его уход от людей к тишине, от слов к музыке, от мыслей к цельности. Я понял, что мне посчастливилось тут увидеть, и только теперь понял эту улыбку, это сияние; святой и совершенный человек позволил мне побыть часок в своем сиянии, а я-то, болван, хотел развлечь его, расспросить и вызвать на разговор. Слава богу, у меня еще вовремя раскрылись глаза. Он мог бы и выпроводить меня и тем самым отвергнуть навсегда. И я лишил бы себя самого поразительного и прекрасного, что когда-либо выпадало на мою долю.

- Я вижу, - задумчиво сказал Ферромонте, - что вы нашли в нашем бывшем мастере музыки какое-то подобие святого, и хорошо, что сказали мне это именно вы. Признаюсь, что из любых других уст я выслушал бы это не без величайшего недоверия. Я и вообще-то не охотник до мистики, а уж как музыкант и историк тем более склонен к педантизму и четким категориям. Поскольку мы, касталийцы, не христианская конгрегация и не индийский или даосский монастырь, никому из нас, по-моему, не следует причислять кого-либо к лику святых, то есть подводить под чисто религиозную категорию, и любого, кроме тебя - простите, кроме вас, domine, - я осудил бы за это. Но вы, я думаю, не станете хлопотать о канонизации уважаемого экс-магистра, да и соответствующей инстанции в нашем Ордене нет. Нет, не перебивайте меня, я говорю всерьез, я вовсе не шучу. Вы рассказали мне о своем впечатлении, и я, признаюсь, немного пристыжен, ибо описанный вами феномен не ускользнул от меня и моих монтепортских коллег, но мы только приняли его к сведению, не уделив ему особого внимания. Я думаю о причинах своего промаха и своего равнодушия. То, что метаморфоза с бывшим магистром бросилась вам в глаза и произвела на вас такое сильное впечатление, объясняется, конечно, тем, что она предстала вам неожиданной и в готовом виде, а я был свидетелем ее медленного развития. Бывший магистр, которого вы видели несколько месяцев назад, и тот, которого вы видели сегодня, очень отличны друг от друга, а мы, его соседи, наблюдали лишь еле заметные изменения от встречи к встрече. Но это объяснение, признаюсь, не удовлетворяет меня. Когда на наших глазах, пусть даже очень тихо и медленно, совершается что-то похожее на чудо, нас, если мы не предубеждены, это должно трогать сильнее, чем то случилось со мной. И тут-то я нахожу причину своего равнодушия: от предубеждения я как раз и не был свободен. Я не заметил этого феномена потому, что не хотел замечать его. Замечал я, как каждый, все большую отрешенность и молчаливость нашего досточтимого старика, его одновременно возраставшую доброжелательность, все более светлое и ангельское сияние его лица, когда он при встречах молча отвечал на мое приветствие. Это я, конечно, как и все, замечал. Но мне претило видеть в этом нечто большее, претило не от недостаточного благоговения перед старым магистром, а отчасти от неприязни к культу отдельных лиц и к восторженности вообще, отчасти же от неприязни к восторженности именно в этом частном случае, к подобию культа, создаваемому студентом Петром вокруг своего учителя и кумира. Во время вашего рассказа мне стало это совершенно ясно.

- Таким окольным путем, - засмеялся Кнехт, - ты, во всяком случае, уяснил себе свою неприязнь к бедняге Петру. Но что же теперь получается? Я тоже восторженный мистик? Я тоже предаюсь запретному культу отдельных лиц и святых? Или ты согласен со мной в том, в чем не согласился с этим студентом, - что мы действительно что-то увидели и открыли? Не мечты и фантазии, а нечто реальное и объективное.

- Конечно, я согласен с вами, - медленно и задумчиво сказал Карло, - никто не сомневается ни в том, что вы увидели, ни в красоте и веселой просветленности бывшего мастера, улыбающегося такой необыкновенной улыбкой. Вопрос лишь вот в чем: куда нам отнести этот феномен, как нам назвать его, как объяснить? Это отдает педантизмом, но мы, касталийцы, действительно педанты, и если я хочу подвести ваше и наше впечатление под какую-то категорию и как-то назвать его, то хочу этого не для того, чтобы абстракцией и обобщением уничтожить его реальность и красоту, а чтобы как можно определеннее и яснее описать его и запечатлеть. Когда я где-нибудь в пути слышу, как какой-то крестьянин или ребенок напевает незнакомую мне мелодию, для меня это тоже событие, и если я тут же пытаюсь как можно точнее записать ее нотными знаками, то этим я не отмахиваюсь от пережитого, не разделываюсь с ним, а хочу почтить и увековечить его.

Кнехт дружески кивнул ему.

- Карло, - сказал он, - жаль, что мы теперь так редко видимся. Не все друзья юности оказываются на высоте при каждой встрече. Я пришел рассказать тебе о старом магистре потому, что ты здесь единственный, с кем мне хотелось бы поделиться и чьим участием я дорожу. Как ты отнесешься к моему рассказу и как назовешь просветленное состояние нашего учителя - это твое дело. Я был бы рад, если бы ты его как-нибудь навестил и побыл некоторое время в его ауре. Неважно, что это состояние благодати, совершенства, старческой мудрости, блаженства, или как там его назвать, принадлежит религиозной жизни. Хотя у нас, касталийцев, нет ни вероисповедания, ни церкви, благочестие нам вовсе не чуждо; как раз наш бывший мастер музыки всегда был человеком очень благочестивым. И если во многих религиях существуют предания о людях блаженных, совершенных, излучающих свет, просветленных, то почему бы не расцвести когда-нибудь так пышно и нашему касталийскому благочестию?.. Уже поздно, мне надо бы лечь спать, завтра я должен очень рано уехать. Но доскажу тебе коротко свою историю! Итак, после того как он сказал мне: "Ты утомляешь себя", мне удалось наконец отказаться от попыток завязать разговор и не только умолкнуть, но и внутренне отрешиться от ложной цели - постичь этого молчальника с помощью слов и извлечь из беседы с ним какую-то пользу. И как только я от этих своих потуг отказался и предоставил все ему, дело пошло как бы само собой. Можешь потом заменить мои слова любыми другими, но сейчас выслушай меня, даже если я не слишком точен или путаю категории. Я пробыл у старика час или полтора, а не могу сказать тебе, что у нас с ним происходило или о чем мы беседовали, никаких слов не произносилось. Я почувствовал лишь, что, когда мое сопротивление прекратилось, он вобрал меня в свою умиротворенность и святость, его и меня объяли веселая радость и чудесный покой. Без каких-либо медитационных намерений с моей стороны это все-таки походило на особенно удачную и отрадную медитацию, темой которой служила жизнь бывшего магистра. Я видел его или чувствовал его и всю его жизнь с той поры, когда он впервые встретился мне, ребенку, до теперешнего часа. Это была жизнь, полная увлеченности и труда, но свободная от принуждения, свободная от честолюбия и полная музыки. И текла она так, словно, став музыкантом и мастером музыки, он выбрал музыку как один из путей к высшей цели человечества, к внутренней свободе, к чистоте, к совершенству, и словно с тех пор он только и делал, что все больше проникался, преображался, очищался музыкой, проникался весь - от умелых, умных рук клавесиниста и богатой, огромной музыкантской памяти до последней клеточки тела и души, до сердцебиенья и дыхания, до сна и сновидений, - а теперь стал только символом, вернее, формой проявления, олицетворением музыки. Во всяком случае, то, что он излучал, или то, что волнами равномерно вздымалось и опускалось между ним и мною, я ощущал определенно как музыку, как ставшую совершенно нематериальной эзотерическую музыку, которая всякого, кто входит в этот волшебный круг, вбирает в себя, как вбирает в себя многоголосая песня вступающий голос. Немузыканту эта благодать явилась бы, наверно, в других образах; астроном, наверно, увидел бы себя какой-нибудь кружащей около планеты луной, а филолог услышал бы, как с ним говорят на многозначительном, магическом праязыке. Довольно, однако, мне пора. Это было для меня радостью, Карло.

Мы изложили этот эпизод довольно обстоятельно, поскольку в жизни и сердце Кнехта мастер музыки занял весьма важное место; подбило нас на это или соблазнило и то, что разговор Кнехта с Ферромонте дошел до нас в собственной записи последнего, в одном из его писем. Это наверняка самый ранний и точный рассказ о "преображении" бывшего мастера музыки, ведь легенд и домыслов на эту тему было потом более чем достаточно.

ДВА ПОЛЮСА

Годичная игра, поныне известная под названием "Китайский дом" и нередко цитируемая, вознаградила Кнехта и его друга за их труды, а Касталии и ее администрации подтвердила правильность призвания Кнехта на высшую должность. Снова довелось Вальдцелю, деревне игроков и элите испытать радость блестящего и волнующего празднества, давно уже не была годичная игра таким событием, как на сей раз, когда самый молодой и вызывавший больше всего толков магистр должен был впервые публично показаться и показать, на что он способен, а Вальдцель - возместить прошлогодний урон и провал. На этот раз никто не был болен, и великой церемонией руководил не замученный заместитель, холодно подстерегаемый бдительным и недоброжелательным недоверием элиты и преданно, но без энтузиазма поддерживаемый издерганными служащими. Безмолвно, неприступно, как настоящий первосвященник, в бело-золотом облачении главной фигуры на праздничной шахматной доске символов чествовал магистр свое - и своего друга - творение; излучая спокойствие, силу и достоинство, отрешенный от мирской суеты, появился он в актовом зале среди многочисленных причетников, ритуальными жестами открывал акт за актом своего действа, светящимся золотым грифелем изящно наносил знак за знаком на маленькую доску, перед которой стоял, и тотчас же эти же знаки шифра Игры, во сто раз увеличенные, появлялись на исполинском щите задней стены зала, шепотом повторялись по складам тысячами голосов, громко выкликались дикторами, рассылались телеграфистами по стране и по всему миру; и когда он в конце первого акта, начертав на доске итоговую его формулу, внушительно и величаво дал указание для медитации, положил грифель и сел, приняв образцовую для самопогружения позу, - тогда не только в этом зале, в поселке игроков и в Касталии, но и в разных краях земли приверженцы Игры благоговейно присели для этой же медитации и пробыли в ней до той минуты, когда в зале поднялся со своего сиденья магистр. Все было так, как бывало множество раз, и, однако, все было трогательно и ново. Отвлеченный и с виду вневременной мир Игры был достаточно гибок, чтобы реагировать на ум, голос, темперамент и почерк определенного человека, личности сотнями оттенков, а личность достаточно крупна и развита, чтобы не считать свои идеи важнее, чем неприкосновенная автономия Игры; помощники и партнеры, элита, повиновались, как хорошо вымуштрованные солдаты, и все-таки каждый из них в отдельности, даже если он только отвешивал с другими поклоны или помогал управляться с занавесом вокруг погруженного в медитацию мастера, вел, казалось, творимую своим собственным вдохновением игру. А толпа - огромная, переполнявшая зал и весь Вальдцель масса людей, тысячи душ, совершавшие вслед за мастером фантастическое ритуальное шествие по бесконечным и многомерным воображаемым пространствам Игры, - давала празднику тот основной аккорд, тот глубокий, вибрирующий бас, который для простодушной части собравшихся составляет самое лучшее и едва ли не единственное событие праздника, но и искушенным виртуозам Игры, критикам из элиты, причетникам и служащим, вплоть до руководителя и магистра, тоже внушает благоговейный трепет.

То было величавое торжество, это чувствовали и признавали даже посланцы внешнего мира. и немало новых последователей было навсегда завоевано для Игры в эти дни. Странно, однако, звучат слова, в которых Иозеф Кнехт по окончании десятидневного праздника выразил свое впечатление от него своему другу Тегуляриусу.

- Мы можем быть довольны, - сказал он. - Да, Касталия и игра в бисер - чудесные вещи. Они чуть ли не само совершенство. Только они, может быть, слишком хороши, слишком прекрасны. Они так прекрасны, что, пожалуй, нельзя глядеть на них без страха за них. Не хочется думать о том, что их, как всего, не станет когда-нибудь. И все-таки думать об этом надо.

Это дошедшее до нас высказывание вынуждает биографа подойти к той щекотливейшей и таинственнейшей части своей задачи, которой он предпочел бы еще некоторое время не касаться, чтобы сперва спокойно и со вкусом, как то можно позволить себе, повествуя о ясных и однозначных обстоятельствах, довести до конца свой отчет об успехах Кнехта, об его образцовом правлении и блистательном апогее. Однако нам кажется неправильным и неподобающим нашему предмету не признать и не выявить двойственности или полярности в натуре и жизни досточтимого мастера уже в тот момент, когда она еще никому, кроме Тегуляриуса, видна не была. Нет, теперь нашей задачей будет, наоборот, отмечать и подчеркивать эту раздвоенность, или, лучше сказать, эту непрестанно пульсирующую полярность в душе Кнехта, как нечто органичное и характерное для нашего досточтимого. Автору, который счел бы позволительным написать биографию касталийского магистра совсем как житие святого ad majorem gloriam Castaliae (для вящей славы Касталии (лат)), было бы весьма нетрудно построить рассказ о магистерских годах Кнехта целиком, за исключением только их последних минут, как хвалебный перечень заслуг, доблестей и успехов. Нет такого мастера Игры, считая даже магистра Людвига Вассермалера, жившего в самую светлую для Игры эпоху, чьи жизнь и правление показались бы историку, который придерживается только документированных фактов, более безупречными и похвальными, чем жизнь и правление магистра Кнехта. Однако это правление закончилось совершенно необычным, сенсационным, а на взгляд многих, даже скандальным образом, и конец этот не был ни случайностью, ни несчастным случаем, а был совершенно закономерен, и в нашу задачу входит показать, что он отнюдь не противоречит блестящим и славным делам и успехам нашего досточтимого. Кнехт был великим и образцовым исполнителем и представителем своей высокой должности, мастером Игры без упрека. Но он видел и ощущал блеск Касталии, которому служил, как нечто подверженное опасности и убывающее, он не жил в нем, в отличие от большинства своих сограждан, наивно и беспечно, а, зная его происхождение и его историю, смотрел на него как на историческое образование, подвластное времени, захлестываемое и потрясаемое его безжалостной мощью. Эта пробужденность к живому чувству хода истории и это ощущение собственной личности и собственной деятельности как влекомой и содеятельной частицы в общем потоке становлений и перемен созрели в нем и были осознаны им благодаря его занятиям историей и под влиянием великого отца Иакова; но задатки и предпосылки для этого существовали гораздо раньше, и тот, для кого личность Иозефа Кнехта действительно ожила, кто действительно постиг своеобразие и смысл этой жизни, тот легко обнаружит эти задатки и предпосылки.

Человек, который в один из самых лучезарных дней своей жизни, в конце своей первой торжественной игры, после необыкновенно удачной и внушительной демонстрации касталийского духа сказал:

"Не хочется думать о том, что Касталии и нашей Игры не станет когда-нибудь, и все-таки думать об этом надо", - этот человек сызмала и в ту пору, когда он еще отнюдь не был посвящен в науку истории, носил в себе мироощущение, которому были знакомы бренность всего возникающего и проблематичность всего сотворенного человеческим духом. Возвращаясь к его детским и школьным годам, мы обращаем внимание на сведения, что всякий раз, когда из Эшгольца исчезал какой-нибудь однокашник, разочаровавший учителей и отосланный из элиты в обычную школу, он испытывал глубокую подавленность и тревогу. Ни об одном из этих выбывших нет сведений, что тот был в личной дружбе с юным Кнехтом; волновали и угнетали Кнехта тревожной болью не уход, не исчезновение определенных лиц. Причиняло ему эту боль некое потрясение его детской веры в незыблемость касталийского уклада и касталийского совершенства. В том, что существовали мальчики и юноши, которые, сподобившись счастья и благодати быть принятыми в элитные школы Провинции, упускали и проматывали эту благодать, - для него, относившегося к своему призванию с такой священной серьезностью, таилось в этом что-то потрясающее, свидетельство могущества некасталийского мира. Возможно также - доказать это нельзя, - что подобные случаи пробудили в мальчике первые сомнения в непогрешимости Педагогического ведомства, поскольку оно то и дело принимало в Касталию таких учеников, от которых вскоре должно было избавляться. Так или иначе, играла ли какую-то роль и эта мысль, то есть первая попытка критического отношения к авторитету, каждое посрамление и отчисление элитного ученика воспринималось мальчиком не только как несчастье, но и как неприличие, как бросающееся в глаза уродливое пятно, наличие которого уже само по себе было упреком и возлагало ответственность на всю Касталию. Тут-то, нам кажется, и коренится это чувство потрясения и растерянности, овладевавшее в таких случаях школьником Кнехтом. За пределами Провинции существовали мир и жизнь, которые противоречили Касталии и ее законам, не укладывались в здешние понятия и нравы и не могли быть ими обузданы и утончены. И конечно, он знал, что этот мир есть и в его собственном сердце. У него тоже были порывы, фантазии и влечения, противоречившие законам, которым он подчинялся, порывы, поддававшиеся укрощению лишь постепенно и с великим трудом. У иных школьников эти порывы приобретали, значит, такую силу, что одерживали верх над любыми увещаниями и наказаниями и возвращали охваченных ими из элитного мира Касталии в тот, другой мир, где царили не дисциплина и духовность, а инстинкты и который представлялся радевшим о касталийской добродетели то страшной преисподней, то соблазнительной площадкой для игр и гулянья. В ходе поколений множество совестливых юношей узнало понятие греха в этой касталийской форме. А много лет спустя, уже взрослым человеком и любителем истории, ему довелось ведь узнать и подробнее, что история не возникает без материала и динамики этого греховного мира эгоизма и страстей и что даже такая тончайшая структура, как Орден, рождена этим мутным потоком и будет им когда-нибудь снова поглощена В основе, стало быть, всех треволнений, стремлений, потрясений кнехтовской жизни лежала проблема Касталии, причем проблема эта никогда не была для него лишь умственной, а всегда задевала его за живое, как ни одна другая, и он всегда сознавал свою ответственность за нее. Он принадлежал к тем натурам, которые могут захворать, зачахнуть и умереть от того, что видят, как заболевает и страдает внушающая им любовь и веру идея, любимое ими общество и отечество.

Прослеживая эту нить дальше, мы обращаем внимание на начало вальдцельской жизни Кнехта, на его последние школьные годы и его знаменательное знакомство с учеником-вольнослушателем Дезиньори, которое мы в свое время описали подробно. Эта встреча пламенного приверженца касталийского идеала с жизнелюбом Плинио была не только пылкой и памятной, она была также очень важным и символическим событием для школьника Кнехта. Ведь тогда ему была навязана та столь же значительная, сколь и трудная роль, которая, хотя ее как бы подкинул ему случай, до того соответствовала всему его складу, что впору сказать, что дальнейшая его жизнь была не чем иным, как продолжением этой роли и все более полным врастанием в нее, в ту роль защитника и представителя Касталии, которую он лет десять спустя снова сыграл перед отцом Иаковом и как магистр Игры играл до конца, - защитника и представителя Ордена и его законов, но защитника, всегда искренне готового и старавшегося поучиться у противника и заинтересованного не в замкнутости, не в косной изоляции Касталии, а в ее живом взаимодействии, в ее диалоге с внешним миром. То, что в духовном и ораторском состязании с Дезиньори было еще отчасти игрой, стало позднее, с таким серьезным противником и другом, как Иаков, делом нешуточным, и перед обоими партнерами Кнехт был на высоте, он рос благодаря им, учился у них, он в борьбе и общении с ними не меньше давал, чем брал, и в обоих случаях хоть и не побеждал противника - да это ведь и с самого начала не было целью борьбы. - но добивался от него почетного признания своей персоны, а также представляемого в своем лице идеала и принципа. Даже если бы диалог с ученым бенедиктинцем не привел непосредственно к практическому результату - учреждению полуофициального представительства Касталии при папском престоле, - он стоил бы большего, чем о том подозревало большинство касталийцев.

И благодаря исполненной духа соревнования дружбе с Дезиньори, и благодаря дружбе с мудрым старым патером Кнехт, вообще-то в близкие отношения с внекасталийским миром никогда не вступавший, приобрел такое знание этого мира, или, вернее, такое представление о нем, каким в Касталии, конечно, мало кто обладал. Если не считать пребывания в Мариафельсе, которое с настоящей мирской жизнью тоже ведь не могло его познакомить, он никогда этой жизни не видел и никогда ею не жил, кроме как в раннем детстве, но благодаря Дезиньори, благодаря Иакову и занятиям историей он получил яркое представление о действительности, представление, сложившееся в основном интуитивно и почти не подкрепленное опытом, но сделавшее его более сведущим и более открытым миру, чем большинство его касталийских сограждан, не исключая и начальства. Он всегда был и оставался истинным, правоверным касталийцем, но никогда не забывал, что Касталия - это всего лишь часть, маленькая часть мира, пусть даже самая ценная и любимая.

А как обстояло дело с его дружбой с Фрицем Тегуляриусом, человеком тяжелого и сложного характера, утонченным артистом Игры, избалованным и боязливым только-касталийцем, которому тогда, во время его краткого визита в Мариафельс, стало так не по себе, так томительно среди грубых бенедиктинцев, что он, по его уверению, не смог бы прожить там и недели и бесконечно восхищался своим другом, преспокойно прожившим там два года? По поводу этой дружбы у нас возникали разные мысли, одни приходилось отбрасывать, другие, казалось, подтверждались. Все эти мысли касались вопроса: в чем корень этой многолетней дружбы и что она означает? Прежде всего мы не должны забывать, что ни в одном дружеском союзе Кнехта, за исключением разве что с бенедиктинцем, он не был ищущей, домогающейся и нуждающейся стороной. Он привлекал к себе, вызывал восхищение, зависть и любовь просто своим внутренним благородством, и, начиная с определенной ступени своего "пробуждения", он знал за собой этот дар. И в первые же студенческие годы им восхитился и стал добиваться его расположения Тегуляриус, но Кнехт всегда держал его на некотором расстоянии от себя. Многое, однако, говорит о том, что он был искренне привязан к своему другу. Мы того мнения, что привлекательна для Кнехта была не только необыкновенная одаренность Тегуляриуса, не только его неутомимая гениальность, открытая в первую очередь всем проблемам Игры. Глубокий и постоянный интерес Кнехта относился не только к большому дарованию друга, в такой же мере он относился к его недостаткам, к его болезненности, как раз ко всему тому, чем отпугивал и часто раздражал Тегуляриус других вальдцельцев. Странный этот человек был до такой степени касталийцем, все его существование было бы вне Касталии настолько немыслимо и в такой мере обуславливалось ее атмосферой и образованностью, что, если бы не эта его нескладность и странность, его можно было бы назвать прямо-таки типичнейшим касталийцем. И все же этот типичнейший касталиец плохо ладил со своими товарищами, не был любим ни ими, ни начальниками и служащими, постоянно мешал всем, то и дело вызывал нарекания и, наверно, без заступничества и руководства своего храброго и умного друга рано погиб бы. То, что называли его болезнью, было, в общем-то, пороком, строптивостью, недостатком характера, глубоко неиерархическим, совершенно индивидуалистическим умонастроением и поведением; он подчинялся существующему порядку как раз в той мере - не больше, - в какой это требовалось, чтобы его вообще терпели в Ордене. Хорошим, даже блестящим касталийцем он был постольку, поскольку обладал разносторонним умом, был неутомимо и ненасытно прилежен в науках и в искусстве Игры; но очень посредственным, даже плохим касталийцем был он по характеру, по своему отношению к иерархии и орденской морали. Величайшим его пороком было всегдашнее легкомысленное манкирование медитацией; ведь цель ее - указать индивидууму его место, и добросовестные занятия ею вполне могли бы вылечить Тегуляриуса от его нервной болезни, ибо в малом объеме и в частных случаях она бывала целительна всякий раз, когда после какого-нибудь очередного периода скверного поведения, возбужденности или меланхолии начальство наказывало его принудительными и строгими медитационными упражнениями под надзором - средство, к которому часто приходилось прибегать и доброжелательному, щадившему друга Кнехту. Нет, Тегуляриус был человек своенравный, капризный, не способный подчиняться чему-либо по-настоящему, то и дело, правда, блиставший умом, обворожительный в те вдохновенные часы, когда сверкало его пессимистическое остроумие и никто не мог устоять перед смелостью и мрачноватым порой великолепием его идей, но по сути неизлечимый, ибо совсем не хотел исцеления, ни во что не ставил гармонию и упорядоченность, ничего так не любил, как свою свободу, свое вечное студенчество, и предпочитал всю жизнь быть страдальцем, не признающим законов, неуживчивым одиночкой, гениальным чудаком и нигилистом, вместо того чтобы приспособиться к иерархии и обрести покой. Он не ценил покоя, ни во что не ставил иерархию, ему наплевать было на осуждение и изоляцию. В общем, он был весьма неприятным и даже несносным существом для общества, идеал которого - гармония и порядок! Но именно благодаря этой нескладности и несносности он был в столь светлом и упорядоченном мирке постоянным, живым источником беспокойства, упреком, возбудителем новых, смелых, запретных мыслей, бодливой, непослушной овцой в стаде. И благодаря этому, полагаем мы, он, несмотря ни на что, приобрел такого друга, как Кнехт. Слов нет, в отношении Кнехта к нему всегда играли какую-то роль и сочувствие и рыцарское отношение к находящемуся в опасности и несчастному другу. Но этого не хватило бы, чтобы и после возведения Кнехта в чин мастера, при его перегруженности работой, обязанностями и ответственностью, поддерживать эту дружбу. Мы считаем, что в жизни Кнехта Тегуляриус был не менее необходим и важен, чем Дезиньори и патер в Мариафельсе, а необходим и важен был он, подобно тем двум, как возбуждающее начало, как окошко, открывающее новые перспективы. В этом странном друге Кнехт, как нам кажется, почуял, а со временем и распознал представителя некоего типа, типа, еще не существовавшего на свете, кроме как в виде этого предвестника, - такими касталийцы когда-нибудь стали бы, если бы никакие новые столкновения и импульсы не обновили и не укрепили касталийскую жизнь. Тегуляриус был, как большинство одиноких гениев. предвестником. Он воистину жил в Касталии, которой еще не было, но которая могла появиться завтра, в Касталии, еще более отгороженной от мира, разложившейся, оттого что одряхлела и ослабела медитативная мораль Ордена, в мире, где все еще были возможны высочайшие взлеты духа и самозабвеннейшая преданность высшим ценностям, но где у высокоразвитой и вольной духовности не было уже других целей, кроме любования собственной изощренностью. Тегуляриус был для Кнехта одновременно воплощением высочайших касталийских способностей и предостерегающим предзнаменованием их деморализации и гибели. Это было замечательно и прекрасно, что жил на свете такой Фриц. Но вырождение Касталии в сказочное царство, населенное сплошь Тегуляриусами, надо было предотвратить. Такая опасность была еще далека, но она существовала. Стоило лишь Касталии, насколько знал ее Кнехт, чуть выше поднять стены своей аристократической изолированности, стоило ослабеть орденской дисциплине, упасть иерархической морали, как Тегуляриус перестал бы быть чудаком-одиночкой, а стал бы представителем вырождающейся и гибнущей Касталии. Что возможность, даже начало такого упадка или предпосылки к нему были налицо, это магистр Кнехт понял бы, эта важнейшая забота появилась бы у него куда позже, а то и вовсе не появилась бы, если бы рядом с ним не жил и не был ему знаком, как свои пять пальцев, этот касталиец будущего; он был для чуткого Кнехта таким же симптомом и предостережением, каким была бы для умного врача первая жертва еще неизвестной болезни. А ведь Фриц не был человеком заурядным, он был аристократом, талантом высокой пробы. Если бы эта еще неизвестная болезнь, впервые обнаружившаяся в предвестнике Тегуляриусе, когда-нибудь распространилась и изменила облик гражданина Касталии, если бы Провинция и Орден склонились бы когда-нибудь к вырождению и упадку, то эти касталийцы будущего не были бы сплошь Тегуляриусами, они не обладали бы его дивными дарованиями, его меланхолической гениальностью, его сверкающим артистизмом, - нет, большинство из них отличалось бы только его ненадежностью, его готовностью отдаться игре, его недисциплинированностью и неуживчивостью. В тревожные часы у Кнехта бывали, наверно, такие мрачные видения и предчувствия, преодолевать которые то раздумьем, то повышенной деятельностью стоило ему, конечно, немалых сил.

Как раз случай Тегуляриуса и дает особенно хороший и поучительный пример того, как старался Кнехт преодолеть, не уклоняясь, все сложное, трудное и болезненное, встречавшееся на его пути. Без его бдительности, заботливости и воспитующего руководства не только, наверно, рано погиб бы его находившийся в опасности друг, но из-за Фрица еще и конца не было бы, несомненно, всяким неладам и передрягам в деревне Игры, которых и так-то хватало с тех пор, как тот вошел в тамошнюю элиту. Искусством, с каким магистр ухитрялся не только как-то держать в руках своего друга, но и ставить его таланты на службу игре в бисер и добиваться от них свершений, бережностью и терпением, с какими он сносил и преодолевал капризы и чудачества Фрица, неутомимо взывая к самому драгоценному в нем, - всем этим мы не можем не восхищаться как образцом обхождения с людьми. Прекрасная, кстати сказать, задача, и нам хотелось бы, чтобы ею всерьез заинтересовался кто-нибудь из наших историков Игры, - тщательно изучить и проанализировать годичные игры кнехтовского магистерства в их стилистической самобытности, эти исполненные достоинства и в то же время искрящиеся дивными выдумками и формулировками, эти блестящие, такие оригинальные ритмически и все же такие чуждые всякой самодовольной виртуозности игры, где замысел и построение, как и чередование медитаций, были духовной собственностью исключительно Кнехта, а отделку и кропотливую техническую работу выполнял большей частью его соавтор Тегуляриус. Эти игры могли потеряться и быть забыты без особого ущерба для той притягательной силы примера, какой обладают жизнь и деятельность Кнехта в глазах потомства. Однако они не потерялись, на наше счастье, они записаны и сохранены, как все официальные игры, и не просто лежат себе мертвым грузом в архиве, а живут и поныне в традиции, изучаются юными студентами, служат любимым источником примеров для разных курсов и семинаров. И в них продолжает жить и этот соавтор, который иначе был бы забыт или остался бы только странной, призрачно-анекдотической фигурой прошлого. Так Кнехт, сумев при всей безалаберности своего друга Фрица найти для него поприще, обогатил духовное достояние и историю Вальдцеля несомненными ценностями и одновременно обеспечил образу друга и памяти о нем известную прочность. Напомним, кстати, что в своих заботах о друге этот великий воспитатель вполне сознательно пользовался важнейшим средством воспитательного воздействия. Средством этим были любовь и восхищение друга. Эту восхищенную, восторженную любовь к сильной и гармоничной личности магистра, к его величавости Кнехт хорошо знал не только за Фрицем, но и за многими своими соперниками и учениками и всегда больше на ней, чем на своем высоком чине, строил авторитет и власть, которыми он, несмотря на свою доброту и уступчивость, оказывал на весьма многих давление. Он отлично чувствовал, чего можно добиться ласковой речью или словом одобрения и чего - отстраненностью, невниманием. Много позднее один из его усерднейших учеников рассказывал, что Кнехт однажды целую неделю не обращался к нему на лекциях и семинарах, как бы не видел его, смотрел на него как на пустое место и что за все годы учения это было самое тяжкое и самое действенное наказание, какое ему довелось претерпеть.

Мы сочли нужным сделать эти ретроспективные замечания, чтобы подвести здесь читателя к пониманию двух главных, полярно противоположных тенденций в натуре Кнехта и подготовить его, читателя, после того, как он дошел вслед за нами до вершины кнехтовской жизни, к последним фазам этого богатого жизненного пути. Двумя главными тенденциями, или полюсами, этой жизни, ее Инь и Ян, были тенденция охранять, хранить верность, самоотверженно служить иерархии и, с другой стороны, тенденция "пробудиться", продвинуться, схватить и понять действительность. Для правоверного и готового к служению Иозефа Кнехта Орден, Касталия и игра в бисер были чем-то священным и абсолютно ценным; для пробуждающегося, прозорливого, устремленного вперед они были, несмотря на их ценность, возникшими, завоеванными, изменчивыми в своем укладе, подверженными опасности старения, бесплодия и гибели образованиями, идея которых всегда оставалась для него неприкосновенно-священной, но каждое данное состояние которых он считал преходящим и нуждающимся в критике. Он служил духовному содружеству, восхищаясь его силой и смыслом, но видя, как опасна его склонность смотреть на себя как на самоцель, забыть о задаче сотрудничества со всей страной и всем миром и в конце концов погрязнуть в своей блестящей, но обреченной на все большее бесплодие оторванности от всей совокупности жизни. Опасность эту он предчувствовал в те ранние годы, когда не решался и побаивался целиком отдаться Игре, опасность эта становилась ему все яснее в дискуссиях с монахами и особенно с отцом Иаковом, сколь храбро ни защищал он от них Касталию; а вернувшись в Вальдцель и став магистром, он то и дело замечал симптомы этой опасности в добросовестной, но отрешенной от мира и чисто формальной работе многих учреждений и своих собственных служащих, в талантливом, но надменном мастерстве своих репетиторов и не в последнюю очередь в столь же трогательной, сколь и страшноватой фигуре своего Тегуляриуса. По прошествии первого трудного года службы, не оставлявшего Кнехту времени для частной жизни, он вернулся к занятиям историей и, впервые вглядевшись в историю Касталии пристально, пришел к убеждению, что дело с Касталией обстоит вовсе не так, как то рисует себе самонадеянность Провинции, что ее связи с внешним миром, что взаимодействие между нею и жизнью, политикой, просвещением страны уже десятки лет идут на убыль. Правда, в федеральном совете Педагогическое ведомство еще участвовало в обсуждении вопросов школьного дела и просвещения, правда, Провинция все еще поставляла стране хороших учителей и пользовалась авторитетом по части учености; но все это приобрело привычный, механический характер. Реже и менее охотно вызывались теперь молодые люди из разных касталийских элит учительствовать extra muros (за стенами (лат.)), редко обращались власти страны и отдельные ее граждане за советом к Касталии, чей голос в прежние времена внимательно выслушивали и учитывали даже, например, на важных судебных процессах. При сравнении касталийского уровня образованности с уровнем страны видно было, что они не только не сближались, а разрыв между ними роковым образом увеличивался: чем тоньше, дифференцированной, изощреннее делалась касталийская духовность, тем больше склонен был мир оставлять Провинцию провинцией и смотреть на нее не как на необходимость, не как на хлеб насущный, а как на нечто инородное, чем, правда, немного гордишься, как старинной драгоценностью, с чем пока вовсе не хочешь расстаться, но от чего предпочитаешь держаться подальше и чему, ничего толком не зная об этом, приписываешь образ мыслей, мораль и самомнение, неприемлемые для реальной и деятельной жизни. Интерес сограждан к жизни педагогической провинции, их участие в ее установлениях, в частности в Игре, шли на убыль так же, как участие касталийцев в жизни и судьбах страны. Неправильность этого Кнехту давно стала ясна, и то, что ему как мастеру Игры приходилось в своей деревне игроков иметь дело исключительно с касталийцами и специалистами, огорчало его. Отсюда его стремление все более посвящать себя курсам для начинающих, его желание иметь учеников помоложе - чем моложе они были, тем теснее были еще связаны со всей совокупностью мира и жизни, тем меньше отшлифованы специализацией. Он часто испытывал жгучую тягу к миру, к людям, к наивной жизни - если таковая еще существовала где-то там, в незнакомых краях. Что-то от этой тоски и этого чувства пустоты жизни в слишком разреженном воздухе всегда ведь давало о себе знать многим из нас, да и Педагогическому ведомству трудность эта была знакома, во всяком случае, оно всегда время от времени искало способов противостоять ей, пытаясь помочь этой беде усиленными физическими упражнениями, спортивными играми, а также опытами со всякими ремеслами и садовыми работами. Если мы не ошибаемся в своем наблюдении, то и в наше время у руководства Ордена есть тенденция упразднить кое-какие слишком уж изощренные специальности и области науки, но зато шире практиковать медитацию. Не надо быть скептиком, пессимистом или плохим членом Ордена, чтобы признать правоту Иозефа Кнехта, задолго до нас разглядевшего в сложном и тщательно разработанном аппарате нашей республики стареющий организм, нуждающийся во всяческом обновлении.

На втором году его службы мы, как уже было сказано, застаем его снова засевшим за историю, причем, кроме касталийской истории, он занимался главным образом чтением больших и малых работ, написанных о бенедиктинском ордене отцом Иаковом. С господином Дюбуа и одним кейпергеймским филологом, всегда присутствовавшим на заседаниях администрации как секретарь, он еще мог говорить об этих своих интересах, и эти беседы всегда радовали и приятно освежали его. Но в повседневном его кругу такая возможность отсутствовала, а с истинным воплощением неприязни этого круга ко всяким занятиям историей он столкнулся в лице своего друга Фрица. Мы нашли среди прочего листок с заметками об одной такой беседе, где Тегуляриус со страстью доказывал, что для касталийцев история - совершенно недостойный изучения предмет. Спору нет, можно остроумно и забавно, а на худой конец и с пафосом толковать историю и ее философию, это такая забава, как другие разновидности философии, он ничего не имеет против того, чтобы кто-то этим тешился. Но сама материя, сам предмет этой забавы - история - есть нечто настолько гадкое, банальное и в то же время ужасное, мерзкое и в то же время скучное, что он не понимает, как можно к ней прикасаться. Ведь ее содержание - это человеческий эгоизм и вечно одинаковая, вечно переоценивающая себя и сама себя прославляющая борьба за власть, материальную, грубую, скотскую власть, за то, следовательно, что в касталийском мире понятий либо вообще не встречается, либо не имеет никакой ценности. Мировая история - это бесконечный, бездарный и нудный отчет о насилии, чинимом сильными над слабыми, и связывать настоящую, подлинную историю, вневременную историю духа с этой старой, как мир, дурацкой грызней честолюбцев за власть и карьеристов за место под солнцем, а тем более пытаться объяснить первое через второе - это уже измена духу, напоминающая ему, Тегуляриусу, одну популярную секту XIX или XX века, о которой ему как-то рассказывали, всерьез верившую, будто жертвы древних народов богам, а также сами эти боги, их храмы и мифы были, как и все другие прекрасные вещи, следствиями поддающегося точному исчислению дефицита или, напротив, избытка пищи и труда, результатами разрыва между заработной платой и ценой хлеба, а искусства и религии - ложными фасадами, так называемыми идеологиями, прикрывавшими занятое голодом и жратвой человечество. Кнехт, которого этот разговор забавлял, спросил невзначай, не связана ли все же как-то и история духа, культуры, искусств с остальной историей. Нет, ожесточенно воскликнул его друг, именно это он отрицает. Мировая история - это гонка во времени, бег взапуски ради наживы, власти, сокровищ, тут весь вопрос в том, у кого хватит силы, везенья или подлости не упустить нужный момент. А свершение в области духа, культуры, искусства - это нечто прямо противоположное, это каждый раз бегство из плена времени, выход человека из ничтожества своих инстинктов и своей косности в совсем другую плоскость, в сферу вневременную, освобожденную от времени, божественную, совершенно неисторическую и антиисторическую. Кнехт слушал Тегуляриуса с удовольствием и, подбив его разразиться еще несколькими, не лишенными остроумия тирадами, спокойно заключил разговор такими словами:

- Честь и хвала твоей любви к духу и его творениям! Только участвовать в духовном творчестве не так-то просто, как многие думают. Диалог Платона или пассаж из хора Генриха Исаака (Исаак, Генрих (ок. 1450 - 1517) - нидерландский композитор, автор полифонических мотетов, месс, народных песен. - Прим. перев.) и все, что мы называем творением духа, или произведением искусства, или объективизацией духа, - это итоги, конечные результаты борьбы за очищение и освобождение, это, пожалуй, как ты выражаешься, выходы из времени в безвременность, и в большинстве случаев произведения эти совершеннее всего тогда, когда по ним нельзя догадаться о предшествовавших им бореньях и муках. Великое счастье, что у нас есть эти произведения, и мы, касталийцы, живем почти целиком на их счет, ведь наше творческое начало уже ни в чем, кроме воспроизведения, не проявляется, мы постоянно живем в той потусторонней, не знающей ни борьбы, ни времени сфере, которая как раз и состоит из этих произведений и не была бы нам известна, если бы не они. И по пути одухотворения или, если тебе угодно, абстрагирования мы зашли еще дальше: в своей Игре мы разбираем эти произведения мудрецов и художников на составные части, извлекаем из них стилистические правила, формальные схемы, высший смысл, оперируя этими отвлеченностями так, словно они - строительные кубики. Что ж, все это прекрасно, никто не спорит. Но не каждый способен всю жизнь дышать и питаться сплошными абстракциями. Перед тем, что считает достойным своего интереса вальдцельский репетитор, у истории есть одно преимущество: она имеет дело с действительностью. Абстракции восхитительны, но дышать воздухом и есть хлеб тоже, по-моему, надо.

Время от времени Кнехту удавалось навещать старого экс-магистра. Достопочтенный старец, совсем ослабевший и давно отвыкший говорить, пребывал до конца в состоянии веселой и светлой сосредоточенности. Он не был болен, и смерть его не была, в сущности, умиранием, это была постепенная дематериализация, исчезновение телесной субстанции и телесных функций, по мере того как жизнь сосредоточивалась лишь во взгляде и в тихом сиянии осунувшегося старческого лица. Для большинства жителей Монтепорта это было знакомое, внушавшее благоговение зрелище, но лишь немногим - Кнехту, Ферромонте и юному Петру - было дано как-то приобщиться к этому вечернему сиянию, к этому угасанию чистой и самоотверженной жизни. Этим немногим, когда они, подготовившись и сосредоточившись, входили в комнатку, где сидел в своем кресле бывший магистр, удавалось проникнуть в этот мягкий блеск перехода в небытие, сопережить эту ставшую безмолвной завершенность; словно в пучке невидимых лучей, проводили они отрадные мгновения в хрустальной сфере этой души, приобщаясь к неземной музыке, и возвращались потом с просветленной и окрепшей душой в свои будни, как с высокой горной вершины. Настал день, когда Кнехт получил известие об его смерти; он поспешил в путь и застал тихо почившего старца на его ложе, маленькое лицо покойного осунулось и заострилось, стало каким-то тихим руническим знаком, арабеской, магической фигурой, уже не поддающейся прочтению и все-таки словно бы повествующей об улыбке и совершенном счастье. У могилы после мастера музыки и Ферромонте держал речь и Кнехт, и говорил он не о вдохновенном мудреце музыки, не о великом учителе, не о добром и умном старейшем члене высшей администрации, говорил он только о благодати его старости и смерти, о бессмертной красоте духа, открывшейся в нем спутникам его последних дней.

Из многих источников нам известно, что Кнехт хотел описать жизнь бывшего магистра, однако служба не оставляла ему времени на такую работу. Он научился не очень-то потакать своим желаниям. Одному из своих репетиторов он как-то сказал:

- Жаль, что вы, студенты, не цените богатства и роскоши, в которых живете. Но так же обстояло дело и со мной в мою бытность студентом. Занимаешься, работаешь, баклуши не бьешь, думаешь, что ты не лентяй, но не представляешь себе, сколько можно сделать, на что только нельзя употребить эту свободу. Потом вдруг тебя зовут к начальству, поручают тебе преподавать, возлагают на тебя какую-то миссию, какую-то должность, потом переходишь на должность более высокую, и не успеешь опомниться, как ты уже попал в сеть задач и обязанностей, которая становится тем теснее и гуще, чем больше ты из нее рвешься. Все эти задачи сами по себе невелики, но каждую нужно выполнить в положенный час, а в рабочем дне куда больше задач, чем часов. Это хорошо, пускай так и будет. Но как вспомнишь между лекцией, архивом, канцелярией, приемной, заседаниями, служебными поездками о той свободе, которая у тебя была и которую ты потерял, о свободе необязательных работ, неограниченных, широких исследований, так вдруг затоскуешь о ней и подумаешь: выпади она тебе еще раз, ты бы уж сумел насладиться ее радостями и возможностями.

Чрезвычайно тонко чувствуя, пригодны ли его ученики и сотрудники для службы в иерархии, он осторожно подбирал людей для каждого поручения или назначения, и отзывы и характеристики, в которых он разбирал эти кандидатуры, отличаются большой точностью суждений, всегда касавшихся в первую очередь человеческих качеств, характера. И когда надо было составить мнение о человеке тяжелого нрава и найти способ обращения с ним, с Кнехтом обычно советовались. Такой натурой был, например, упоминавшийся уже студент Петр, последний любимый ученик бывшего мастера музыки. Этот молодой человек, принадлежавший к породе тихих фанатиков, был в своей своеобразной роли компаньона, санитара и благоговейного ученика все время на высоте. Но когда со смертью бывшего магистра роль эта пришла к естественному концу, он сразу впал в грусть и печаль, вполне, впрочем, понятную - так что с ней некоторое время мирились, - но вскоре серьезно встревожившую своими симптомами тогдашнего хозяина Монтепорта, мастера музыки Людвига. Петр упорно продолжал жить в павильоне, где провел свою старость покойный, он оберегал этот домик, тщательно сохранял в нем все в прежнем порядке и виде, относясь как к особой, неприкосновенной, требующей его охраны святыне к комнате с креслом, смертным одром и клавесином усопшего и зная, кроме тщательной охраны этих реликвий, только одну обязанность и заботу - уход за могилой, где покоился его любимый учитель. Он считал себя призванным посвятить жизнь постоянному культу покойного в этой мемориальной усадьбе, охранять ее, как охраняет святилище жрец, увидеть, может быть, как она станет местом паломничества. В первые дни после похорон он не принимал никакой пищи, а потом ограничивался такими же скудными и редкими трапезами, какими довольствовался под конец учитель; вид у Петра был такой, словно он решил последовать примеру досточтимого и умереть вслед за ним. Но долго так жить нельзя было, и он стал вести себя как хранитель дома и могилы, как вечный смотритель этих музейных мест. По всему было видно, что этот молодой человек, и вообще-то своенравный, да еще долгое время пользовавшийся особым, приятным ему положением, хотел всячески закрепить за собой это положение и совсем не хотел возвращаться к будничному труду, втайне, наверно, чувствуя себя уже неспособным к нему. "Что касается Петра, который состоял при покойном экс-магистре, то он просто спятил". - кратко и холодно сказано в одном письмеце Ферромонте.

Конечно, до монтепортского студента-музыканта вальдцельскому магистру дела не было, он не нес за него ответственности, да и не испытывал, несомненно, потребности вмешиваться в какое-либо монтепортское дело, добавляя себе лишнюю работу. Но несчастный Петр, которого пришлось силой выдворить из его павильона, не унимался и дошел в своей скорби и тоске до такой замкнутости, до такой отрешенности от действительности, что к нему нельзя было применить обычные дисциплинарные меры, и поскольку его начальству было известно доброжелательное отношение Кнехта к нему. канцелярия мастера музыки обратилась к Кнехту с просьбой дать совет и вмешаться, а непокорного пока что признали больным и взяли под надзор, поместив его в изолятор для больных. Кнехту не очень-то хотелось браться за это трудное дело, но, поразмыслив над ним и решив попытаться помочь, он принялся действовать весьма энергично. Он изъявил готовность взять в виде опыта Петра к себе - при условии, что с тем обойдутся как с совершенно здоровым человеком и отпустят в путь одного; Кнехт приложил к своему письму краткое и любезное приглашение на имя юноши, где просил того, если он не занят, приехать к нему ненадолго и намекнул, что надеется получить у него, Петра, кое-какие сведения о последних днях бывшего мастера музыки. Монтепортский врач, поколебавшись, дал согласие, студенту передали кнехтовское приглашение, и, подтверждая правоту Кнехта, полагавшего, что зашедшему в тупик юноше ничего не будет милей и полезнее, чем побыстрей удалиться от места своих горестей, Петр тотчас согласился поехать, не отказался как следует поесть, получил проездное свидетельство и тронулся в путь. В Вальдцель он прибыл в сносном состоянии, здесь, следуя инструкции Кнехта, не обратили внимания на его угрюмость и взвинченность и поселили с гостями архива. Обходились с ним не как с нарушителем дисциплины, не как с больным или как с человеком, еще почему-либо отличным от всех, и он действительно не был настолько болен, чтобы не оценить эту приятную атмосферу и не воспользоваться представившейся возможностью вернуться к жизни. Впрочем, за много недель он успел достаточно надоесть магистру, который создал для него видимость постоянно контролируемой деятельности, дав ему задание написать отчет о последних музыкальных упражнениях и исследованиях его учителя, и, кроме того, велел систематически привлекать Петра к мелким вспомогательным работам в архиве; его просили немного помочь, если у него найдется время, дел, мол, как назло, очень много, а рук не хватает. Словом, сбившемуся с пути помогали выбраться на дорогу; лишь когда он успокоился и явно склонен был подчиниться общему порядку, Кнехт начал оказывать на него непосредственное воздействие короткими воспитательными беседами, чтобы окончательно избавить его от безумной мысли, будто идолопоклоннический культ усопшего - священное и возможное в Касталии дело. Но ввиду того, что Петр так и не преодолел страха перед возвращением в Монтепорт, его, поскольку он, казалось, выздоровел, направили ассистентом учителя музыки в одну из элитных школ низшей ступени, где он и вел себя вполне достойно.

Можно привести еще немало примеров деятельности Кнехта как воспитателя и в роли врачевателя душ, многих юных студентов мягкая сила его личности завоевала для жизни в истинно касталийском духе, как некогда завоевал для нее самого Кнехта мастер музыки. Все эти примеры отнюдь не рисуют нам магистра Игры натурой загадочной, а свидетельствуют о его здоровье и равновесии. Однако любовная забота досточтимого о таких неустойчивых и незащищенных людях, как Петр или Тегуляриус, словно бы указывает на какую-то особую бдительную чуткость к подобным заболеваниям касталийцев и к тому, что они подвержены им, на неуемное и неусыпное, начиная с первого пробуждения, внимание к проблемам и опасностям, заключенным в самой касталийской жизни. Не в его светлом и мужественном характере было закрывать глаза на эти опасности, как то по легкомыслию и лености делает большая, пожалуй, часть наших сограждан, и тактика большинства его коллег из администрации, которые знают о наличии этих опасностей, но принципиально относятся к ним так, словно их не существует на свете, никогда, по-видимому, не была его тактикой. Он видел и знал их или, во всяком случае, многие из них, и его знакомство с ранней историей Касталии заставляло его смотреть на жизнь среди этих опасностей как на борьбу, оно заставляло его принимать и любить эту жизнь, тогда как в глазах множества касталийцев их общество и жизнь в нем были какой-то идиллией. Да и по трудам отца Иакова о бенедиктинском ордене ему было хорошо знакомо представление об ордене как о боевом содружестве, а о благочестии - как о воинственности. "Не бывает, - сказал он однажды, - благородной жизни без знания о бесах и демонах и без постоянной борьбы с ними".

Явная дружба между людьми, занимающими высшие посты, наблюдается у нас крайне редко, и поэтому мы не удивляемся тому, что у Кнехта в первые годы службы не было ни с кем из его коллег таких отношений. Большую симпатию питал он к кейпергеймскому знатоку классической филологии и глубокое уважение к руководству Ордена, но в этой сфере все личное и частное настолько отключено и объективизировано, что тут вряд ли возможно какое-либо серьезное дружеское сближение, выходящее за рамки совместной работы. И все же на его долю выпало и такое.

К секретному архиву Педагогического ведомства доступа у нас нет; о поведении и деятельности Кнехта на тамошних заседаниях мы знаем только то, что можно заключить из его оброненных при друзьях замечаний. На этих заседаниях он был, по-видимому, не всегда так же молчалив, как на первых порах своего магистерства, но с речами выступал редко, если только сам не вносил какого-либо предложения. Четко засвидетельствованы быстрота, с какой он усвоил принятый на вершине нашей иерархии тон разговора, а также изящество, изобретательность и артистизм, которые он демонстрировал при соблюдении этих форм. Известно, что верхушка нашей иерархии, магистры и руководители Ордена, не только тщательно придерживаются, общаясь друг с другом, некоего церемонного стиля, а что у них есть - мы не можем сказать, с каких пор, - то ли склонность, то ли тайное предписание, то ли такое правило игры: тем строже и педантичнее соблюдать вежливость, чем больше расходятся мнения и чем важнее вопросы, по которым у них идет спор. По-видимому, наряду с какими-то другими функциями эта исконная вежливость несет прежде всего функцию предосторожности: предельно вежливый юн прений не только страхует спорящих от излишней страстности и помогает им сохранять полное самообладание, он, кроме того, блюдет и оберегает честь самого Ордена и самой администрации, облекая их ризами церемониала и флером священности, и, стало быть, это часто высмеиваемое студентами искусство говорить комплименты, пожалуй, не лишено смысла. Особенно блистательным мастером этого искусства был до Кнехта его предшественник, магистр Томас фон дер Траве. Кнехта нельзя, собственно, назвать ни его последователем, ни подавно его подражателем в этом пункте, он был, скорее, учеником китайцев, его куртуазность была не так остра, не так иронична. Но и он слыл среди своих коллег человеком, которого невозможно превзойти вежливостью.

ОДИН РАЗГОВОР

Мы дошли в своем опыте до того места, когда все наше внимание надо уделить направлению, которое приняла жизнь мастера в его последние годы и которое привело к его уходу со службы и из Провинции, к его переходу в другую сферу жизни и к его концу. Хотя до момента этого ухода он образцово исполнял свои обязанности и до последнего дня пользовался доверием своих учеников и сотрудников и был ими любим, мы отказываемся от дальнейшего описания его службы, видя его уже, по сути, уставшим от нее и уже обращенным к другим целям. Он прошел круг возможностей, которые давала для приложения его сил эта служба, и дошел до той точки, где великие натуры непременно покидают путь традиции и повиновения и, уповая на высшие, несказанные силы, вступают на свой риск на новую, не предуказанную и никем не протоптанную дорогу.

Осознав это, он тщательно и трезво обдумал свое положение и возможности его изменить. В необычайно раннем возрасте он оказался на вершине того, о чем может мечтать способный и честолюбивый касталиец, причем оказался там не благодаря честолюбию или стараниям, а без усилий и без приспособленчества, почти против собственной воли, ибо незаметная, самостоятельная, не подчиненная никаким служебным обязанностям жизнь ученого больше соответствовала бы его желаниям. Не все блага и полномочия, полученные им вместе с чином, он ценил одинаково высоко, а некоторые из этих отличий и прерогатив вызывали у него уже после короткого срока службы чуть ли не отвращение. Особенно обременительно было для него всегда участие в политических и административных делах высшего начальства, хотя это и не мешало ему заниматься ими вполне добросовестно. Да и существеннейшая, особая и уникальная задача, связанная с его положением, - подготовка и отбор совершенных умельцев Игры, - задача эта, при всей радости, которую она ему порой доставляла, и при том, что его избранники гордились своим учителем, была для него на круг, пожалуй, больше обузой, чем удовольствием. Учить и воспитывать - вот что приносило ему радость и удовлетворение, и, обнаружив, что радость и успех бывали тем большими, чем моложе бывали ученики, он чувствовал какой-то урон, какой-то ущерб для себя в том, что его должность сводила его не с детьми, не с мальчиками, а только с юношами и взрослыми людьми. Были и другие соображения, впечатления и открытия, которые с годами привели к тому, что он стал критически относиться к собственной деятельности и ко многому в вальдцельской жизни или, во всяком случае, усматривать тут большую помеху развитию своих лучших и самых плодотворных способностей. Кое-что об этом известно каждому из нас, кое-что мы можем только предполагать. Вопроса, действительно ли прав был магистр Кнехт в своем стремлении освободиться от бремени должности, в своем желании отдаться менее видной, но более интенсивной работе, в своей критике положения в Касталии, видеть ли в нем, Кнехте, застрельщика и смелого борца или какого-то мятежника и даже дезертира, - этого вопроса мы также касаться не станем, он уже более чем достаточно обсуждался; спор об этом на какое-то время разделил Вальдцель, да и всю Провинцию, на два лагеря и до сих пор не совсем утих. Хотя мы и признаем себя благодарными почитателями великого магистра, высказывать свое мнение по этому поводу мы не будем; ведь вывод из полемики о личности и жизни Иозефа Кнехта все еще не сделан. Мы не хотим ни судить, ни наставлять на путь истинный, а хотим как можно правдивее рассказать историю конца нашего досточтимого мастера. Только по-настоящему это не совсем даже история, назовем это лучше легендой, отчетом, где смешались достоверные сведения и просто слухи, смешались в том виде, в каком они, стекшись из чистых и мутных источников, распространяются в Провинции среди нас, молодых.

В пору, когда мысли Иозефа Кнехта уже начали искать пути к свободе, он неожиданно встретился с одним близким когда-то, полузабытым теперь знакомым времен своей юности, с Плинио Дезиньори. Этот прежний вольнослушатель, потомок одной старинной, имевшей много заслуг перед Провинцией семьи, влиятельный депутат и политический писатель, неожиданно явился однажды как официальное лицо к высшему руководству Провинции. Дело в том, что состоялись очередные, происходившие через каждые несколько лет выборы правительственной комиссии по контролю над касталийским бюджетом, и Дезиньори стал одним из ее членов. Когда он впервые выступил в этой роли на заседании в доме правления Ордена в Гирсланде, там находился и магистр игры в бисер; встреча эта произвела на того сильное впечатление и не осталась без последствий; мы кое-что знаем об этом благодаря Тегуляриусу, да и самому Дезиньори, который в эту не совсем ясную для нас пору своей жизни вскоре снова стал другом, даже поверенным Кнехта. Во время той первой после десятилетий забвения встречи докладчик, как обычно, представлял магистрам членов новообразованной государственной комиссии. Когда наш мастер услыхал имя Дезиньори, он был поражен, даже устыдился, ибо не узнал с первого взгляда товарища юности, которого не видел уже много лет. Отказавшись от официального поклона и официальной формулы приветствия, он дружески протянул ему руку и пристально взглянул в лицо, пытаясь понять, из-за каких изменений он не узнал старого друга. И во время заседания тоже взгляд его часто останавливался на этом когда-то таком знакомом лице. Кстати сказать, Дезиньори обратился к нему на "вы" и титуловал его, и Кнехту пришлось дважды просить его, прежде чем тот наконец решился называть его, как прежде, по имени и перейти с ним на "ты".

Кнехт знал Плинио пылким и веселым, экспансивным и блестящим юношей, хорошим учеником и в то же время светским молодым человеком, который чувствовал свое превосходство над оторванными от жизни молодыми касталийцами и часто с удовольствием поддразнивал их. Он, может быть, и грешил тщеславием, но был прямодушен, не мелочен и для большинства сверстников интересен, привлекателен и приятен, а иных даже ослеплял своей красивой внешностью, уверенной повадкой и той необычностью, которой веяло от него как от вольнослушателя и мирянина. Много лет спустя, в конце своей студенческой поры, Кнехт снова увидел Плинио, и тогда тот показался ему опошлившимся, погрубевшим, совершенно утратившим прежнее свое обаяние и разочаровал его. Они разошлись смущенно и холодно. Теперь Плинио опять казался совсем другим. Прежде всего казалось, что он полностью подавил или потерял свою молодость и веселость, свою радость от общения с людьми, споров, бесед, свой живой, обвораживавший, открытый нрав. Если он при встрече не привлек к себе внимания прежнего друга и не приветствовал его первым, если и после того, как были названы их имена, обратился к магистру на "вы" и сердечное предложение перейти на "ты" принял лишь нехотя, то и в его осанке, взгляде, манере говорить, в его чертах лица и движениях прежняя задиристость, открытость и окрыленность тоже сменились какой-то приглушенностью или подавленностью, какой-то скупой замкнутостью и сдержанностью, какой-то скованностью, какой-то натянутостью, а может быть, и просто усталостью. В этом потонуло и потухло юношеское очарование, но и налета поверхностности, грубоватой светскости теперь тоже как не бывало. Все в нем, но прежде всего лицо, было теперь, казалось, отмечено - отчасти убито, отчасти облагорожено - печатью страдания. И в то время как магистр следил за переговорами, часть его внимания оставалась направлена на лицо Дезиньори, вынуждая его, Кнехта, размышлять о том, какое же это страдание могло так овладеть этим бойким, красивым и жизнерадостным человеком и наложить на него такую печать. Это было, по-видимому, незнакомое, неизвестное ему, Кнехту, страдание, и чем больше предавался он этим пытливым раздумьям, тем больше чувствовал в себе участия и симпатии к страдавшему, в этом сочувствии и в этой любви была даже небольшая доля ощущения, будто он, Кнехт, остался в каком-то долгу перед своим таким печальным на вид другом юности, будто должен загладить какую-то вину перед ним. После того как он перебрал несколько предположений насчет причины этой печали и отверг их, его осенила мысль: страдание на этом лице не низменного происхождения, это благородное, может быть, трагическое страдание, и его печать в Касталии неведома, он вспомнил, что подобное выражение ему случалось видеть на некасталийских, мирских лицах, правда, не такое сильное и захватывающее. Видел он подобное и на портретах людей прошлого, на портретах многих ученых и художников, портретах, дышавших трогательной, не то болезненной, не то даже роковой печалью, беспомощностью, одиночеством. Для магистра, обладавшего такой тонкой художнической чуткостью к тайнам выразительности и таким острым педагогическим чутьем на характеры, давно уже существовали определенные физиогномические признаки, на которые он, не возводя это в систему, инстинктивно полагался; для него существовали, например, специфически мирские смех, улыбка и веселость и равно специфически мирские страдание и печаль. Эту-то мирскую печаль он, показалось ему, и распознал на лице Дезиньори, и притом выраженную так сильно и чисто, словно этому лицу суждено было представлять многих и являть их тайное страдание и нездоровье. Он был встревожен и взволнован этим лицом. Знаменательным ему показалось не только то, что "мир" прислал теперь сюда его потерянного друга и что, как когда-то в школьных своих словопрениях, Плинио и Иозеф теперь воистину и законно представляли один - "мир", а другой - Орден; еще более важным и символичным показалось ему то, что в этом одиноком и омраченном печалью обличье "мир" на сей раз послал в Касталию не свой смех, не свою жизнерадостность, не свое упоение властью, не свою грубость, а свое горе, свое страдание. Заставило задуматься и отнюдь не оттолкнуло Кнехта также и то, что Дезиньори скорее, казалось, избегал его, чем искал, что он лишь медленно и после сильного сопротивления сдался и раскрылся. К слову сказать - и это, конечно, помогло Кнехту, - его школьный товарищ, сам воспитанник Касталии, не был одним из тех несговорчивых, угрюмых, а то и вовсе недоброжелательных членов своей столь важной для Касталии комиссии, каких тоже уже доводилось видеть, а принадлежал к почитателям Ордена и покровителям Провинции, которой он мог оказать немало услуг. От игры в бисер, впрочем, он уже много лет назад отказался.

Мы не можем точнее рассказать, каким образом магистр постепенно вернул себе доверие друга; каждый из нас, зная спокойную бодрость и ласковую любезность мастера, может представить себе это по-своему; Кнехт не уставал завоевывать Плинио. А кто бы устоял, когда он чего-то добивался всерьез?

В конце концов, через несколько месяцев после той первой встречи, Дезиньори принял его повторное приглашение посетить Вальдцель, и однажды, в облачно-ветреный осенний день, они оба поехали по испещренной светом и тенью земле к местам своего ученья и своей дружбы. Кнехт был невозмутим и весел, его спутник и гость молчалив, но неспокоен, резки, как переходы от солнца к тени на пустых полях, были его переходы от радости, что увидел друга после разлуки, к печали, что все стало чужим. Выйдя возле поселка и шагая по давним дорогам, где вместе ходили школьниками, они вспоминали товарищей, учителей и тогдашние свои разговоры. Дезиньори весь день был гостем Кнехта, обещавшего, что позволит ему в течение этого дня быть свидетелем всех своих дел и работ. В конце этого дня - гость собирался уехать на следующее утро пораньше - они сидели вдвоем в комнате Кнехта, почти уже восстановив прежнюю близость. День, когда он мог час за часом наблюдать труд магистра, произвел на гостя большое впечатление. В тот вечер между ними состоялся разговор, который Дезиньори сразу по возвращении домой записал. Хотя разговор этот содержит какую-то долю несущественного и прервет наше сухое изложение раздражающим, быть может, иного читателя образом, мы все-таки приведем его в записи Дезиньори.

- Столько я собирался тебе показать, - сказал магистр, - а не успел. Например, мой славный сад; помнишь ли ты "магистерский сад" и посадки мастера Томаса? Да и многое другое. Надеюсь, и для этого найдется еще как-нибудь время. Во всяком случае, со вчерашнего дня ты мог проверить кое-какие воспоминания и получил представление о моих служебных обязанностях и о моем быте.

- Я благодарен тебе за это, - сказал Плинио. - Что такое ваша Провинция и какие у нее есть замечательные и великие тайны, я снова почувствовал только сегодня, хотя все эти годы думал о вас гораздо больше, чем ты мог бы предположить. Ты познакомил меня сегодня со своей службой и своей жизнью, Иозеф, надеюсь, это было не в последний раз и нам еще доведется побеседовать о том, что я здесь увидел и о чем я сегодня еще не могу говорить. Но я прекрасно чувствую, что твое доверие обязывает и меня, и знаю, что моя упорная до сих пор замкнутость удивляла тебя. Что ж, ты тоже как-нибудь навестишь меня и увидишь, чем я живу. Сегодня я могу лишь немного рассказать тебе об этом, ровно столько, чтобы ты снова был в курсе моих дел, и мне самому этот рассказ, хотя он и постыден и мучителен для меня, принесет, наверно, какое-то облегчение.

Ты знаешь, я родился в старинной семье, имеющей много заслуг перед страной и находящейся в дружеских отношениях с вашей Провинцией, в консервативной семье помещиков и высоких чиновников. Но вот уже эта простая фраза подводит меня к пропасти, которая нас с тобой разделяет! Я говорю "семья" и думаю, что выражаю этим что-то простое, само собой разумеющееся и недвусмысленное. Но так ли это? У вас в Провинции есть ваш Орден и ваша иерархия, но семьи у вас нет, вы не знаете, что это такое - семья, кровь и происхождение, и понятия не имеете о тайнах и могучих чарах и силах того, что называют семьей. И так, в общем-то, обстоит дело, наверно, с большинством слов и понятий, в которых выражается наша жизнь: большинство тех, что важны для нас, не важны для вас, очень многие вам просто непонятны, а иные означают у вас нечто совсем другое, чем у нас. Вот и толкуй тут друг с другом! Видишь ли, когда ты со мной говоришь - это все равно как если бы со мной заговорил иностранец, но иностранец, на чьем языке я и сам учился говорить в юности, я понимаю большую часть. А наоборот получается не то же самое: когда я говорю с тобой, ты слышишь язык, выражения которого знакомы тебе только наполовину, а нюансы и прихоти незнакомы совсем, ты слушаешь истории о неведомой тебе жизни и форме существования; большая часть их, даже если тебя это интересует, остается для тебя чужой и в лучшем случае полупонятной. Ты помнишь наши словопрения и разговоры школьных лет; с моей стороны они были не чем иным, как попыткой, одной из многих, согласовать мир и язык вашей Провинции с моим миром и языком. Ты был самым отзывчивым, сговорчивым и честным из всех, с кем я когда-либо предпринимал такие попытки; ты храбро стоял за права Касталии, не будучи, однако, равнодушен к другому, моему миру и его правам и никоим образом не презирая их. Мы ведь тогда сильно сблизились. Ну, к этому мы вернемся позднее.

Он в задумчивости умолк на минуту, и тогда Кнехт осторожно сказал:

- Непонимание, пожалуй, не такая уж страшная вещь. Спору нет, два народа и два языка никогда не будут друг другу так понятны и близки, как два человека одной нации и одного языка. Но это не причина отказываться от взаимопонимания и общения. И между людьми одного народа и языка стоят барьеры, мешающие неограниченному общению и полному взаимопониманию, барьеры образования, воспитания, дарования, индивидуальности. Можно утверждать, что любой человек на свете способен в принципе объясниться с любым, и можно утверждать, что нет в мире двух людей, между которыми возможно настоящее, без пробелов, непринужденное общение и взаимопонимание, - то и другое одинаково верно. Это Инь и Ян, день и ночь, оба правы, об обоих надо порой вспоминать, и я согласен с тобой постольку, поскольку тоже, конечно, не думаю, что мы с гобой сможем когда-либо стать понятны друг другу полностью, до конца. Даже будь ты европеец, а я китаец, даже говори мы на разных языках, мы все-таки при желании могли бы очень многое друг другу сообщить, передать и, помимо того, что поддается точной передаче, очень многое друг о друге угадать и вообразить. Во всяком случае, давай попробуем.

Дезиньори кивнул и продолжал:

- Расскажу тебе сперва то немногое, что ты должен знать, чтобы получить какое-то представление о моем положении. Итак, прежде всего семья, это высшая власть в жизни молодого человека, признает он эту власть или нет. Я ладил с ней, пока был вольнослушателем ваших элитных школ. В течение года я был хорошо устроен у вас, на каникулах меня обласкивали и баловали дома, я был единственный сын. К матери я был привязан нежной, даже страстной любовью, и только разлука с ней причиняла мне боль при каждом отъезде. С отцом я был в более прохладных, но дружеских отношениях, по крайней мере все те годы детства и отрочества, что я провел у вас; он был старым почитателем Касталии и гордился тем, что я воспитываюсь в элитных школах и посвящен в такие высокие материи, как игра в бисер. Эти каникулы дома были часто действительно радужны и праздничны, семья и я видели друг друга только как бы в праздничных одеждах. Иногда, уезжая на каникулы, я жалел вас, остававшихся, которые понятия не имели о таком счастье. Незачем много говорить о том времени, ты же знал меня лучше, чем кто-либо другой. Я был почти касталийцем, немного, может быть, жизнерадостнее, грубее и поверхностнее, но полон счастливого задора, воодушевления, восторженности. Это было самое счастливое время моей жизни, чего я, однако, тогда не подозревал, ибо в те вальдцельские годы связывал счастье и расцвет жизни с той порою, когда вернусь из ваших школ домой и благодаря своему приобретенному у вас превосходству завоюю тамошний мир. Вместо этого для меня после нашего с тобой расставания началась распря, которая длится поныне, борьба, из которой победителем я не вышел. Ибо родина, куда я вернулся, состояла на сей раз уже не только из моего родного дома и отнюдь не ждала возможности обнять меня и признать мою вальдцельскую изысканность, да и в родном доме вскоре пошли разочарования, сложности и размолвки. Заметил я это не сразу, я был защищен своей наивной доверчивостью, своей ребяческой верой в себя и свое счастье, защищен я был также заимствованной у вас моралью Ордена, привычкой к медитации. Но каким разочарованием и отрезвлением оказалось высшее училище, где я хотел изучать политические дисциплины! Нравы студентов, уровень их общего образования и их развлечений, фигуры многих преподавателей - как отличались они от того, к чему я привык у вас! Помнишь, как я когда-то оборонял наш мир от вашего, расхваливая чистую, наивную жизнь. Если это заслуживало наказания, друг мой, то я тяжко за это наказан. Может быть, она где-нибудь и существовала, эта наивная, невинная, естественная жизнь, эта детскость и неукрощенная самобытность простоты, у крестьян, ремесленников или еще где-либо, но мне не удалось увидеть ее воочию, а уж приобщиться к ней и подавно. Ты помнишь также, не правда ли, как критиковал я в своих речах заносчивость и напыщенность касталийцев, этой чванной и изнеженной касты с ее кастовым духом и элитным высокомерием. Ну, так своими дурными манерами, своим скудным образованием, своим грубым, шумным юмором, своей глупо-хитрой сосредоточенностью на практических, эгоистических целях миряне гордились не меньше, в своей узколобой естественности они мнили себя бесценными и угодными богу избранниками нисколько не меньше, чем самый жеманный вальдцельский ученик-отличник. Они высмеивали меня или похлопывали по плечу, а у иных все чужое, все касталийское во мне вызывало ту откровенную, ту ничем не прикрытую ненависть, которую все низкое питает ко всему благородному и которую я решил принять как знак отличия.

Дезиньори сделал краткую паузу и бросил взгляд на Кнехта, опасаясь, что утомляет того. Глаза его встретились со взглядом друга и нашли в нем выражение глубокого внимания и дружеского расположения, обрадовавшее и успокоившее Плинио. Он увидел, что тот был целиком поглощен его исповедью и слушал его не так, как слушают какую-нибудь болтовню или даже интересную историю, а с той самозабвенной сосредоточенностью, с какой погружаются в медитацию, и при этом с чистой, сердечной доброжелательностью, выражение которой во взгляде Кнехта тронуло его, таким показалось оно ему сердечным и чуть ли не детским, и он как-то оторопел, увидев это выражение на лице того же человека, чьим многообразным трудом, чьей мудростью, чьим авторитетом на высоком посту восхищался весь этот день. Он с облегчением продолжал:

- Не знаю, прошла ли моя жизнь напрасно, была ли она чистым недоразумением или в ней есть некий смысл. Если есть, то. наверно, тот, что какой-то определенный, конкретный человек нашего времени вдруг самым отчетливым и мучительным образом понял и увидел, насколько далеко ушла Касталия от своей страны, или, пожалуй, наоборот - насколько чужда и неверна стала наша страна своей благороднейшей провинции и ее духу, как велика в нашей стране пропасть между телом и душой, между идеалом и действительностью, как мало знают они друг о друге и хотят знать. Если были у меня в жизни задачи и идеал, то состояли они в том, чтобы сделать из моей персоны синтез обоих принципов, чтобы я стал между ними посредником, переводчиком и миротворцем. Я пытался сделать это и потерпел провал. А поскольку рассказать тебе всю свою жизнь я не могу, да и тебе всего не понять, представлю тебе только одну из ситуаций, характерных для моего провала. Когда я стал студентом высшего училища, главная трудность заключалась не в том, чтобы справиться с насмешками и нападками, которым я подвергался как касталиец и пай-мальчик. Те немногие из моих новых товарищей, что смотрели на мое учение в элитных школах как на особую привилегию, доставляли мне даже больше хлопот и приводили меня в большее смущение. Нет, трудно и, может быть, невозможно было продолжать жить по-касталийски в мирской обстановке. Сначала я этого не замечал, я держался усвоенных у вас правил, и долгое время казалось, что они пригодны и здесь, что они придают мне силу и защищают меня, сохраняют мне бодрость и душевное здоровье, укрепляют меня в моем намерении одиноко и самостоятельно прожить свои студенческие годы, насколько это возможно, по-касталийски, удовлетворяя лишь свою жажду знаний и отвергая такое учение, у которого нет другой цели, кроме как поскорее и поосновательнее натаскать студента для какой-нибудь насущной профессии и убить в нем всякое представление о свободе и универсальности. Но защитное средство, которое дала мне Касталия, оказалось опасным и сомнительным, ведь блюсти свой душевный покой и сохранять медитативное спокойствие духа я хотел не смиренно, не по-отшельнически, я же хотел завоевать мир, понять его, заставить и его понять меня, хотел принять его и по возможности обновить и улучшить, я же хотел соединить и помирить в своей персоне Касталию и "мир". Когда я после какого-нибудь разочарования, спора, волнения уходил в медитацию, сначала это всегда бывало благом, разрядкой, передышкой, возвратом к добрым, дружественным силам. Но со временем я заметил, что это погружение в себя, эта тренировка души как раз и изолируют меня, как раз и делают таким неприятно-чужим для окружающих, как раз и лишают меня способности понять их по-настоящему. По-настоящему понять их, мирян, смогу я, увидел я, лишь тогда, когда снова стану таким, как они, когда у меня не будет перед ними никаких преимуществ, в том числе и этого прибежища медитации. Возможно, конечно, что я приукрашиваю этот процесс, изображая его так. Возможно, даже вероятно, что без товарищей по выучке и взглядам, без контроля со стороны учителей, без охранительной и благотворной атмосферы Вальдцеля я просто-напросто постепенно потерял дисциплину, стал ленив, невнимателен и пошел по проторенной дорожке, а потом, в минуты угрызений совести, оправдывал это тем, что проторенная дорожка - это, мол, один из атрибутов этого мира и, идя по ней, я приближаюсь к пониманию своего окружения. Перед тобой мне не нужно ничего приукрашивать, но не стану отрицать или скрывать, что я не давал себе поблажек, нет, я не жалел сил и боролся даже тогда, когда ошибался. Для меня это было дело серьезное. Но, была ли моя попытка осмысленно приспособиться к мирской жизни плодом моей фантазии или нет, дело пошло естественным ходом, "мир" был сильнее, чем я, и он медленно подавил меня и поглотил; все вышло совершенно так, словно жизнь поймала меня на слове и целиком уподобила тому миру, правильность, наивность, силу и бытийное превосходство которого я так восхвалял в наших вальдцельских диспутах и защищал от твоей логики. Ты это помнишь.

А теперь я должен напомнить тебе кое-что другое, что ты, наверно, давно забыл, поскольку это не имело для тебя никакого значения. Для меня же это имело очень большое значение, для меня это было важно, важно и страшно. Мои студенческие годы кончились, я приспособился, был побежден, но отнюдь не полностью, нет, в душе я все еще считал себя ровней вам и думал, что приспосабливался и прилаживался больше благодаря своей житейской мудрости и по собственной воле, чем под напором извне. Я все еще не отказывался от привычек и потребностей юных лет, в частности от игры в бисер, в чем было, по-видимому, мало смысла, ведь без постоянного упражнения и постоянных встреч с равноценными и особенно более сильными партнерами научиться нельзя ничему, заменить их Игра в одиночестве может разве что так, как может монолог заменить настоящий, невыдуманный разговор. Не зная, стало быть, как в действительности обстоит дело со мной, с моим мастерством Игры, с моим образованием, с моим ученьем в школе элиты, я все-таки старался спасти эти ценности или хоть что-то из них, и когда я кому-нибудь из моих тогдашних друзей, пытавшихся рассуждать об игре в бисер, но понятия не имевших об ее духе, набрасывал какую-нибудь схему партии или анализировал какую-нибудь позицию, этим круглым невеждам казалось, наверно, что я колдую. На третьем или четвертом году моего студенчества я принял участие в одном из вальдцельских курсов Игры; увидеть вновь эти места, городок, нашу старую школу, деревню игроков было для меня грустной радостью, а тебя не было там, ты тогда занимался не то в Монтепорте, не то в Кейпергейме и слыл старательным чудаком. Мой курс Игры был всего-навсего каникулярным курсом для нас, бедных мирян и дилетантов, тем не менее он стоил мне большого труда, и я был горд, когда в конце получил обычную "тройку", ту удовлетворительную оценку в свидетельстве, которая только и требуется для разрешения посетить такие каникулярные курсы еще раз.

И вот, еще через несколько лет, я опять собрался с силами, записался на каникулярный курс под началом твоего предшественника и сделал все, что мог, чтобы прийти в более или менее сносную для Вальдцеля форму. Я просмотрел свои старые тетради с упражнениями, попытался снова поупражняться в самососредоточении, короче, готовясь к каникулярному курсу, я упражнялся, настраивался, собирался с мыслями, примерно так, как то делает настоящий игрок, готовясь к большой годичной игре. Так явился я в Вальдцель, где после нескольких лет перерыва почувствовал себя еще более чужим, но был в то же время и очарован, словно вернулся на прекрасную потерянную родину, языком которой, однако, уже плохо владел. И на сей раз исполнилось мое горячее желание увидеть тебя. Ты это помнишь, Иозеф?

Кнехт серьезно посмотрел ему в глаза, кивнул, слегка улыбнулся, но не сказал ни слова.

- Хорошо, - продолжал Дезиньори, - значит, помнишь. Но что ты помнишь? Какое-то там мимолетное свидание с однокашником, какую-то короткую встречу и разочарование, после которых идешь себе дальше своей дорогой и не думаешь больше обо всем этом, разве что через десятки лет тебе невежливо напомнит о вашей встрече тот однокашник. Не так ли? Была ли для тебя эта встреча чем-то другим, чем-то большим?

Явно стараясь держать себя в руках, он все-таки сильно разволновался, что-то скопившееся, не изжитое за долгие годы, казалось, искало выхода.

- Ты забегаешь вперед, - очень осторожно сказал Кнехт. - Чем та встреча была для меня, об этом мы поговорим, когда придет моя очередь отчитываться. Сейчас слово принадлежит тебе, Плинио. Я вижу, что та встреча удовольствия тебе не доставила. Мне тоже. А теперь рассказывай дальше, как все было тогда. Говори не стесняясь!

- Попробую, - сказал Плинио. - Ведь я же не собираюсь тебя упрекать. Должен даже признать, что ты держался со мной тогда совершенно корректно, чтобы не сказать больше. Когда я принимал теперешнее твое приглашение в Вальдцель, которого не видел со времен того второго каникулярного курса, да и когда давал согласие войти в комиссию по Касталии, в мои намерения уже входило явиться к тебе и припомнить тогдашнее свое впечатление, независимо от того, доставит ли это обоим нам удовольствие. Итак, продолжаю. Я приехал слушать каникулярный курс, и меня поселили в гостинице. Почти все участники курса были примерно моего возраста, кое-кто даже значительно старше; нас было максимум двадцать человек, в большинстве касталийцев, но либо плохих, равнодушных, никудышных игроков, либо новичков, которым так поздно заблагорассудилось немного познакомиться с Игрой; для меня было облегчением, что никто из них не был со мной знаком. Хотя руководитель нашего курса, один из ассистентов архива, трудился на совесть и был с нами очень любезен, все это предприятие чуть ли не с самого начала носило характер какой-то второсортной и бесполезной школы, какого-то штрафного курса, случайно собранные слушатели которого так же не верят ни в какой действительный смысл и успех, как учитель, хотя никто этого не признает. Спрашивалось, с какой стати собралась здесь эта горстка людей, чтобы по доброй воле заниматься чем-то, на что у них не хватало ни сил, ни интереса, способных вселить в них терпение и готовность приносить жертвы, и с какой стати ученый специалист дает им уроки и задает упражнения, в которых сам вряд ли видит какой-нибудь толк? Тогда я не понимал этого, лишь много позже узнал я от людей более опытных, что с тем курсом мне просто не повезло, что несколько иной состав участников сделал бы его занятным и полезным, даже увлекательным. Часто бывает достаточно, говорили мне потом, двух участников, способных зажечь друг друга или уже прежде знакомых и близких, для того, чтобы поднять весь курс со всеми его слушателями и учителями. Ты мастер Игры, ты, конечно, это знаешь. Итак, мне не повезло, в нашем случайном составе не нашлось животворного огонька, интерес не вспыхнул, воспарение не состоялось, был только вялый повторительный курс для взрослых школьников. Шли дни, и с каждым днем росло разочарование. Но ведь, кроме игры в бисер, был еще Вальдцель, для меня место священных и драгоценных воспоминаний, и если курс не удался, то мне оставались праздник возвращения домой, общение с прежними товарищами, а может быть, и встреча с тем, о ком я вспоминал особенно часто и живо, который для меня более, чем кто-либо другой, олицетворял нашу Касталию, - с тобой, Иозеф. Если бы я вновь увидел кого-нибудь из товарищей моих школьных лет, если бы, бродя по этим прекрасным, таким любимым местам, встретил опять добрый дух своей юности, если бы и ты вдруг снова приблизился ко мне и наши беседы вылились бы, как некогда, в спор - не столько между тобою и мной, сколько между моей касталийской проблемой и мною самим, - тогда не жаль было бы этих каникул, тогда наплевать было бы на этот курс и на все остальное.

Двое товарищей по школе, первыми попавшиеся на моем пути, были людьми простодушными, они обрадованно хлопали меня по плечу и задавали какие-то ребяческие вопросы насчет моей сказочной мирской жизни. Но несколько других были не так простодушны, они жили в деревне игроков, принадлежали к младшей элите и не задавали наивных вопросов, а приветствовали меня, когда мы встречались в каком-нибудь помещении твоего святилища и нам никак нельзя было разминуться, с колкой, нарочитой вежливостью, даже с радостью, всячески подчеркивая свою занятость важными и недоступными мне вещами, отсутствие у них времени, любопытства, интереса, охоты возобновлять старое знакомство. Что ж, я не навязывался им, я оставил их в покое, в их олимпийском, веселом, насмешливом касталийском покое. Я глядел на них и на их веселую деловитость, как узник через решетку, или так, как смотрят бедные, голодные и угнетенные на аристократов и богачей, веселых, красивых, образованных, благовоспитанных, ухоженных, с холеными лицами и руками.

И вот появился ты, Иозеф, и радость и новая надежда взыграли во мне, когда я тебя увидел. Ты шел по двору, я узнал тебя со спины по походке и сразу окликнул тебя по имени. "Наконец-то встретился человек! - подумал я. - Наконец друг, хоть он, может быть, и противник, но такой, с которым можно говорить, архикасталиец, правда, но такой, на котором печать Касталии не стала маской и панцирем, человек, способный понять!" Ты не мог не заметить, как я был рад и сколь многого ждал от тебя, ты и правда пошел мне навстречу с величайшим радушием. Ты узнал меня, я еще что-то для тебя значил, ты был рад снова увидеть мое лицо. И этой короткой радостной встречей во дворе дело не ограничилось, ты пригласил меня к себе и посвятил мне, принес мне в жертву целый вечер. Но что это был за вечер, дорогой Кнехт! Как натужно старались мы оба казаться оживленными, держаться друг с другом повежливей и почти по-товарищески, и как тяжело было нам тянуть вялый разговор от одной темы к другой! Если другие оказались равнодушны ко мне, то с тобой все вышло еще хуже, эти потуги воскресить былую дружбу причиняли гораздо более острую боль. Тот вечер окончательно уничтожил мои иллюзии, мне беспощадно дали понять, что я никакой не товарищ и не соратник, не касталиец, не человек, с которым надо считаться, а докучливый, навязчивый болван, невежественный иностранец, и то, что сделано это было в такой корректной и красивой форме, что разочарование и нетерпение были так безупречно замаскированы, - это показалось мне самым ужасным. Если бы ты стал бранить меня и осыпать упреками, если бы ты обвинил меня: "Что с тобой стало, друг, как мог ты так опуститься?", я был бы счастлив и лед сломался бы. Но не тут-то было. Я видел, что уже не принадлежу к Касталии, что кончилась моя любовь к вам, кончились мои занятия игрой в бисер, кончились наши товарищеские отношения. Репетитор Кнехт принял меня в Вальдцеле, он промаялся и проскучал со мной, докучливым гостем, весь вечер и выпроводил меня с безукоризненной вежливостью.

Борясь с волнением, Дезиньори внезапно умолк и поднял свое измученное лицо к магистру. Тот сидел, слушая самым внимательным образом, но без малейшего волнения, и глядел на старого друга с улыбкой, полной ласкового участия. Дезиньори молчал, и Кнехт не отводил от него исполненного доброжелательности, выражавшего удовлетворение, даже удовольствие взгляда, который его друг минуту-другую мрачно выдерживал.

- Тебе смешно? - воскликнул затем Плинио резко, но не зло. - Тебе смешно? По-твоему, все в порядке?

- Должен сказать, - улыбнулся Кнехт, - что ты превосходно изобразил то, что происходило тогда, поистине превосходно, все было в точности так, как ты описал, и, может быть, нужны были даже остатки обиды, даже обвинительные нотки в твоем голосе, чтобы так воссоздать, так живо напомнить мне эту сцену. И хотя ты, к сожалению, все еще смотришь на тот случай тогдашними глазами и кое-чего не преодолел, свою историю ты рассказал объективно и верно, историю о двух молодых людях в довольно мучительной ситуации, когда оба должны были немного притворяться и один из них, а именно ты, совершил ошибку: подлинную, серьезную боль, которую причиняла тебе эта ситуация, ты тоже спрятал под бесшабашностью, вместо того чтобы первому сбросить с себя маску. Похоже даже, что ты и сегодня еще винишь в безрезультатности той встречи больше меня, чем себя, хотя изменить ситуацию было целиком в твоей власти. Неужели ты действительно не видел этого? Но описал ты все хорошо, ничего не скажешь. Я в самом деле снова почувствовал уныние и смущение, царившие в тот удивительный вечер, и минутами мне снова казалось нужным сохранять невозмутимый вид и становилось стыдно за нас обоих. Нет, твой рассказ точен. Большое удовольствие - услышать такой рассказ.

- Что ж, - начал Плинио несколько удивленно, и в голосе его еще слышались обида и недоверие, - рад, что хоть одного из нас мой рассказ развеселил. Мне, знаешь ли, было совсем не до веселья.

- Но теперь, - сказал Кнехт, - теперь-то ты видишь, как весело можем мы вспоминать эту историю, не делающую нам обоим чести? Мы можем смеяться над ней.

- Смеяться? Почему же?

- Потому что эта история об экс-касталийце Плинио, которому нужны игра в бисер и признание со стороны прежних товарищей, прошла и изжила себя, как и история о вежливом репетиторе Кнехте, который, несмотря на весь касталийский этикет, настолько неспособен был скрыть свою растерянность перед неожиданно нагрянувшим Плинио, что и сегодня, спустя столько лет, видит ее как в зеркале. Повторяю, Плинио, у тебя хорошая память, ты рассказал прекрасно, я бы так не сумел. Наше счастье, что эта история совершенно изжила себя и мы можем над ней смеяться.

Дезиньори был в замешательстве. Он чувствовал в хорошем настроении магистра какую-то приятную, далекую от всяких насмешек теплоту, чувствовал также, что за этой веселостью скрыто что-то очень серьезное, но, рассказывая, он слишком болезненно вновь ощутил горечь той встречи и слишком близок был его рассказ к исповеди, чтобы он, Плинио, мог сразу переменить тон.

- Ты все же, наверно, забываешь, - сказал он нерешительно, хотя уже несколько смягчившись, - что то, что я рассказал тебе, было для меня не тем же, чем для тебя. Для тебя это было разве что неприятностью, а для меня - поражением, крахом, впрочем, еще и началом важных перемен в моей жизни. Когда я в тот раз, как только закончился курс, покинул Вальдцель, я решил никогда больше не возвращаться сюда и был близок к тому, чтобы возненавидеть Касталию и вас всех. Я лишился своих иллюзий и понял, что больше не принадлежу к вам, а может быть, и раньше уже принадлежал не в такой полной мере, как то представлялось мне, и еще немного, и я стал бы ренегатом и вашим заклятым врагом.

Его друг бросил на него веселый и в то же время проницательный взгляд.

- Разумеется, - сказал он, - и все это, надеюсь, ты мне еще расскажешь позднее. Но на сегодняшний день наше положение, по-моему, таково: мы были друзьями в ранней юности, потом разлучились и пошли очень разными путями; затем мы снова встретились, как раз во время того злосчастного каникулярного курса, ты стал наполовину или совсем мирянином, я - немного заносчивым и пекущимся о касталийском этикете вальдцельцем, и сегодня мы вспомнили эту встречу, вызвавшую у нас чувство разочарования и стыда. Мы вновь увидели себя самих и свое тогдашнее смущение, но мы выдержали это зрелище и можем посмеяться по его поводу, ведь сегодня все обстоит совершенно иначе. Не стану скрывать, что впечатление, которое ты тогда произвел на меня, действительно очень меня смутило, это было весьма неприятное, отрицательное впечатление, я не знал, как с тобой быть, ты показался мне каким-то неожиданно, поразительно и раздражающе незрелым, грубым, мирским. Я был молодым касталийцем, не знавшим "мира", да и не хотевшим его знать, а ты… ну, ты был молодым чужеземцем, который зачем-то посетил нас и почему-то слушал курс Игры, зачем и почему - я не совсем понимал, ибо в тебе не было уже, казалось, ничего от ученика элитной школы. Ты тогда действовал мне на нервы, как и я тебе. Я, конечно, показался тебе надменным вальдцельцем без особых заслуг, который всячески старается сохранять дистанцию между собой и некасталийцем, дилетантом Игры. А ты был для меня каким-то не то варваром, не то полуобразованным человеком, назойливо, необоснованно и сентиментально притязающим на интерес с моей стороны и дружбу со мной. Мы защищались друг от друга, мы были близки к тому, чтобы друг друга возненавидеть. Нам ничего не оставалось, как разойтись, потому что ни один из нас не мог другому ничего дать и не был способен отнестись справедливо к другому.

Но сегодня, Плинио, мы вправе были пробудить стыдливо похороненную память об этом и вправе посмеяться над той сценой и над собой, ибо сегодня мы пришли друг к другу совсем другими и с совсем другими намерениями и возможностями, без сантиментов, без подавленной ревности и ненависти, без самомнения, ведь мы оба давно стали мужчинами.

Дезиньори с облегчением улыбнулся. Но все-таки спросил:

- А уверены ли мы в этом? Ведь добрая воля была у нас, в конце концов, и тогда.

- Еще бы, - засмеялся Кнехт. - И своей доброй волей мы невыносимо мучили себя и терзали. Мы друг друга тогда терпеть не могли, не могли инстинктивно, каждый из нас видел в другом что-то незнакомое, мешающее, чужое и противное, и лишь иллюзия обязательства, сопричастности друг другу заставляла нас целый вечер играть эту тяжкую комедию. Это мне уже тогда стало ясно, вскоре после твоего отъезда. Мы оба еще не преодолели вполне прежнюю дружбу, как и прежнюю вражду. Вместо того чтобы дать ей умереть, мы считали себя обязанными выкопать ее и как-то продолжить. Мы чувствовали себя ее должниками и не знали, чем заплатить долг. Разве не так?

- Мне кажется, - задумчиво сказал Плинио, - ты и сегодня еще излишне вежлив. Ты говоришь "мы оба", но ведь не оба мы искали и не могли найти друг друга. Искание, любовь были целиком с моей стороны, как и разочарование и боль. Что, спрашиваю тебя, изменилось в твоей жизни после нашей встречи? Ничего! А для меня она обернулась глубоким и мучительным переломом, и поэтому я не могу подхватить смех, которым ты с ней разделываешься.

- Прости, - ласково успокоил его Кнехт, - я, видно, поторопился. Но надеюсь, что со временем добьюсь того, что ты подхватишь мой смех. Ты прав, ты был тогда ранен, но не мной, как ты думал и, кажется, все еще думаешь, а пропастью отчуждения, лежащей между вами и Касталией, пропастью, которую мы оба во времена нашей школьной дружбы, казалось, преодолели и которая вдруг разверзлась перед нами во всю свою страшную ширину и глубину. Если ты возлагаешь какую-то вину на меня лично, прошу тебя, выскажи свое обвинение откровенно.

- Ах, обвинений у меня никогда не было. Была разве что жалоба. Тогда ты не услыхал ее и, кажется, не хочешь услышать и сегодня. Тогда ты ответил на нее улыбкой и выдержкой и сегодня поступаешь так же.

Чувствуя тепло и глубокую доброжелательность во взгляде магистра, он все же не переставал твердить свое; ему хотелось излить наконец боль, которую он так долго носил в себе.

Кнехт не изменил выражения лица. Ненадолго задумавшись, он осторожно сказал:

- Только теперь я, пожалуй, начинаю тебя понимать, друг мой. Может быть, ты прав и нужно поговорить и об этом. Только прежде хочу напомнить тебе, что ты, собственно, лишь тогда был бы вправе ждать от меня ответа на то, что ты называешь своей жалобой, если бы ты эту жалобу действительно высказал. Но ведь во время того вечернего разговора в гостинице ты ни на что не жаловался, о нет, ты, точь-в-точь как и я, напустил на себя самый молодцеватый и бойкий вид, ты, подобно мне, играл беспечного малого, которому не на что жаловаться. Втайне, однако, ты ожидал, как теперь выясняется, что я все же услышу эту тайную жалобу и увижу за маской твое истинное лицо. Верно, кое-что из этого я мог тогда, пожалуй, заметить, хотя и далеко не все. Но как мог я, не задевая твоей гордости, дать тебе понять, что беспокоюсь о тебе и жалею тебя? И что толку было протягивать тебе руку, если моя рука была пуста и ничего я не мог дать тебе, ни совета, ни утешения, ни дружбы, поскольку наши пути пошли в совершенно разные стороны? Да, тайная тоска и беда, которую ты прятал под лихостью, тяготила и раздражала меня тогда, была мне, откровенно сказать, противна, в ней было какое-то не соответствовавшее твоему поведению притязание на участие и сочувствие, что-то, как мне казалось, назойливое и ребяческое, и это только охлаждало мои чувства. Ты притязал на товарищеские со мной отношения, хотел быть касталийцем, умельцем Игры, а казался при этом таким несдержанным, таким странным, таким погруженным в эгоистические чувства! Вот каково примерно было мое суждение; ведь я видел, что в тебе не осталось почти ничего касталийского, ты явно забыл даже главные правила. Что ж, мне до этого не было дела. Но почему же ты явился в Вальдцель и хотел приветствовать нас как товарищей? Это было мне, повторяю, неприятно и противно, и ты был тогда совершенно прав, истолковав мою нарочитую вежливость как неприятие. Да, я инстинктивно отверг тебя, и не потому, что ты был мирянином, а потому что ты притязал на звание касталийца. Когда ты спустя столько лет недавно опять появился здесь, в тебе это уже совершенно не чувствовалось, ты выглядел мирянином и говорил как человек со стороны, и особенно поразило и тронуло меня выражение грусти, заботы или горя на твоем лице; но все, и твои манеры, и твои слова, и даже твоя печаль, мне понравилось, было прекрасно, шло тебе, было достойно тебя, и ничто не мешало мне принять и одобрить тебя без всякого внутреннего сопротивления; на сей раз не требовалось никакого избытка вежливости и самообладания, и теперь я сразу встретил тебя как друг и постарался показать тебе свою любовь и свое сочувствие. На сей раз все было, пожалуй, наоборот, по сравнению с той встречей, на сей раз скорее я домогался сближения с тобой, а ты был очень сдержан, но про себя-то я принял твое появление в нашей Провинции и твой интерес к ее судьбам за некое свидетельство привязанности и верности. Что ж, в конце концов, ты уступил моему домогательству, и вот мы можем открыться друг другу и, надеюсь, возобновить нашу старую дружбу.

Ты сказал сейчас, что та встреча в юности была для тебя мучительна, а для меня безразлична. Не станем спорить об этом, пускай ты прав. Но наша теперешняя встреча, amice, мне отнюдь не безразлична, она значит для меня гораздо больше, чем я могу сегодня сказать тебе и чем ты способен предположить. Она означает для меня - если обрисовать это коротко - не только возвращение потерянного было друга и тем самым воскрешение минувшего, сулящее новые силы и новые перемены. Прежде всего она означает для меня призыв, шаг к сближению, она открывает мне путь к вашему миру и снова ставит меня перед старой проблемой синтеза между вами и нами, и происходит это, скажу тебе, вовремя! На сей раз я не глух к этому зову, а более чуток к нему, чем когда-либо, ибо он, в сущности, не застает меня врасплох, не кажется чем-то чужим, идущим извне, перед чем можно открыться, а можно и замкнуться, нет, он идет как бы из меня самого, отвечая на некое сильное и настоятельное уже желание, на некую потребность и тоску во мне самом. Но об этом в другой раз, уже поздно, нам обоим пора отдохнуть.

Ты говорил о моей веселости и своей печали, полагая - так мне кажется, - будто я недооцениваю то, что ты называешь своей "жалобой", недооцениваю и сегодня, поскольку отвечаю улыбкой на эту жалобу. Тут я чего-то не понимаю. Почему нельзя выслушать жалобу весело, почему надо отвечать на нее не улыбкой, а снова печалью? Из того, что со своими горестями и бедами ты опять явился в Касталию и ко мне, я, мне кажется, вправе заключить, что, быть может, как раз наша веселость что-то для тебя значит. А если я не разделяю твоих забот и печалей и не заражаюсь ими, то из этого не следует, что я не уважаю их и не принимаю всерьез. Я полностью принимаю тот облик, который придали тебе твоя мирская жизнь и судьба, он подобает тебе и слился с тобой, он мил мне и дорог, хотя я надеюсь еще увидеть, что он изменится. Как он появился, я могу только гадать, позднее ты скажешь мне об этом или утаишь от меня столько, сколько найдешь нужным. Вижу только, что у тебя тяжкая жизнь. Но почему ты думаешь, что я не хочу и не могу понять тебя и твои тяготы?

Лицо Дезиньори опять помрачнело.

- Порой, - сказал он безнадежно, - мне кажется, что у нас не только два разных способа выражаться, два разных языка, каждый из которых поддается лишь приблизительному переводу на другой, но что мы вообще и принципиально разные существа, которым никогда не понять друг друга. И кто из нас, собственно, настоящий и полноценный человек, вы или мы, и является ли вообще один из нас таковым - это вызывает у меня сомнения снова и снова. Были времена, когда я глядел на вас, членов Ордена и умельцев Игры, снизу вверх, с почтением, чувством собственной неполноценности и завистью, как на вечно радостных, вечно играющих, наслаждающихся своим существованием, недоступных никакому горю богов или сверхчеловеков. В другие времена вы казались мне то достойными зависти, то достойными жалости, кастрированными, искусственно задержанными в вечном детстве, младенцами в своем бесстрастном, тщательно огороженном, убранном, игрушечном и похожем на детский сад мире, где всем аккуратно вытирают носы, где каждое неполезное шевеление чувства и мысли унимают и подавляют, где всю жизнь играют в спокойные, неопасные, бескровные игры и всякий ненужный проблеск живого, всякое большое чувство, всякую настоящую страсть, всякую душевную смуту сразу же контролируют, упреждают и нейтрализуют лечебной медитацией. Разве это не искусственный, не стерилизованный, не педантично урезанный, не половинчатый, не иллюзорный лишь мир, где вы трусливо влачите свое существование, мир без пороков, без страстей, без голода, без соков и соли, мир без семьи, без матерей, без детей, даже почти без женщин! Половая жизнь обуздана медитацией, такие опасные, рискованные и ответственные дела, как экономика, правосудие, политика, вы уже много поколений подряд предоставляете другим, трусливо и под надежной защитой; без забот о хлебе и без особенно обременительных обязанностей вы ведете паразитический образ жизни, усердно занимаясь, чтобы не скучать, всеми этими учеными тонкостями, считаете слоги и буквы, музицируете и играете в бисер, в то время как там, в мирской грязи, бедные, замученные люди живут настоящей жизнью и делают настоящее дело.

Кнехт слушал его с неослабным, дружеским вниманием.

- Дорогой друг, - сказал он спокойно, - как живо напомнили мне твои слова наши школьные годы и тогдашнюю твою критику и боевой задор! Только сегодня роль у меня не та, что тогда; не моя задача сегодня - защищать от твоих нападок Орден и Провинцию, и я рад, что эта трудная задача, отнявшая у меня уже столько сил, на сей раз меня не касается. Именно на такие великолепные атаки, как эта, в которую ты сейчас снова бросился, отвечать трудновато. Ты говоришь, например, о людях, живущих там, в "миру", "настоящей жизнью" и делающих "настоящее дело". Это звучит очень категорично, красиво и искренне, чуть ли не как аксиома, и, чтобы поспорить с этим, пришлось бы стать прямо-таки невежливым и напомнить оратору, что ведь его собственное "настоящее дело" отчасти и состоит в том, чтобы трудиться в комиссии на благо Касталии и ради ее сохранности. Но пока шутки в сторону! Судя по твоим словам и их тону, твое сердце все еще полно ненависти и одновременно отчаянной любви к нам, полно зависти и тоски. Мы для тебя трусы, паразиты или играющие в игрушки дети, но бывало, что ты видел в нас и вечно безмятежных богов. Одно, во всяком случае, вправе я, думается, заключить из твоих слов: в твоей печали, твоей беде, или как там это назвать, Касталия, пожалуй, не виновата, причина тут, видимо, какая-то другая. Если бы виною были мы, касталийцы, твои упреки нам и твои доводы против нас наверняка были бы сегодня все те же, что в дискуссиях времен нашего отрочества. В дальнейших беседах ты расскажешь мне больше, и я не сомневаюсь, что мы найдем способ сделать тебя счастливее и бодрее или хотя бы твое отношение к Касталии более свободным и более приятным. Насколько я пока могу судить, твое отношение к нам и Касталии, а тем самым и к твоим собственным юным и школьным годам ложно, скованно, сентиментально, ты разделил собственную душу на касталийскую и мирскую половины и непомерно мучишься из-за вещей, за которые ты совсем не в ответе. А к другим вещам, ответственность за которые несешь сам, ты относишься, может быть, чересчур легкомысленно. Подозреваю, что ты уже долгое время не упражняешься в медитации. Верно ведь?

Дезиньори страдальчески усмехнулся.

- Как ты проницателен, domine! Долгое время, говоришь? Уже прошло много-много лет, с тех пор как я отказался от волшебства медитации. Как забеспокоился ты вдруг обо мне! В тот раз, когда вы здесь в Вальдцеле во время моего каникулярного курса проявили ко мне столько вежливости и столько презрения и так высокомерно отвергли мои попытки стать вашим товарищем, - в тот раз я вернулся отсюда с твердым решением навсегда покончить со всяким касталийством в себе. С тех пор я оставил игру в бисер, не занимался медитацией, и даже музыка надолго опротивела мне. Взамен я нашел новых товарищей, которые учили меня мирским развлечениям. Мы пили и распутничали, мы перепробовали все доступные наркотические средства, мы издевались и глумились надо всем благопристойным, достопочтенным, идеальным. В такой грубой форме это продолжалось, конечно, не так уж долго, но достаточно долго, чтобы окончательно вытравить из меня все касталийское. И когда потом, спустя много лет, я порой чувствовал, что перестарался и что поупражняться в медитации мне очень не помешало бы, я был уже слишком горд, чтобы начать это снова.

- Слишком горд? - тихо спросил Кнехт.

- Да, слишком горд. Я успел окунуться в "мир" и стать мирянином. Я не хотел быть ничем, кроме как одним из них, я не хотел никакой другой жизни, кроме их страстной, ребячливой, жестокой, разнузданной, мечущейся между счастьем и страхом жизни; я считал зазорным добиваться для себя какого-то облегчения и каких-то преимуществ с помощью ваших средств.

Магистр пристально посмотрел на него.

- И ты это выдерживал, много лет подряд? Не прибегал ли ты к другим средствам, чтобы справиться с этим?

- О да, - признался Плинио, - прибегал, да и прибегаю поныне. Временами я опять начинаю пить, и обычно мне бывают нужны всякие наркотические средства, чтобы уснуть.

Кнехт, словно внезапно устав, на миг закрыл глаза, а потом снова вперил взгляд в своего друга. Он молча глядел ему в лицо, сперва испытующе и строго, но постепенно все мягче, ласковее и веселее. Дезиньори пишет, что дотоле он не встречал такого одновременно пытливого и полного любви, невинного и судящего, лучезарно приветливого и всепонимающего взгляда человеческих глаз. Он признается, что взгляд этот сначала привел его в смущение и раздражение, потом успокоил и наконец покорил мягкой силой. Однако он еще попытался обороняться.

- Ты сказал, - бросил он, - что знаешь средство сделать меня счастливей и веселее. Но ты даже не спрашиваешь, желаю ли я этого.

- Ну, - засмеялся Иозеф Кнехт, - если мы можем сделать человека счастливей и веселее, нам следует сделать это в любом случае, просит он нас о том или нет. Да и как тебе этого не желать и не жаждать? Потому ты и здесь, потому мы и сидим здесь снова друг против друга, потому ты к нам и вернулся. Ты ненавидишь Касталию, ты презираешь ее, ты слишком горд своей мирской печалью, чтобы хотеть облегчить ее небольшой долей разума и размышления, - и все же какая-то тайная и неукротимая тоска вела и влекла тебя все эти годы к нашей веселости, пока ты не вернулся и не обратился к нам снова. И знай, что на сей раз ты явился вовремя, в такое время, когда и я затосковал о зове из вашего мира, о двери, которая бы вела в него. Но об этом в следующий раз! Ты многое доверил мне, друг мой, спасибо тебе за это, ты увидишь, что и у меня есть в чем исповедаться пред тобой. Уже поздно, ты должен завтра рано уехать, а меня ждет рабочий день, надо скорее лечь спать. Только четверть часа подари мне еще, пожалуйста.

Он поднялся, подошел к окну и посмотрел вверх, где среди плывших облаков повсюду проглядывались полосы совершенно ясного ночного неба, полного звезд. Поскольку он не вернулся сразу же, гость тоже встал и подошел к окну и к Кнехту. Магистр стоял, глядя вверх, и, ритмично дыша, впивал в себя прохладно-легкий воздух осенней ночи. Он указал рукою на небо.

- Посмотри, - сказал он, - на этот облачный ландшафт с полосками неба! На первый взгляд кажется, что глубина там, где всего темнее, но тут же видишь, что это темное и мягкое - всего-навсего облака, а космос с его глубиной начинается лишь у кромок и фьордов этих облачных гор и уходит оттуда в бесконечность, где торжественно светят звезды, высшие для нас, людей, символы ясности и порядка. Не там глубина мира и его тайн, где облачно и черно, глубина в прозрачно-веселом. Прошу тебя, взгляни перед сном еще раз на эти заливы и проливы со множеством звезд и не отмахивайся от мыслей или видений, которые, может быть, у тебя при этом возникнут.

Сердце Плинио как-то странно дрогнуло не то от боли, не то от счастья. Сходными словами, вспомнил он, его когда-то, немыслимо давно, на веселой заре вальдцельского ученичества, призывали к первым упражнениям в медитации.

- И позволь мне добавить еще несколько слов, - тихим голосом заговорил снова магистр Игры. - Мне хочется сказать тебе еще кое-что о веселости, о веселости звезд и духа и о нашей касталийской разновидности веселости. Ты не любишь веселости, вероятно, потому, что тебе пришлось идти дорогой печали, и теперь все светлое, всякое хорошее настроение, особенно наше касталийское, кажется тебе пустым и ребяческим, да и трусостью, бегством от ужасов и бездн действительности в ясный, упорядоченный мир чистых форм и формул, чистых, отшлифованных абстракций. Но, дорогой мой печальник, пускай происходит такое бегство, пускай будет сколько угодно трусливых, робких, играющих чистыми формулами касталийцев, пускай даже их будет у нас большинство, - это ничуть не отнимает у настоящей веселости, веселости неба и духа, ни ее ценности, ни ее блеска. Невзыскательным и мнимовеселым среди нас противостоят другие, люди и поколения людей, чья веселость - не игра, не поверхность, а серьезность и глубина. Одного из них я знал, это был наш прежний мастер музыки, которого и тебе когда-то случалось видеть в Вальдцеле; в последние годы жизни этот человек обладал доблестью веселости в такой мере, что сиял ею, как сияет солнце лучами, и она - в виде доброжелательности, жизнерадостности, хорошего настроения, бодрости и уверенности - захватывала всех и продолжала сиять во всех, кто воистину принял и впустил в себя ее блеск. Я тоже был озарен его светом, мне тоже он передал долю своей ясности и внутреннего своего сиянья, и нашему Ферромонте тоже, и еще кое-кому. Достичь этой веселости - для меня и для многих тут нет цели более высокой и благородной, эту веселость ты найдешь у некоторых патриархов Ордена. Веселость эта - не баловство, не самодовольство, она есть высшее знание и любовь, она есть приятие всей действительности, бодрствование на краю всех пропастей и бездн, она есть доблесть святых и рыцарей, она нерушима и с возрастом и приближением смерти лишь крепнет. Она есть тайна прекрасного и истинная суть всякого искусства. Поэт, который в танце своих стихов славит великолепие и ужас жизни, музыкант, который заставляет их зазвучать вот сейчас, - это светоносен, умножающий радость и свет на земле, даже если он ведет нас к ним через слезы и мучительное напряжение. Поэт, чьи стихи нас восхищают, был, возможно, печальным изгоем, а музыкант - грустным мечтателем, но и в этом случае его творение причастно к веселью богов и звезд. То, что он нам дает, - это уже не его мрак, не его боль и страх, это капля чистого света, вечной веселости. И когда целые народы и языки пытаются проникнуть в глубины мира своими мифами, космогониями, религиями, то и тогда самое последнее и самое высокое, чего они могут достичь, есть эта веселость. Помнишь древних индийцев, когда-то наш вальдцельский учитель прекрасно о них рассказывал: народ страдания, раздумий, покаяния, аскетического образа жизни; но последние великие обретения его духа были светлыми и веселыми, веселы улыбки победителей мира и будд, веселы персонажи его глубоких мифологий. Мир, как изображают его эти мифы, начинается в своих истоках божественно, блаженно, блестяще, по-весеннему прекрасно, золотым веком; затем он заболевает и приходит в упадок, он грубеет и нищает и в конце четырех опускающихся все ниже и ниже веков созревает для того, чтобы его растоптал и уничтожил смеющийся и танцующий Шива, - но этим дело не кончается, все начинается заново улыбкой сновидца Вишну, чьи играющие руки создают новый, молодой, прекрасный, блестящий мир. Поразительно: с ужасом и стыдом глядя на жестокую игру мировой истории, на вечно вертящееся колесо алчности и страданий, увидев и поняв бренность сущего, алчность и жестокость человека и в то же время его глубокую тоску по чистоте и гармонии, этот, как ни один, может быть, другой, умный и способный страдать, народ нашел для всей красоты и всего трагизма мира эти великолепные притчи - о старении и гибели сущего, о могучем Шиве, растаптывающем в пляске пришедший в упадок мир, и об улыбчивом Вишну, который лежит в дремоте и из своих золотых божественных снов сотворяет, играя, мир заново.

Что касается нашей собственной, касталийской веселости, то, пусть она всего-навсего поздняя и крошечная разновидность этой великой, все равно она совершенно законна. Ученость не всегда и не везде бывала веселой, хотя ей следовало бы такою быть. У нас она, будучи культом истины, тесно связана с культом прекрасного, а кроме того, с укреплением души медитацией и, значит, никогда не может целиком утратить веселость. А наша игра в бисер соединяет в себе все три начала: науку, почитание прекрасного и медитацию, и поэтому настоящий игрок должен быть налит весельем, как спелый плод своим сладким соком, он должен быть полон прежде всего веселости музыки, веселости, которая ведь есть не что иное, как храбрость, как способность весело и с улыбкой шагать и плясать среди ужасов и пламени мира, как праздничное жертвоприношение. К этой веселости стремился я, с тех пор как учеником и студентом почувствовал и понял ее, и я никогда, ни в беде, ни в страданье, не отрекусь от нее.

Сейчас мы пойдем спать, а завтра утром ты уедешь. Приезжай поскорее, расскажи мне о себе больше, и я тоже расскажу тебе, ты узнаешь, что и здесь, в Вальдцеле, и в жизни магистра бывают мучительные вопросы, разочарования, даже приступы отчаяния и всякая дьявольщина. А на сон грядущий наполни-ка слух музыкой. Взгляд на звездное небо и наполненный музыкой слух перед сном - это лучше, чем все твои снотворные снадобья.

Он сел и осторожно, совсем тихо, стал играть часть той сонаты ПЈрселла, которую так любил отец Иаков. Каплями золотого света падали в тишину звуки, падали так тихо, что сквозь них было слышно пение старого фонтана, бившего во дворе. Мягко и строго, скупо и сладостно встречались и скрещивались голоса этой прелестной музыки, храбро, весело и самозабвенно шествуя сквозь пустоту времени и бренности, делая комнату и этот ночной час на малый срок своего звучанья широкими и большими, как мир, и когда Иозеф Кнехт прощался со своим гостем, у того было изменившееся, просветленное лицо и на глазах слезы.

ПРИГОТОВЛЕНИЯ

Кнехту удалось сломить лед, между ним и Дезиньори установилось тесное, живительное для обоих общение. Этот человек, живший много лет в покорной грусти, не мог не признать правоты своего друга: в педагогическую провинцию его, Дезиньори, действительно потянула тоска по исцелению, по светлой касталийской веселости. Он стал часто приезжать и без всяких комиссий и служебных дел, вызывая ревнивые подозрения у Тегуляриуса, и вскоре магистр Кнехт знал о нем и о его жизни все, что нужно было. Жизнь Дезиньори не была ни так необычна, ни так сложна, как то предположил Кнехт после его первых признаний. Плинио, как мы уже знаем, пережил в молодости разочарование, посрамившее его преисполненную энергии пылкость, между миром и Касталией он стал не посредником, не миротворцем, а одиноким, угрюмым индивидуалистом, не сумев соединить в одно целое мирские и касталийские элементы своего происхождения и характера. И тем не менее он не был просто неудачником, а при всех провалах и поражениях обрел собственное лицо и особую судьбу. Воспитание в Касталии совершенно, казалось, не пошло ему впрок, во всяком случае, на первых порах оно не приносило ему ничего, кроме конфликтов, разочарований и глубокого, трудного для подобной натуры одиночества, отчуждения от окружающих. И казалось, что, попав уж на этот тернистый путь одиноких и неприспособившихся, он еще и сам делал все, чтобы изолировать себя и усугубить свои трудности. Так, еще студентом он вступил в непримиримый конфликт со своей семьей, прежде всего с отцом. Не принадлежа к настоящим политическим вождям, тот, как все Дезиньори, был всю жизнь столпом консервативной, верной правительству политики и партии, врагом всяких новшеств, противником каких бы то ни было притязаний со стороны обездоленных на права и блага, питал недоверие к людям без имени и положения, хранил самоотверженную верность старому порядку, всему, что казалось ему законным и священным. Не нуждаясь в религии, он был другом церкви и, отнюдь не будучи лишен чувства справедливости, доброжелательности и охоты облагодетельствовать и помочь, упорно и принципиально противился попыткам арендаторов земли улучшить их положение. Эту непреклонность он логически с виду оправдывал девизами и лозунгами своей партии, но на самом деле руководили им не убеждения, не благоразумие, а слепая верность своему сословию и своим семейным традициям, ибо какое-то рыцарское представление о чести и подчеркнутое пренебрежение ко всему, что выставляло себя новым, передовым и современным, были существенными чертами его характера.

Этого человека его сын Плинио разочаровал, задел и ожесточил тем, что, будучи студентом, приблизился и примкнул к резко оппозиционной и радикальной партии. Тогда в старой буржуазно-либеральной партии образовалось левое, состоявшее из молодежи крыло, руководимое Верагутом, публицистом, депутатом и оратором большой, ослепительной силы, темпераментным, порой чуточку самоупоенным трибуном свободы, чьи агитационные выступления перед учащейся молодежью имели успех в университетских городах и среди прочих восторженных слушателей и сторонников привели к нему и юного Дезиньори. Юноша этот, разочарованный высшим учебным заведением, искавший какой-то опоры, какой-то замены уже изжитой для него касталийской морали, какого-то нового идеализма, новой программы, увлекся выступлениями Верагута, восхитился его пафосом и боевым духом, его остроумием, его позой обвинителя, его красивой внешностью, его языком и вошел в группу студентов, которая сложилась из слушателей Верагута и вела агитацию за его партию и ее цели. Узнав об этом, отец Плинио тотчас поехал к сыну, в величайшей ярости впервые в жизни накричал на него, обвинил в заговорщицкой деятельности, измене отцу, семье и традициям дома и строго-настрого приказал немедленно исправить свою ошибку и порвать с Верагутом и его партией. Это был заведомо неверный способ воздействовать на юношу, которому теперь его поведение представилось даже неким мученичеством. Плинио стойко выдержал бурю и заявил отцу, что не для того он провел десять лет в элитных школах и несколько лет в университете, чтобы отказываться от собственного мнения и чтобы какая-то корыстная клика земельных магнатов навязывала ему свои взгляды на государство, экономику и справедливость. Тут ему пошла на пользу школа Верагута, который по примеру великих трибунов никогда не заикался о собственных или сословных интересах и не пекся ни о чем другом в мире, кроме чистой, абсолютной справедливости и человечности. Старик Дезиньори разразился горьким смехом и посоветовал сыну сперва хотя бы закончить ученье, а уж потом вмешиваться в дела взрослых и воображать, что смыслит в жизни и справедливости больше, чем славные поколения благородных семей, которым он, их недостойный отпрыск, наносит теперь своей изменой удар в спину. С каждым словом оба все больше распалялись, ожесточались и оскорбляли друг друга, и наконец старик, словно он вдруг увидел в зеркале собственное искаженное злостью лицо, устыдился, остыл, умолк и молча ушел. С тех пор прежние мирно-теплые отношения с родным домом у Плинио так и не восстановились, ибо он не только остался верен своей группе и ее неолиберализму, но еще до окончания курса стал непосредственным учеником, помощником и сотрудником Верагута, а через несколько лет и его зятем. Если из-за воспитания в элитных школах и трудностей, с какими он заново привыкал к миру и родине, равновесие в душе Дезиньори и так уже было нарушено, если его жизнь и так уже была полна тяжких проблем, то эти новые обстоятельства и вовсе поставили его в опасное, сложное и щекотливое положение. Он обрел нечто несомненно ценное, какую-то веру, какие-то политические убеждения и партийную принадлежность, отвечавшие его юношеской тяге к справедливости и прогрессу, а в лице Верагута - учителя, вождя и старшего друга, которого он сперва восхищенно и беззаветно любил и который к тому же, по-видимому, нуждался в нем и ценил его. он обрел направление и цель, работу и жизненную задачу. Это было немало, но заплатить за это пришлось дорого. Если с потерей своего естественного и наследственного положения в родном доме и среди собратьев по сословию молодой человек и примирился, если свое изгнание из привилегированной касты и ее вражду он и умудрялся переносить с какой-то фанатической радостью мученичества, то все-таки оставалось нечто, чего он так и не мог никогда вполне превозмочь, - прежде всего гложущее чувство, что он причинил боль своей горячо любимой матери, поставил ее в крайне неловкое и щекотливое положение между отцом и собой и тем, вероятно, сократил ее жизнь. Она умерла вскоре после его женитьбы; после ее смерти Плинио в родном доме уже не показывался и продал этот дом, старое родовое гнездо, после смерти отца.

Есть натуры, которые, заплатив жертвами за какое-то положение в жизни, будь то служба, брак или профессия, ухитряются именно из-за этих жертв так полюбить его и так сжиться с ним, что оно становится их счастьем и их удовлетворяет. С Дезиньори было иначе. Он, правда, оставался верен своей партии и ее вождю, своей политической ориентации и деятельности, своему браку, своему идеализму, однако со временем все это стало для него столь же сомнительно, сколь сомнительно стало все его бытие вообще. Политический и мировоззренческий энтузиазм молодости угас, бороться во имя своей правоты оказалось так же малоотрадно, как страдать и приносить жертвы из упрямства, к этому прибавились опыт и отрезвление в профессиональной деятельности; в конце концов он стал сомневаться в том, что сторонником Верагута сделало его, Плинио, исключительно чувство правды и справедливости, что по меньшей мере полдела не сделали тут витийство этого трибуна, его обаяние и умение держать себя на людях, его звучный голос, его великолепно-мужественный смех, а также ум и красота его дочери. Все сомнительнее становилось и то, что старик Дезиньори с его верностью своему сословию и его суровостью к арендаторам действительно стоял на неблагородной позиции, что вообще существуют добро и зло, справедливость и несправедливость, что единственный правомочный судья не есть, в конце концов, голос собственной совести, а если все обстояло именно так, то, значит, он, Плинио, был не прав, ибо он жил не в счастье, не в покое и в согласии, не в бодрости и безопасности, а в неуверенности, сомнениях, с нечистой совестью. Брак его хоть и не был в прямом смысле несчастным и неудачным, но был полон неурядиц, осложнений и передряг, он был, возможно, лучшим из всего, что у него было, но того счастья, той невинности, той спокойной совести, которых ему так не хватало, он ему не давал, он требовал великой осмотрительности и выдержки, стоил великого напряжения, да и его красивый и одаренный сынок Тито уже вскоре стал поводом для борьбы и дипломатии, для соперничества и ревности, и постепенно этот непомерно избалованный обоими родителями мальчик привязался к матери и сделался ее сторонником. Это была последняя и, казалось, самая горькая и болезненная утрата в жизни Дезиньори. Она не сломила его, он осилил ее и сумел сохранить достоинство, но это было суровое, тяжелое, полное грусти достоинство.

Постепенно узнавая все это от своего друга при встречах, Кнехт в ответ щедро делился с ним собственными заботами и проблемами, он никогда не ставил его в положение человека, который, исповедавшись, уже через час, при первой же перемене настроения, пожалеет об этом и захочет взять свои слова обратно, а завоевывал и укреплял доверие Плинио собственной откровенностью и искренностью. Другу постепенно открывалась его жизнь, простая с виду, прямолинейная, образцовая, размеренная жизнь в рамках четкой иерархии, жизнь, полная успехов и признания и все же весьма суровая, требовавшая жертв и довольно одинокая жизнь, и если кое-что в ней было ему, человеку со стороны, не вполне понятно, то понятны были все-таки главные ее направления и настроения, и уж как нельзя лучше и сочувственнее понимал он тягу Кнехта к молодежи, к юным, еще не испорченным воспитанием ученикам, к скромной деятельности без блеска и вечной необходимости представительства, к деятельности, например, латиниста или учителя музыки в какой-нибудь школе низшей ступени. И вполне в стиле кнехтовского метода врачевания и воспитания было то, что он не только располагал к себе этого пациента своей большой откровенностью, но и внушал Дезиньори, что тот может помочь и сослужить службу ему. Кнехту, чем и правда побуждал того к такого рода попыткам. Плинио и в самом деле мог быть во многом полезен магистру, не столько в главном вопросе, сколько для удовлетворения его любознательного интереса ко всяческим подробностям мирской жизни.

Почему Кнехт взял на себя нелегкую задачу - заново научить грустного друга своей юности улыбаться и смеяться, и играло ли тут вообще какую-либо роль соображение, что тот отплатит ему услугой за услугу, - мы не знаем. Дезиньори, то есть тот, кто в первую очередь должен был знать это, так не думал. Позднее он рассказывал: "Пытаясь уяснить себе, как умудрился мой друг Кнехт воздействовать на такого разочарованного и замкнувшегося в себе человека, как я, вижу все явственнее, что дело тут было по большей части в колдовстве и еще, должен сказать, в плутовстве. Он был куда большим плутом, чем то подозревали его близкие, полным игры, полным остроумия, полным хитрости, полным радости от колдовства, от притворства, от неожиданных исчезновений и появлений. Думаю, что при первой моей встрече с касталийской администрацией он уже решил поймать меня и подвергнуть своему влиянию, то есть оживить и привести в лучшую форму. Во всяком случае, с первого же часа он старался расположить меня к себе. Почему он это делал, почему обременил себя мною, сказать не могу. Думаю, люди его склада делают почти все бессознательно, как бы рефлекторно, они чувствуют, что стоят перед какой-то задачей, слышат, что их зовут на помощь, и идут на зов не раздумывая. Он нашел меня недоверчивым и нелюдимым, отнюдь не готовым броситься к нему в объятья или тем более просить о помощи; он нашел меня, такого открытого, такого общительного когда-то своего друга, разочарованным и замкнутым, и, по-видимому, эта преграда, эта немалая трудность как раз и подзадорила его. Он не отступался, как я ни топорщился, и он добился чего хотел. При этом одним из его приемов было представлять наши отношения основанными на равенстве, как будто моя сила соответствовала его силе, мое значение - его значению, моей потребности в помощи - точно такая же потребность с его стороны. В первом же продолжительном разговоре он намекнул мне, что чего-то подобного моему появлению ждал, ждал даже с тоской, и, постепенно посвящая меня затем в свой план оставить службу и покинуть Провинцию, всегда давал понять, как рассчитывает он при этом на мои советы, на мою поддержку, на мое молчание, поскольку у него нет никаких, кроме меня, друзей вне Касталии и никакого опыта мирской жизни. Признаюсь, слышать это мне было приятно, и это сильно помогало ему завоевать полное мое доверие и в какой-то мере отдавало меня в его руки; я верил ему вполне. Но позднее, с течением времени, все это казалось мне очень сомнительным и неправдоподобным, и я не мог сказать, действительно ли и в какой мере он чего-то от меня ждал и была ли его манера пленить меня невинной или дипломатичной, наивной или хитроумной, искренней или искусственной и лукавой. Слишком велико было его превосходство надо мной и слишком много добра делал он мне, чтобы я вообще посмел вникать в это. Во всяком случае, вымысел, будто его положение похоже на мое и он так же нуждается в моем сочувствии и моих услугах, как я в его услугах и его сочувствии, я считаю сегодня просто любезностью, приятной лестью, которой он меня опутал; не могу, однако, сказать, в какой мере его игра со мной была сознательной, обдуманной, намеренной и в какой мере, несмотря ни на что, наивной и естественной. Ибо магистр Иозеф был великий художник; с одной стороны, он настолько не мог противостоять стремлению воспитывать, оказывать влияние, исцелять, помогать, развивать, что средства становились ему почти безразличны; с другой стороны, не способен был делать и самое малое дело без полной самоотдачи. Несомненно только, что тогда он взялся за меня как друг, как великий врач и руководитель, что он больше не отпускал меня и в конце концов настолько оживил и вылечил, насколько это вообще было возможно. И вот что примечательно и вполне в его духе: делая вид, будто ему нужна помощь для ухода со службы, спокойно и порой даже одобрительно выслушивая мои часто грубые и наивные критические замечания, больше того, мою ругань и брань по адресу Касталии, борясь за то, чтобы освободиться от нее самому, на самом деле он все-таки заманил и привел меня в нее снова, вернул к медитации, воспитал и переделал касталийской музыкой и сосредоточенностью, касталийской веселостью, касталийской храбростью, превратил меня, который, несмотря на свою тягу к вам, был таким некасталийцем и антикасталийцем, вновь в одного из вас, а мою несчастную любовь к вам в любовь счастливую".

Так говорил Дезиньори, а у него были, надо думать, основания для восхищенной благодарности. Если мальчиков и юношей не так уж трудно приучить нашими испытанными методами к орденскому образу жизни, то с человеком под пятьдесят это была, конечно, задача трудная - при всей его доброй воле. Нет, истинным и уж подавно образцовым касталийцем Дезиньори не стал. Но то, что Кнехт поставил себе целью, ему удалось вполне - побороть упрямство и горькую тяжесть печали Плинио, снова влить в эту ранимую и оробевшую душу гармонию и веселую бодрость, заменить ряд его вредных привычек благотворными. Конечно, всю кропотливую работу, которой это требовало, магистр Игры не мог проделать целиком сам; ради почетного гостя он пустил в ход все силы вальдцельского и орденского аппарата, на какое-то время он даже послал к нему в дом инструктора по медитации из Гирсланда, резиденции правления Ордена, для постоянного контроля над его упражнениями. Но общее руководство оставалось за Кнехтом.

На восьмом году своего магистерства он впервые внял часто повторявшимся приглашениям друга и посетил того в его доме в столице. С разрешения правления Ордена, чей глава Александр был душевно близок ему, он, воспользовавшись праздником, нанес этот визит, от которого многого ждал и который тем не менее целый год все откладывал, отчасти потому, что хотел сперва уверовать в друга, отчасти же от естественного страха, ведь это был его первый шаг в тот полный для него тайн мир, откуда его товарищ Плинио принес эту упрямую грусть. Современный дом, на который его друг сменил старый особняк семьи Дезиньори, он застал под началом представительной, очень умной, сдержанной дамы, а даму - в подчинении у ее смазливого, нескромного и, пожалуй, невоспитанного сынка, вокруг которого здесь, видимо, все вертелось и который, видимо, научился у матери надменно-властному, довольно унизительному тону в обращении с отцом. Вообще-то ко всему касталийскому здесь относились холодно и недоверчиво, но мать и сын недолго сопротивлялись обаянию магистра, в чьем сане было для них вдобавок что-то таинственное, священное и легендарное. Первая встреча, однако, прошла крайне натянуто и сухо. Кнехт, выжидательно помалкивая, осматривался, дама приняла его с холодной формальной вежливостью и внутренней неприязнью, примерно как вторгшегося на постой чиновного офицера вражеской армии; сын Тито держался непринужденнее всех, он уже не раз, по-видимому, наблюдал, а может быть, и смаковал подобные ситуации. Отец его, казалось, больше изображал хозяина дома, чем был им на самом деле. Между ним и женой царил тон мягкой, осторожной, немного боязливой, как бы ходящей на цыпочках вежливости, которым жена владела с куда большей непринужденностью, чем муж. С сыном он силился держаться по-товарищески, что мальчик иногда, видимо, обращал себе на пользу, а иногда заносчиво отвергал. Словом, это было трудное, неискреннее, душное из-за подавленных порывов, напряженное времяпрепровождение, полное страха перед срывами и взрывами, и стиль беседы, как и стиль всего дома, был слишком уж строг и нарочит, словно здесь старались воздвигнуть как можно более мощную, неприступную, надежную стену для защиты от всяких вторжений и нападений. И еще одно наблюдение сделал Кнехт: изрядная доля вновь обретенной веселости опять сошла с лица Плинио; он, который в Вальдцеле или в гирсландском доме правления Ордена уже совсем почти, казалось, сбросил с себя уныние и грусть, здесь, в собственном доме, снова окутался тенью и вызывал осуждение и одновременно жалость. Дом был прекрасен и свидетельствовал о богатстве и избалованности, каждая комната была обставлена сообразно с ее размерами, каждая являла приятное сочетание двух или трех цветов, везде попадались ценные произведения искусства. Кнехт всем этим любовался, но в конце концов вся эта услада для глаз показалась ему чересчур уж красивой, чересчур совершенной и продуманной, застывшей, статичной, косной, и он почувствовал, что в этой красоте комнат и предметов есть даже что-то от заклинания, от оборонительного жеста и что эти комнаты, вазы и цветы окружали и сопровождали жизнь, которая тосковала по гармонии и красоте, но не могла достичь их иначе, чем в культе такого отлаженного окружения.

После этого-то визита, оставившего довольно тягостное впечатление, магистр и послал к своему другу инструктора по медитации. Проведя день в удивительно тяжкой и напряженной атмосфере этого дома. Кнехт узнал кое-что, чего вовсе не жаждал узнать, но и многое, чего не знал прежде и что ради друга узнать стремился. Этим первым визитом дело не кончилось, за ним последовало много других, что привело к беседам о воспитании и о юном Тито, в которых живо участвовала и его мать. Магистр постепенно завоевал доверие и симпатию этой умной и недоверчивой женщины. Когда он однажды полушутя посетовал, что ее сынка не отправили вовремя на воспитание в Касталию, она приняла это замечание всерьез, как упрек, и стала оправдываться: ведь очень сомнительно, что Тито и в самом деле приняли бы туда, мальчик он, правда, довольно способный, но подойти к нему трудно, и она никогда не позволила бы себе так вмешиваться в его жизнь вопреки его собственной воле, тем более что опыт его отца отнюдь не оказался счастливым. Да и не стали бы они с мужем притязать на какую-либо привилегию старинной семьи Дезиньори для своего сына, после того как порвали с отцом Плинио и со всеми традициями этого древнего рода. Впрочем, даже сложись все иначе, прибавила она под конец с грустной улыбкой, она все равно не смогла бы расстаться со своим ребенком, ибо, кроме него, у нее нет ничего, ради чего стоило бы жить. Над этим скорее нечаянным, чем умышленным замечанием Кнехту пришлось задуматься. Значит, и ее прекрасного дома, где все было так изящно, так великолепно и так отлаженно, и ее мужа, и ее политики и партии, наследия боготворимого ею когда-то отца - всего этого было мало, чтобы придать ее жизни смысл и ценность, сделать это мог только ее ребенок. И она предпочитала, чтобы этот ребенок рос в скверных и вредных условиях, сложившихся в ее доме и в ее семье, тому, чтобы разлучиться с Тито, ему же на благо. Для такой умной, такой с виду холодной, такой рассудительной женщины это было поразительное признание. Кнехт не мог ей помочь столь непосредственным образом, как ее мужу, да и не помышлял об этом. Но благодаря его редким визитам и тому, что Плинио находился под его влиянием, какая-то мера, какой-то резон в эти нескладные семейные отношения все же вносились. А магистру, чьи авторитет и влияние в доме Дезиньори возрастали от раза к разу, жизнь этих мирян задавала тем больше загадок, чем ближе он знакомился с ней. Но о его визитах в столицу и о том, что он там видел и испытал, мы знаем довольно мало и потому ограничимся вышеизложенным.

Со старейшиной Ордена в Гирсланде Кнехт до сих пор не соприкасался теснее, чем того требовали служебные обязанности. Видел он его, пожалуй, только на тех пленарных заседаниях Педагогического ведомства, что происходили в Гирсланде, да и тогда старейшина нес обычно такие чисто процедурные и декоративные функции, как прием и проводы коллег, а главная работа по ведению заседания доставалась докладчику. Прежний старейшина, пребывавший, когда Кнехт вступил в должность, уже в преклонном возрасте, внушал магистру Игры большое уважение, но, так и не дав ему повода уменьшить разделявшую их дистанцию, по сути, не был для него человеком, конкретным лицом, а оставался первосвященником, символом достоинства и собранности, безмолвной вершиной, венчающей здание Педагогического ведомства и всей иерархии. Этот достопочтенный человек умер, и на его место Орден выбрал нового старейшину - Александра. Александр был как раз тот инструктор по медитации, которого много лет назад приставило к нашему Иозефу Кнехту на первое время его магистерства правление Ордена, и с тех пор магистр всегда восхищался этим образцовым сыном Ордена и благодарно любил его, да и Александр мог за время, когда Кнехт был предметом его ежедневных забот и в какой-то мере его духовным сыном, достаточно близко наблюдать и достаточно хорошо изучить личные качества магистра Игры, чтобы его полюбить. Эта подспудная дотоле дружба открылась обоим и обрела определенные очертания, когда Александр стал коллегой Кнехта и старейшиной правления, ибо теперь они часто виделись и им приходилось работать вместе. Правда, дружбе этой недоставало повседневности, как недоставало ей и общих воспоминаний юности, это была взаимная симпатия высокопоставленных коллег, и проявления ее ограничивались чуть большей долей тепла при встречах и прощаниях, более полным и быстрым взаимопониманием, да еще, пожалуй, коротким разговором в перерыве какого-нибудь заседания.

Хотя по уставу старейшина правления, именовавшийся также магистром Ордена, и не был главнее своих коллег магистров, он все-таки занимал более высокое, чем они, положение в силу традиции, по которой магистр Ордена председательствовал на заседаниях высшей администрации, и чем более медитативный и монашеский характер приобретал Орден в последние десятилетия, тем больше рос его авторитет, правда, лишь внутри иерархии и Провинции, - не во внешнем мире. Старейшина Ордена и магистр Игры все больше становились в Педагогическом ведомстве двумя истинными выразителями и представителями касталийского духа, ведь в отличие от таких древних, унаследованных еще от докасталийских эпох дисциплин, как грамматика, астрономия, математика или музыка, воспитание ума медитацией и игра в бисер были, в сущности, достоянием исключительно Касталии. Поэтому дружеские отношения между представителями, возглавляющими в данный момент две эти науки, имели большое значение, они подтверждали и умножали важность обоих, согревали и украшали их жизнь, служили добавочным стимулом к исполнению их задачи: являть и олицетворять собою две сокровенные силы, две священные ценности касталийского мира. Для Кнехта такие отношения означали, следовательно, лишнюю обузу, лишний противовес усилившейся в нем тенденции отказаться от всего этого и вырваться в другую, новую сферу жизни. Тем не менее тенденция эта развивалась неудержимо. Став ясной ему самому - случилось это году на шестом или на седьмом его магистерства, - она укрепилась, и он, человек "пробуждения", вобрал ее в свою сознательную жизнь и в свои мысли без всякого страха. С тех пор, смеем полагать, и владела им мысль о предстоящем уходе с поста и из Провинции - владела порою так, как узником - вера в освобождение, а порою и так, как тяжелобольным - предчувствие смерти. В том первом разговоре с вернувшимся товарищем юности Плинио он впервые облек эту мысль в слова - возможно, только чтобы расположить к себе и расшевелить замкнувшегося в молчании друга, но, может быть, и затем, чтобы этим первым признанием вслух приобщить к своему новому пробуждению, новому мировосприятию другого человека, дать им впервые какой-то выход, какой-то первый толчок к претворению в жизнь. В дальнейших разговорах с Дезиньори желание Кнехта отбросить в один прекрасный день свой теперешний уклад жизни и отважиться на прыжок в некий новый приобрело уже силу решения. Тем временем он всячески укреплял дружбу с Плинио, который был привязан к нему уже не только восхищением, но в такой же мере и благодарностью исцеленного и выздоравливающего, и дружба эта была для Кнехта мостом к внешнему миру и его полной загадок жизни.

Если своего друга Тегуляриуса магистр посвятил в свою тайну и в свой план побега довольно поздно, то удивляться тут нечему. При всей его благотворной для дружбы доброжелательности, он умел сохранять самостоятельность в любой дружбе и был в ней осмотрителен и дипломатичен. Как только в его жизнь снова вошел Плинио, у Фрица появился соперник, новый старый друг с правами на участие Кнехта и на его сердце, и Кнехта не удивляло, что Тегуляриус отозвался на это сначала жестокой ревностью; некоторое время, пока он, Кнехт, не завоевал Дезиньори полностью и не наставил его на верный путь, надутая сдержанность Тегуляриуса была магистру, пожалуй, даже на руку. Потом, однако, важнее стало другое соображение. Как сделать желание тихонько сбежать из Вальдцеля и от магистерского чина понятным и приемлемым для такого человека, как Тегуляриус? Стоило Кнехту покинуть Вальдцель, он уже был бы навсегда потерян для этого друга; о том, чтобы взять Фрица с собой и пойти вместе по узкому и опасному пути, лежавшему перед ним, Кнехтом, нечего было и думать, даже если бы тот, вопреки ожиданиям, пожелал этого и на это решился. Кнехт очень долго ждал, размышлял и медлил, прежде чем посвятил его в свои намерения. Наконец он это все-таки сделал, когда его решение уйти давно созрело. Очень уж не в его нраве было бы оставлять друга в неведении до последнего мига и как бы за его спиной строить планы и готовить шаги, последствия которых отзовутся ведь и на нем. Его, как и Плинио, он хотел по возможности не только посвятить в свою тайну, но и сделать своим помощником и сообщником, если не в самом деле, то хотя бы в его, Фрица, воображении; ибо деятельность примиряет с любой ситуацией.

Мысли Кнехта насчет грозящей касталийству гибели были, конечно, давно известны его другу настолько, насколько он. Кнехт, хотел делиться ими, а тот способен был впустить их в себя. От них-то магистр и отправился, решившись открыться Фрицу. Вопреки его ожиданию и к великому его облегчению, тот не воспринял это доверительное сообщение трагически, наоборот, ему было, казалось, приятно, даже забавно представить себе, что вот магистр швыряет начальству свой сан, стряхивает со своих ног прах Касталии и выбирает себе жизнь по собственному вкусу. Как индивидуалист и враг всяческих норм, Тегуляриус был всегда на стороне одиночки, а не начальства; остроумно потягаться с официальной властью, подразнить, околпачить ее - на такие вещи его всегда можно было подбить. Это-то и указало Кнехту путь, и со вздохом облегчения, смеясь про себя, он тотчас же подладился к реакции друга. Оставив его в убеждении, что речь идет о пощечине начальству и щелчке по чиновной косности, он отвел ему в этой выходке роль сообщника, соучастника и созаговорщика. Решено было составить такое ходатайство перед администрацией от имени магистра, где излагались бы все причины, по которым тот уходит в отставку, и подготовить текст этого ходатайства должен был в основном Тегуляриус. Прежде всего Фрицу следовало усвоить историческую концепцию Кнехта, его взгляд на возникновение, развитие и нынешнее состояние Касталии, затем собрать исторический материал и обосновать им желания и предложения Кнехта. Тегуляриуса, видимо, не смутила необходимость углубиться в область, которую он прежде отвергал и презирал, и заняться историей, и Кнехт поспешил дать ему нужные указания. С энергией и упорством, какие он всегда вкладывал в странные и необычные затеи, Тегуляриус отдался своей новой задаче. Ему, упрямому индивидуалисту, доставляли какое-то особое, жестокое удовольствие эти занятия, дававшие ему возможность указать бонзам и иерархии на их недостатки и сомнительные достоинства или хотя бы подразнить их.

Иозеф Кнехт не разделял этого удовольствия, не веря в успех друга. Он был полон решимости сбросить оковы теперешнего своего положения и освободиться для задач, его, как он чувствовал, ждавших, но понимал, что ему не удастся ни одолеть администрацию разумными доводами, ни свалить часть неизбежных тягот на Тегуляриуса. Кнехту было, однако, очень приятно знать, что все время, которое ему еще осталось прожить вблизи друга, тот будет занят и отвлечен. Рассказав об этом при очередной встрече Плинио Дезиньори, он прибавил:

- Мой друг Тегуляриус теперь занят и вознагражден за то, что он, как ему кажется, утратил из-за твоего возвращения. Его ревность уже почти утихла, а деятельность в мою защиту и против моих коллег идет ему на пользу, он чуть ли не счастлив. Но не думай, Плинио, что я жду от его деятельности чего-то, кроме той пользы, которую она приносит ему самому. Чтобы наша высшая администрация дала ход затеянному ходатайству - это совершенно невероятно, даже невозможно, она ответит мне разве что мягкой нотацией. Между моими намерениями и их осуществлением стоит сам принцип нашей иерархии, и администрация, которая, пусть по самому убедительному ходатайству, отпустила бы своего магистра игры в бисер и предоставила ему деятельность вне Касталии, мне и самому не понравилась бы. Кроме того, в правлении Ордена есть мастер Александр, человек, которого ничем не сломить. Нет, эту борьбу придется уж мне взять на себя. Но пускай пока Тегуляриус поупражняется в остроумии! Мы ничего не потеряем, кроме времени, а оно мне все равно нужно, чтобы оставить здесь все в полном порядке и не причинить Вальдцелю вреда своим уходом. А ты между тем подыщи мне там у вас пристанище и работу, пусть самые скромные, на худой конец я удовлетворюсь местом учителя музыки, нужно только начало, трамплин.

Дезиньори сказал, что это устроится, а когда придет час, дом его будет открыт для друга на любой срок. Но Кнехт с этим не согласился.

- Нет, - сказал он, - роль гостя не по мне, мне нужно работать. Да и мое пребывание в твоем доме, как ни прекрасен он, продлись оно дольше нескольких дней, только умножило бы там трения и трудности. Я полон доверия к тебе, да и твоя жена приветливо принимает меня, привыкнув к моим визитам, но все это сразу изменилось бы, окажись я не гостем и магистром Игры, а беглецом и постояльцем.

- Ты слишком уж щепетилен, - сказал Плинио. - Освободившись здесь и поселившись в столице, ты очень скоро получишь достойное тебя место, по меньшей мере профессора высшего учебного заведения, - на это ты можешь с уверенностью рассчитывать. Однако такие вещи, ты знаешь, требуют времени, и что-либо предпринять для тебя я смогу, конечно, только тогда, когда ты совсем уйдешь отсюда.

- Разумеется, - сказал магистр, - мое решение должно оставаться до тех пор тайной. Я не могу предлагать услуги вашему начальству, пока не будет оповещено и не вынесет решение мое собственное; это само собой разумеется. Но ведь я пока и не ищу официальной должности. Мои потребности невелики, меньше, чем ты, пожалуй, способен представить себе. Мне нужны комнатка и кусок хлеба, но прежде всего работа, обязанности учителя и воспитателя, мне нужно иметь одного или нескольких учеников и воспитанников, с кем бы я жил и на кого мог бы влиять; о высшем учебном заведении я думаю при этом меньше всего, с такой же охотой, нет, с гораздо большей, я стал бы домашним учителем при мальчике или кем-нибудь в этом роде. Мне нужна простая, естественная задача, нужен человек, которому я нужен, - вот чего я ищу. Работа в высшей школе Сразу же снова включила бы меня в традиционный, канонизированный и механизированный аппарат, а я мечтаю совсем об ином.

Тут Дезиньори нерешительно высказал желание, которое уже некоторое время вынашивал.

- Я хочу сделать тебе одно предложение, - сказал он, - и прошу тебя хотя бы выслушать его и доброжелательно взвесить. Может быть, ты сможешь принять его, тогда ты окажешь услугу и мне. С того первого дня, как я побывал здесь, в гостях у тебя, ты мне во многом помог. Ты познакомился с моей жизнью и с моим домом и знаешь, как там все обстоит. Обстоит скверно, но лучше, чем то было много лет. Самое трудное - это мои отношения с сыном. Он избалован и дерзок, он поставил себя в доме в особое, привилегированное положение, ему легко было добиться этого в те годы, когда его, еще ребенка, всячески ублажали и мать, и я. Затем он решительно взял сторону матери, и все средства воздействия на него были постепенно отняты у меня. Я смирился с этим, как и вообще с моей не очень-то удавшейся жизнью. Но теперь, когда я с твоей помощью немного оправился, у меня опять появилась надежда. Ты понимаешь, куда я клоню; я был бы очень доволен, если бы за Тито, у которого и в школе не все идет гладко, взялся какой-нибудь заботливый учитель и воспитатель. Это эгоистическая просьба, я знаю, и по душе ли тебе такая задача, мне неизвестно. Но ты дал мне смелость высказать это предложение.

Кнехт улыбнулся и протянул ему руку.

- Благодарю тебя, Плинио. Лучшего предложения я и желать не могу. Только нужно еще согласие твоей жены. А кроме того, вы оба должны решиться целиком поручить мне своего сына на первых порах. Чтобы я взял его в руки, надо устранить каждодневное влияние родительского дома. Ты должен поговорить об этом с женой и убедить ее принять это условие. Приступай к делу потихоньку, торопиться вам незачем.

- И ты веришь, - спросил Дезиньори, - что чего-то добьешься от Тито?

- О да, почему же нет! Он пошел в вас обоих, он благороден и одарен, не хватает лишь гармонии между тем и другим. Пробудить в нем желание этой гармонии, вернее, укрепить его и наконец сделать сознательным - вот моя задача, и я за нее охотно возьмусь.

Теперь Иозеф Кнехт знал, что оба его друга, каждый по-своему, заняты его делом. В то время как в столице Дезиньори посвящал в свои новые планы жену и старался сделать их приемлемыми для нее, Тегуляриус сидел в комнатушке вальдцельской библиотеки и по указаниям Кнехта собирал материал для задуманного послания. Литературой, которую он рекомендовал Тегуляриусу, магистр ловко его приманил; Фриц Тегуляриус, убежденно презиравший историю как науку, попался на удочку и с головой ушел в историю военной эпохи. Великий труженик в играх, он с возраставшим аппетитом собирал характерные анекдоты той эпохи и накопил их так много, что его друг, которому эта работа была представлена через несколько месяцев, не оставил в тексте и десятой их части.

В эту пору Кнехт много раз гостил в столице. Госпожа Дезиньори проникалась все большим доверием к нему - ведь здоровому и гармоничному человеку часто бывает легко пробиться к людям тяжелым и чем-либо угнетенным - и вскоре согласилась с планом мужа. О Тито мы знаем, что в один из этих приездов он довольно кичливо заявил магистру, что не хочет, чтобы тот обращался к нему на "ты", поскольку все, в том числе и учителя его школы, говорят ему "вы". Кнехт самым вежливым образом поблагодарил его и извинился, сказав, что в его, Кнехта, Провинции учителя обращаются на "ты" ко всем ученикам и студентам, даже вполне взрослым. А после еды попросил мальчика прогуляться с ним и немного показать ему город. Во время этой прогулки Тито провел его и по одной красивой улице старого города, где почти сплошным рядом стояли старинные дома знатных, зажиточных патрицианских семей. Перед одним из этих крепких, узких и высоких домов Тито остановился, показал на щит над порталом и спросил:

- Вы знаете, что это? - И, когда Кнехт ответил отрицательно, сказал: - Это герб Дезиньори, а это вот наше старое родовое гнездо, дом принадлежал нашей семье триста лет. А мы живем в безликом, зауряднейшем доме только потому, что после смерти деда отцу взбрело в голову продать этот прекрасный, почтенный особняк и построить себе дом по моде, который, кстати, сейчас не так уж и современен. Вы можете это понять?

- Вам очень жаль старого дома? - любезно спросил Кнехт, и после того, как Тито со страстью подтвердил это и повторил этот вопрос: "Вы можете это понять?", магистр сказал: - Все можно понять, если как следует разглядеть. Старинный дом - прекрасная вещь, и если бы новый стоял рядом с ним и у отца был бы выбор, он, пожалуй, оставил бы за собой все-таки старый. Да, старинные дома прекрасны и почтенны, особенно такой великолепный, как этот. Но построить дом самому - это тоже прекрасно, и когда целеустремленный и честолюбивый молодой человек волен выбирать, осесть ли ему послушно и спокойно в готовом гнезде или свить себе новое, вполне можно понять, что он предпочтет строить. Впрочем, насколько я знаю вашего отца - а я знал его, когда он был в вашем возрасте и отличался страстной напористостью, - продажа и потеря этого дома никому не причинила столько боли, сколько ему самому. У него был тяжелый конфликт с отцом и семьей, и, видимо, его воспитание у нас в Касталии не вполне подходило ему, во всяком случае, оно не смогло предостеречь его от некоторых скоропалительных оплошностей. Одной из них была, пожалуй, продажа дома. Ею он хотел дать пощечину, бросить вызов семейной традиции, отцу, всему прошлому и всякой зависимости, мне, во всяком случае, кажется это вполне понятным. Но человек - удивительное существо, и поэтому не совсем нелепа, на мой взгляд, и другая мысль, мысль, что продажей старого дома ваш отец хотел причинить боль не только семье, но прежде всего себе самому. Семья разочаровала его, она послала его в наши элитные школы, чтобы он воспитывался там по-нашему, а потом, когда он вернулся, встретила его такими задачами, требованиями и притязаниями, к которым он никак не мог быть готов. Но не стану продолжать свое психологическое толкование. Во всяком случае, история с продажей дома показывает, какая могучая сила - конфликт между отцами и сыновьями, эта ненависть, эта переходящая в ненависть любовь. У живых и одаренных натур редко обходится дело без этого конфликта, мировая история полна примеров тому. Кстати сказать, я вполне могу представить себе в дальнейшем какого-нибудь молодого Дезиньори, который поставит себе целью жизни вернуть дом во владение семьи любой ценой.

- Ну, а вы, - воскликнул Тито, - не признали бы его правым, если бы он сделал это?

- Не берусь быть его судьей, сударь. Если в дальнейшем какой-нибудь Дезиньори вспомнит о величии своих предков и об обязательствах, которые это накладывает на его жизнь, если он изо всех сил будет служить городу, государству, народу, справедливости и процветанию и так окрепнет при этом, что попутно сумеет вернуть себе родовое гнездо, тогда честь ему и хвала, и мы снимем перед ним шляпу. Но если у него нет в жизни другой цели, кроме этой истории с домом, тогда он просто одержимый, влюбленный, человек страсти, который, весьма вероятно, никогда не постигнет смысла таких юношеских конфликтов с отцом и всю жизнь, даже в зрелом возрасте, будет таскать их за собой. Можно понять его, можно пожалеть, но славы своего дома он не умножит. Прекрасно, когда старинная семья нежно привязана к своему дому, но омолодиться и вновь обрести величие она может только благодаря тому, что ее сыновья служат более крупным целям, чем цели семьи.

Если во время этой прогулки Тито внимательно и довольно охотно слушал отцовского гостя, то в других случаях он снова проявлял пренебрежительную строптивость, угадывая в человеке, которого, видимо, очень высоко ставили обычно столь несогласные друг с другом родители, силу, быть может, опасную для его, Тито, избалованного своеволия, и бывал порой подчеркнуто нелюбезен; правда, за этим каждый раз следовали сожаление и желание загладить вину, ибо его самолюбие страдало от сознания, что он оказался не на высоте перед веселой вежливостью, облекавшей магистра как бы блестящей броней. И втайне, своим неопытным и несколько одичалым сердцем, он чувствовал, что это человек, которого еще как можно было любить и почитать.

Особенно он почувствовал это в те полчаса, когда как-то застал Кнехта одного, в ожидании задержавшегося за делами отца. Войдя в комнату, Тито увидел, что гость неподвижно сидит, словно изваяние, с полузакрытыми глазами, излучая в задумчивости тишину и покой, отчего мальчик невольно приглушил свои шаги и повернулся было, чтобы на цыпочках выйти. Но тут сидевший открыл глаза, приветливо поздоровался с ним, поднялся, указал на стоявшее в комнате пианино и спросил, доставляет ли ему радость музыка.

Да, отвечал Тито, он, правда, уже довольно давно не брал уроков и не упражнялся, ибо в школе дела его не блестящи и его там достаточно мучат учителя, но слушать музыку для него всегда было удовольствием. Кнехт открыл пианино, убедился, что оно настроено, и сыграл пассаж из Скарлатти в темпе анданте, взятый им в те дни за основу очередного упражнения в игре в бисер. Затем он остановился и, увидев, что мальчик слушал внимательно и увлеченно, начал коротко объяснять ему примерный ход такого упражнения, разложил музыку на ее звенья, показал некоторые применимые к ней виды анализа и намекнул на пути перевода музыки на иероглифы Игры. Впервые Тито увидел в магистре не гостя, не ученую знаменитость, которую не любил, потому что она задевала его самолюбие, - он впервые увидел Кнехта за работой, увидел человека, который изучил какое-то очень тонкое и точное искусство и мастерски его демонстрирует, искусство, о смысле которого он, Тито, мог, правда, только догадываться, но которое, видимо, требовало от человека полной самоотдачи. Кроме того, его самолюбию польстило, что его считают достаточно взрослым и умным, чтобы заинтересоваться такими сложными вещами. Он притих и в эти полчаса начал догадываться, откуда идут веселость и уверенное спокойствие этого замечательного человека.

Служебная деятельность Кнехта была в эту последнюю пору почти так же интенсивна, как когда-то, в трудное время вступления в должность. Ему хотелось оставить в образцовом состоянии все области своих дел. Этой цели он и достиг, хотя не достиг другой, которую заодно тоже преследовал, - показать, что без него можно обойтись или хотя бы что его легко заменить. Ведь с нашими высшими постами дело обстоит почти всегда так: магистр парит этаким драгоценным украшением, этакой блестящей регалией над сложным разнообразием своих функций; он быстро приходит и уходит, легкий, как ласковый дух, произнесет два слова, утвердительно кивнет, жестом намекнет на какое-то поручение, и его уже нет, он уже в другом месте, он играет на своем служебном аппарате, словно музыкант на своем инструменте, кажется, что он палец о палец не ударяет и ему почти не нужно задумываться, а все идет, как должно идти. Но каждый служащий этого аппарата знает, как трудно приходится, если магистр болен или в отъезде, как трудно бывает заменить его хотя бы на несколько часов или на один день! Еще раз обходя дозором маленькое государство vicus lusorum и особенно заботясь о том, чтобы исподволь подвести свою "тень" к ее задаче - заменить его вскоре по-настоящему, - он одновременно отмечал, как уже оторвалась и отдалилась его душа от всего этого, как перестала его пленять и радовать вся прелесть этого хорошо продуманного мирка. Он смотрел на Вальдцель и на свое магистерство уже почти как на что-то оставшееся позади, на поприще, которое он прошел, которое многому его научило и многое дало ему, но уже не рождало в нем новых сил и не звало его больше к новым делам. И во время этого медленного разрыва и прощания ему становилось все яснее, что истинная причина его отчуждения и желания уйти - это вовсе не сознание грозящих Касталии опасностей и не тревога за ее будущее, а просто какая-то оставшаяся пустой и незанятой часть его самого, его сердца, его души, часть, которая теперь предъявила свои права и хотела осуществиться.

Он еще раз тщательно изучил тогда устав Ордена и увидел, что его уход из Провинции, в сущности, не такое трудное, почти невозможное дело, как представлялось ему вначале. Уйти со своего поста по требованию совести он был волен, выйти из Ордена тоже, обет давался не на всю жизнь, хотя члены Ордена очень редко осуществляли это право, а члены высшей администрации ни разу не прибегали к нему. Нет, не из-за строгости закона казался ему этот шаг таким трудным, а из-за самого духа иерархии, из-за преданности и верности братству в его, Кнехта, собственном сердце. Слов нет, он не собирался улизнуть тайком, он готовил, чтобы обрести свободу, обстоятельное прошение, над которым корпел младенец Тегуляриус. Но он не верил в успех этого прошения. Его станут успокаивать, уговаривать, предложат, возможно, уйти в отпуск для отдыха, поехать в Мариафельс, где недавно умер отец Иаков, или, может быть, в Рим. Но отпустить его не отпустят, в этом он убеждался все сильнее. Отпустить его значило бы пойти вразрез со всеми традициями Ордена. Если бы администрация сделала это, она признала бы, что его желание справедливо, признала бы, что жизнь в Касталии, и даже на таком высоком посту, может иногда не удовлетворять человека, означать для него неволю и плен.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Мы приближаемся к концу нашего рассказа. Как мы уже дали понять, наши сведения об этом конце отрывочны и носят скорее, пожалуй, характер легенды, чем исторического отчета. Приходится этим удовлетвориться. Но тем приятнее нам возможность вставить в эту предпоследнюю главу жизнеописания Кнехта подлинный документ, то пространное письмо, в котором магистр Игры сам излагает администрации причины своего решения и просит ее освободить его от должности.

Надо, однако, заметить, что Иозеф Кнехт не только, как мы давно знаем, уже не верил в успех своего столь обстоятельно подготавливаемого письма, но что, когда оно действительно было готово, предпочел бы, чтобы его "прошение" вообще не было ни написано, ни подано. С ним произошло то, что происходит со всеми людьми, обладающими естественной и поначалу неосознанной властью над другими людьми: власть эта не обходится даром тому, кто ею пользуется, и если магистр был рад, что склонил своего друга Тегуляриуса к своим замыслам, сделав его их покровителем и участником, то конечный результат оказался сильнее его. Кнехта, собственных намерений и желаний. Он увлек или завлек Фрица работой, в ценность которой он, зачинщик ее, теперь не верил; но когда его друг наконец представил ему эту работу, он не мог ни отменить ее, ни отложить в сторону и оставить неиспользованной, вконец не оскорбив и не разочаровав друга, которому ею-то ведь он и хотел скрасить разлуку. Как мы полагаем, в этот момент намерениям Кнехта соответствовало бы куда больше без проволочек уйти со своей должности и заявить о своем выходе из Ордена, а не устраивать возню с "прошением", превратившуюся чуть ли не в комедию у него на глазах. Но, памятуя о друге, он еще раз на некоторое время подавил свое нетерпение.

Было бы, наверно, интересно познакомиться с рукописью прилежного Тегуляриуса. Состояла она в основном из исторического материала, собранного им для доказательств и иллюстраций, но вряд ли мы ошибемся, предположив, что в ней содержалось и немало острых и остроумных критических замечаний как насчет иерархии, так и насчет мира и мировой истории. Однако, даже если эта созданная ценой многих месяцев необыкновенно упорного труда рукопись и сохранилась, что очень возможно, и оказалась бы в нашем распоряжении, мы бы ее все-таки не привели, поскольку наша книга - не место для ее публикации.

Для нас важно единственно то, как использовал работу своего друга магистр. Он принял ее, когда тот не без торжественности вручил ему рукопись, со словами сердечной благодарности и, зная, что этим доставит другу радость, попросил его прочесть ему все вслух. Часто теперь сидел Тегуляриус у магистра по полчаса в день в его саду, ибо было лето, и с удовольствием читал ему рукопись, листок за листком, и чтение нередко прерывалось громким смехом обоих. Для Тегуляриуса это были славные дни. Но потом Кнехт уединился и, пользуясь разными частями рукописи друга, сочинил свое письмо администрации, которое приводится нами дословно и никаких больше комментариев не требует.

Письмо магистра Игры администрации Педагогического ведомства

Разные соображения заставили меня, магистра Игры, обратиться к администрации с просьбой особого рода не в своем торжественном отчетном докладе, а в этом отдельном и как бы более частном письме. Я, правда, прилагаю эти строки к очередному официальному докладу и жду официального ответа на них, но все же смотрю на них скорее как на товарищеское послание коллегам-магистрам.

В обязанности магистра входит уведомлять администрацию, если появляются какие-то препятствия или возникают какие-то опасности для его нормальной службы. Так вот, моей службе, хотя я стараюсь отдавать ей все силы, грозит (или мне так кажется) опасность, заключенная во мне самом, хотя я вряд ли единственный ее источник. Во всяком случае, нравственную опасность моей персональной непригодности для роли магистра Игры я считаю опасностью также и объективной, существующей независимо от моей персоны. Короче говоря: я начал сомневаться в своей способности к полноценному исполнению служебных обязанностей потому, что вижу угрозу, нависшую над самой моей службой, над вверенной моим заботам игрой в бисер. Задача этого письма - показать администрации, что опасность, о которой я говорю, существует и что именно эта опасность, раз уж я распознал ее, настойчиво зовет меня уйти с нынешнего моего места в какое-то другое. Позволю себе пояснить эту ситуацию притчей: человек, корпящий на чердаке над сложной ученой работой, вдруг замечает, что дом внизу загорелся. Он не станет размышлять, его ли это обязанность и не лучше ли привести в порядок свои таблицы, а бросится вниз и попытается спасти дом. Так и я сижу на одном из верхних этажей нашего касталийского дома, занимаясь игрой в бисер, работая только тонкими, чувствительными инструментами, а инстинкт, а нюх говорит мне, что где-то внизу горит, что все наше здание под угрозой и что нечего мне сейчас анализировать музыку или разбирать правила Игры, а надо поспешить туда, откуда валит дым.

Институт Касталии, наш Орден, наша научная и учебная деятельность вместе с игрой в бисер и всем прочим представляются большинству из нас, членов Ордена, такими же само собой разумеющимися, как каждому человеку воздух, которым он дышит, и земля, на которой стоит. Мало кто думает о том, что этого воздуха и этой земли может не стать, что воздуха нам когда-нибудь не хватит, а земля уйдет у нас из-под ног. Нам выпало счастье благоденствовать в маленьком, чистом и веселом мирке, и подавляющее большинство из нас живет, как ни удивительно, в ложном представлении, будто мирок этот существовал всегда и мы рождены в нем. В молодые годы я и сам жил в этом весьма приятном заблуждении, хотя прекрасно знал правду - что я не родился в Касталии, а был послан сюда и воспитан здесь благодаря властям и что Касталия, Орден, администрация, училища, архивы и игра в бисер существовали отнюдь не всегда и были не творением природы, а поздним, благородным и, как все искусственное, бренным созданием человеческой воли. Все это я знал, но реально не представлял себе, я просто об этом не думал, закрывал на это глаза и знаю, что больше трех четвертей из нас живут и умрут в этом удивительном и приятном заблуждении.

Но как были века и тысячелетия без Ордена и без Касталии, так будут и впредь подобные времена. И если я сегодня напоминаю моим коллегам и уважаемой администрации об этом факте, об этой азбучной истине, если призываю их взглянуть на грозящие нам опасности, беря на себя, таким образом, довольно невыгодную и нередко смешную роль предостерегающего и призывающего к покаянию пророка, то я готов стерпеть возможные насмешки и все-таки надеюсь, что большинство из вас дочитает мое письмо до конца, а иные и согласятся со мной в отдельных пунктах. Это было бы уже немало.

Такое установление, как наша Касталия, маленькое государство духа, подвержено внутренним и внешним опасностям. Внутренние опасности, во всяком случае многие из них, нам известны, мы следим за ними и с ними боремся. Мы то и дело отсылаем из элитных школ отдельных учеников, обнаружив у них неискоренимые свойства и склонности, которые делают их непригодными и опасными для нашей среды. В большинстве своем они, надеемся, вовсе не являются поэтому людьми неполноценными, а непригодны только для касталийской жизни и могут по возвращении в "мир" найти более подходящие для себя условия и стать достойными тружениками. Наша практика оправдала себя в этом отношении, и в целом о нашем обществе можно сказать, что оно дорожит своим достоинством, своей самодисциплиной и справляется со своей задачей - быть высшей аристократией духа и непрестанно растить ее. Недостойных и нерадивых среди нас, по-видимому, не больше, чем то естественно и терпимо. Менее благополучно обстоит у нас дело с орденским самомнением, с сословной спесью, которую рождают всякий аристократизм, всякое привилегированное положение и которую, то поделом, то несправедливо, всякой аристократии ставят в вину. В истории общества дело всегда идет к созданию аристократии, оно является венцом, вершиной истории, и тот или иной вид аристократии, господства лучших, есть, надо полагать, хотя это не всегда признают, истинная цель, истинный идеал всяких попыток устройства общества. Власть, будь то монархическая или анонимная, всегда была готова поддерживать своим покровительством и всякими привилегиями возникавшую аристократию, будь то аристократия политическая или любая другая - по происхождению или по отбору и воспитанию. Поощряемая аристократия всегда крепла под этим солнцем, но всегда, начиная с определенной ступени развития, это пребывание под солнцем, эта привилегированность становились для нее соблазном и приводили к ее разложению. И вот, если мы посмотрим на свой Орден как на аристократию, а потом попытаемся проверить, насколько оправдано наше особое положение нашим отношением ко всему остальному народу и миру, насколько уже захватила нас характерная для аристократии болезнь - заносчивость, чванство, сословная спесь, всезнайство, паразитическая неблагодарность, - у нас могут возникнуть кое-какие сомнения. Допустим, что у нынешнего касталийца нет недостатка в покорности законам Ордена, в прилежании, в утонченной духовности; но разве не часто ему очень недостает понимания своего места в обществе, в мире, в мировой истории? Сознает ли он основу своего существования, способен ли смотреть на себя как на листок, цветок, ветку или корень живого организма, подозревает ли хоть сколько-нибудь о жертвах, которые приносит ему народ, кормя и одевая его, создавая возможность его обучения и его разнообразных научных занятий? И много ли касталиец заботится о смысле нашего существования и особого положения, представляет ли он себе в самом деле цель нашего Ордена и нашей жизни? Допуская исключения, многочисленные и славные исключения, я склонен на все эти вопросы ответить "нет". Средний касталиец, может быть, и смотрит на мирянина, на неуча без презрения, без зависти, без вражды, но он не смотрит на него как на брата, не видит в нем своего кормильца и нисколько не чувствует себя тоже ответственным за происходящее в большом мире. Целью его жизни кажутся ему развитие наук ради самих наук или просто приятные прогулки по саду образованности, которая охотно выдает себя за универсальную, не будучи таковою вполне. Короче, эта касталийская образованность, высокая и благородная образованность, спору нет, которой я глубоко благодарен, у большинства ее обладателей и представителей - не орган, не инструмент, не активна, не целенаправленна, не служит сознательно чему-то большему или более глубокому, а тяготеет к самодовольству и самовосхвалению, к размножению и совершенствованию специальностей умственных. Я знаю, что есть немало кристально чистых и очень достойных касталийцев, которые действительно ничего, кроме как служить, не хотят, это воспитанные у нас учителя, особенно те, что несут свою самоотверженную, но неоценимо важную службу в мирских школах, вне Касталии, вдалеке от приятного климата и умственной избалованности нашей Провинции. Эти славные учителя там, "в миру", - по сути, по строгому счету единственные из нас, кто действительно исполняет назначение Касталии и чьим трудом мы платим стране и народу за всяческое добро, которое они делают нам. Что наша высшая и священнейшая задача - сохранить стране и миру их духовный фундамент, показавший себя и весьма действенным элементом нравственности, а именно: чувство истины, на котором среди прочего зиждется и правопорядок, - это любому из нас, членов Ордена, отлично известно; но, заглянув в себя, большинство из нас должно будет признать, что благо мира, сохранение духовной честности и чистоты и вне нашей чистенькой Провинции - для них отнюдь не самое важное, да и вообще не такое уж важное дело, и что мы охотно предоставляем тем отважным, покинувшим Касталию учителям выплачивать своим самоотверженным трудом наш долг миру и в какой-то мере оправдывать привилегии, которыми пользуемся мы, умельцы Игры, астрономы, музыканты и математики. С упомянутым уже высокомерием и кастовым духом связано то, что нас не очень-то беспокоит, заработали ли мы свои привилегии делом, что многие из нас даже ставят себе в заслугу обязательную для членов Ордена материальную скромность в быту, словно она - добродетель и соблюдается исключительно ради нее самой, а не минимальная компенсация за то, что страна дает нам возможность жить своей касталийской жизнью.

Я ограничиваюсь указанием на эти внутренние беды и опасности, они не пустяк, хотя в спокойные времена еще долго не угрожали бы нашему существованию. Однако мы, касталийцы, зависим не только от своей нравственности и своего разума, но в большой мере и от состояния страны и воли народа. Мы едим свой хлеб, пользуемся своими библиотеками, совершенствуем свои школы и архивы, - но если народу расхочется предоставлять нам такие возможности или если из-за бедности, войны и т. п. стране это окажется не по силам, тогда наша жизнь и наши научные занятия кончатся в тот же миг. Что Касталию и нашу культуру наша страна сочтет в один прекрасный день роскошью, которой она не может больше себе позволять, и что даже мы, кем она пока добродушно гордится, предстанем ей в один прекрасный день дармоедами и лодырями, а то даже шарлатанами и врагами, - вот какие опасности грозят нам извне.

Чтобы наглядно показать эти опасности среднему касталийцу, я должен был бы, пожалуй, прежде всего привести примеры из истории, и тут я натолкнулся бы на какое-то пассивное сопротивление, на какое-то, я сказал бы, младенческое невежество и равнодушие. Интерес к мировой истории у нас, касталийцев, вы это знаете, крайне невелик, а у большинства из нас нет не только интереса к истории как к науке, но даже, скажу, справедливого отношения, уважения к ней. Это полуравнодушное-полунадменное нежелание заниматься мировой историей часто подбивало меня в нем разобраться, и я нашел, что причины у него две. Во-первых, содержание истории - я не говорю, конечно, об истории духа, истории культуры, весьма нами почитаемых, - кажется нам довольно низкопробным; мировая история, насколько мы представляем себе ее, состоит из жестокой борьбы за власть, за блага, за земли, за сырье, за деньги, словом, за ценности материальные и количественные, за вещи, которые мы считаем бездуховными и довольно презренными. Для нас XVII век - это эпоха Декарта, Паскаля, Фробергера, Шюца, а не Кромвеля или Людовика XIV. Вторая причина нашего страха перед мировой историей состоит в унаследованном нами и большей частью, думаю, справедливом недоверии к определенному способу смотреть на историю и писать историю, очень популярному в эпоху упадка перед основанием нашего Ордена, способу, к которому у нас заранее нет никакого доверия, - к так называемой философии истории, талантливейший расцвет и одновременно опаснейший результат которой мы находим у Гегеля, но которая в последовавшее за ним столетие привела к мерзейшей фальсификации истории и деморализации чувства истины. Пристрастие к так называемой философии истории принадлежит для нас к главным признакам той эпохи духовного упадка и достигшей широчайшего размаха политической борьбы за власть, которую мы иногда называем "военным веком", но чаще "фельетонной эпохой". На обломках этой эпохи благодаря преодолению ее духа - или духовного нездоровья! - возникла наша нынешняя культура, возникли Орден и Касталия. Но только наше интеллектуальное высокомерие позволяет нам теперь противостоять мировой истории, особенно новейшей, почти так, как какой-нибудь аскет и отшельник эпохи раннего христианства противостоял мировой драме. История видится нам ареной страстей и мод, желаний, корыстолюбия, жажды власти, кровожадности, насилия, разрушений и войн, честолюбивых министров, продажных генералов, разрушенных городов, и мы слишком легко забываем, что это лишь один из многих ее аспектов. И прежде всего забываем, что сами мы - кусок истории, нечто постепенно возникшее и осужденное умереть, если оно потеряет способность к дальнейшему становлению и изменению. Мы сами история и тоже несем ответственность за мировую историю и за свою позицию в ней. Нам очень не хватает сознания этой ответственности.

Если мы взглянем на свою собственную историю, на времена возникновения нынешних педагогических провинций как в нашей стране, так и во многих других странах, на возникновение разных орденов и иерархий, одной из которых является наш Орден, то мы сразу увидим, что наша иерархия и родина, наша любимая Касталия, была основана людьми, которые относились к мировой истории отнюдь не так пренебрежительно и отрешенно, как мы. Наши предшественники и учредители начали свое дело в конце военной эпохи, в разоренном мире. Мы привыкли односторонне объяснять мировую обстановку того времени, начавшегося примерно с первой так называемой мировой войны, тем, что именно тогда дух ничего не значил и был для могучих властителей лишь подсобным и второстепенным боевым средством, в чем усматриваем следствие "фельетонного" разложения. Что ж, легко констатировать бездуховность и грубость, с какой велась эта борьба за власть. Если я называю эту борьбу бездуховной, то не потому, что не вижу ее огромных интеллектуальных достижений и успехов в методике, а потому что мы привыкли и стараемся видеть в духовности прежде всего волю к истине, а духовность, имевшая спрос в той борьбе, ничего общего с волей к истине, кажется, не имела. Беда этого времени была в том, что сумятице и передрягам, возникшим из-за невероятно быстрого численного роста человечества, не противостоял никакой более или менее твердый моральный уклад; последние остатки его были вытеснены злободневными лозунгами, и, изучая ход этой борьбы, мы сталкиваемся с поразительными и ужасными фактами. Совершенно так же, как при том расколе, к которому привел церковь Лютер четырьмя столетиями раньше, весь мир вдруг наполнился огромной тревогой, повсюду образовались фронты битв, повсюду вдруг вспыхнула смертельная вражда между молодыми и старыми, между родиной и человечеством, между красным и белым, и сегодня мы вообще уже не способны не то что понять и сопережить, а хотя бы восстановить мощь и внутреннюю динамику этого "красного" и "белого", истинное содержание и значение всех этих девизов и боевых кличей; мы видим, что, как во времена Лютера, по всей Европе, даже на половине всей земли, воодушевленно или в отчаянии бросались друг на друга правоверные и еретики, молодые и старые, поборники вчерашнего и поборники завтрашнего, фронты часто рассекали географические карты, народы и семьи, и нельзя сомневаться в том, что для большинства самих борцов или, во всяком случае, для их вождей все это было полно великого смысла, и многим предводителям и идеологам тех битв нельзя отказать в каком-то здоровом легковерии, в каком-то, как это тогда называли, идеализме. Везде боролись, убивали, разрушали, и каждая сторона делала это с верой, что борется за бога и против дьявола.

У нас это дикое время высоких порывов, дикой ненависти, несказанных страданий как-то забыто, что трудно понять: ведь оно тесно связано с возникновением всех наших установлений, оно - предпосылка их и причина. Сатирик мог бы сравнить это забвение с забывчивостью добившихся дворянства и успеха авантюристов, когда дело касается их происхождения и родителей. Посмотрим еще немного на эту воинственную эпоху. Я прочел много ее документов, интересуясь при этом не столько покоренными народами и разрушенными городами, сколько поведением в то время людей высокодуховных. Им было трудно, и большинство не выдерживало. Были мученики и среди ученых, и среди верующих, и даже в те привыкшие к ужасам времена мученичество и пример этих людей не пропадали вотще. И все же - большинство представителей духа не выдерживало гнета этой эпохи насилия. Одни сдавались и отдавали свои таланты, знания и навыки в распоряжение властителей; известны слова одного тогдашнего профессора высшего учебного заведения в республике массагетов: "Сколько будет дважды два, решает не факультет, а наш господин генерал". Другие становились в оппозицию, пока могли это делать в каких-то безопасных границах, и посылали протесты. Один всемирно знаменитый автор за один только год подписал тогда будто бы - об этом можно прочитать у Цигенхальса - свыше двухсот таких протестов, воззваний, призывов к разуму и т. д., больше, может быть, чем сам прочел. Большинство, однако, училось молчать, а одновременно училось голодать и мерзнуть, и нищенствовать, и прятаться от полиции, они умирали безвременно, и умершим завидовали те, кто оставался в живых. Не перечесть наложивших на себя руки. Не доставляло уже ни радости, ни чести быть ученым или литератором: кто шел служить властителям и их лозунгам, у того были, правда, должность и кусок хлеба, но уделом его становились презрение со стороны лучших из его коллег и обычно все же довольно нечистая совесть; кто отказывался от такой службы, тому приходилось голодать, жить вне закона и умирать в нужде или в изгнании. Происходил жестокий, неслыханно суровый отбор. Не только наука быстро приходила в упадок, если не служила власти и военным целям, но и школьное дело. Прежде всего бесконечно упрощалась и перекраивалась мировая история, которую каждая из ведущих в тот или иной момент наций приспосабливала исключительно к своим интересам, философия истории и "фельетон" царили даже в школах.

Довольно подробностей. Это были бурные и дикие времена, времена вавилонски-смутные, когда народы и партии, старые и молодые, красные и белые не понимали друг друга. Кончилось это, после изрядной потери крови и обнищания, всеобщим желанием образумиться, все большей тоской по общему языку, который надо было снова найти, по порядку, по традиции, по надежной мере вещей, по азбуке и таблице умножения, которые не были бы продиктованы интересами власти и не менялись бы каждый миг. Появилась огромная потребность в правде и праве, в разуме, в преодолении хаоса. Этому-то вакууму в конце полной насилия и целиком устремленной ко внешнему эпохи, этой-то ставшей крайне упорной и острой всеобщей тоске по какому-то почину и какому-то порядку мы и обязаны своей Касталией и тем, что мы существуем. Крошечная, храбрая, голодавшая, но не покорившаяся горстка действительно высокодуховных людей начала сознавать свои возможности, начала с аскетически-героической строгостью к себе подчиняться какому-то порядку и уставу, начала маленькими и мельчайшими группами снова повсюду работать, отметая любые лозунги и строя целиком заново духовность, просвещение, науку, образование. Постройка удалась, она медленно выросла из своих героически-скудных начатков в великолепное здание, создала в ходе поколений Орден, Педагогическое ведомство, элитные школы, архивы и коллекции, специальные школы и семинары, игру в бисер, и пользуемся этим, пожалуй, чересчур великолепным зданием, живем в нем наследниками сегодня мы. И живем мы в нем, скажу еще раз, как довольно наивные и довольно-таки обленившиеся гости, не желая ничего знать ни об огромных человеческих жертвах, на которых воздвигнуты наши несущие стены, ни о горестном опыте, наследниками которого являемся, ни о мировой истории, которая построила наше здание или позволила построить его, которая нас держит и терпит и, может быть, выдержит и вытерпит еще множество касталийцев и магистров после нас, нынешних, но которая однажды разрушит и поглотит нашу постройку, как разрушала и поглощала все, чему давала взрасти.

Я покидаю историю с таким применительным к сегодняшнему дню и к нам выводом: наша система и Орден уже перешагнули вершину расцвета и счастья, даруемых иногда загадочной игрою событий прекрасному и желанному. Мы находимся в упадке, который протянется еще, может быть, очень долго, но, во всяком случае, ничего более высокого, прекрасного и желанного, чем то, что у нас уже было, ждать не приходится, дорога ведет вниз; исторически мы, думаю, созрели для ликвидации, и она, несомненно, последует - не сегодня или завтра, так послезавтра. Вывожу это не только из чрезмерно нравственной оценки наших дел и способностей, а куда больше из сдвигов, которые готовятся, как я вижу, во внешнем мире. Приближаются критические времена, везде видны их приметы, мир снова хочет переместить свой центр тяжести. Готовится перераспределение власти, оно не пройдет без войны и насилия, угроза не только миру, но жизни и свободе идет с далекого Востока. Даже если наша страна и ее политика будут нейтральны, даже если весь наш народ единодушно (чего он, однако, не делает) пожелает держаться традиции и хранить верность касталийским идеалам и нам, все будет напрасно. Уже сейчас многие наши парламентарии довольно ясно дают нам понять, что Касталия - дороговатая для нашей страны роскошь. Как только страна будет вынуждена всерьез заняться вооружением, пусть только для обороны - а это может случиться скоро, - введут режим экономии, и, несмотря на всю доброжелательность к нам правительства, большинство этих мер коснется нас. Мы гордимся тем, что наш Орден и устойчивость духовной культуры, им гарантируемая, требуют от страны относительно скромных жертв. По сравнению с другими эпохами, особенно с ранним фельетонизмом с его щедро субсидируемыми высшими учебными заведениями, бесчисленными тайными советниками и роскошными учреждениями, жертвы эти в самом деле невелики и уж вовсе ничтожны по сравнению с теми, какие пожирали в военный век война и вооружение. Но именно вооружение вскоре снова будет, вероятно, главным требованием момента, в парламенте снова будут задавать тон генералы, и если народ окажется перед выбором - пожертвовать Касталией или подвергнуть себя опасности войны и гибели, - то мы знаем, как он проголосует. Тогда сразу же, без сомнения, распространится и охватит прежде всего молодежь военная идеология, демагогическое мировоззрение, согласно которому ученые и ученость, латынь и математика, образованность и духовная культура имеют право на жизнь лишь постольку, поскольку они способны служить военным целям.

Волна уже катится, когда-нибудь она нас смоет. Может быть, это хорошо и необходимо. Но пока, многоуважаемые коллеги, мы в соответствии со своим пониманием происходящего, своей пробужденностью и своей храбростью располагаем той ограниченной свободой решения и действия, которая дана человеку и делает мировую историю историей человеческой. Мы можем, если пожелаем, закрыть глаза, ибо опасность еще сравнительно далека; возможно, что все мы, нынешние магистры, успеем еще спокойно дослужить до конца и спокойно умереть, прежде чем опасность приблизится и станет видна всем. Для меня, однако, и, наверно, не для меня одного, это спокойствие не было бы спокойствием чистой совести. Я не хочу спокойно исполнять свои служебные обязанности и разыгрывать партии Игры, довольствуясь тем, что будущее вряд ли застанет меня в живых. Нет, мне кажется необходимым вспомнить, что и мы, стоящие вне политики, принадлежим мировой истории и помогаем делать ее. Поэтому я и сказал в первых строках своего письма, что мое служебное усердие уменьшилось или, во всяком случае, находится под угрозой, ведь я ничего не могу поделать с тем, что большая часть моих мыслей и забот неотделима от этой будущей опасности. Я запрещаю, правда, своему воображению рисовать формы, которые может принять эта беда для нас и для меня. Но я не могу отмахиваться от вопроса: что мы должны, что должен я сделать, чтобы отвратить эту опасность? Позволю себе сказать и об этом.

Притязание Платона на то, чтобы государством управлял ученый, вернее, мудрец, я не стану отстаивать. Мир был тогда моложе. И Платон, хоть он и основал некое подобие Касталии, отнюдь не был касталийцем, а был аристократом по происхождению, потомком царского рода. Мы тоже, правда, аристократы и образуем аристократию, но это аристократизм духа, не крови. Я не думаю, что людям когда-либо удастся искусственно вырастить таких аристократов крови, чтобы они одновременно были аристократами духа, это была бы идеальная аристократия, но она остается мечтой. Мы, касталийцы, хотя люди мы цивилизованные и неглупые, в правители не годимся; если бы нам пришлось править, мы делали бы это не с той страстью и наивностью, которые нужны настоящему правителю, к тому же истинное наше поприще и первая наша забота - поддержание образцовой духовной жизни - были бы при этом скоро забыты. Чтобы править, вовсе не надо быть глупым и грубым, как думали порой тщеславные интеллектуалы, но для этого нужно получать чистую радость от деятельности, направленной на внешний мир, обладать страстью отождествлять себя со своими целями и задачами и нужны, конечно, известная быстрота и неразборчивость в выборе путей к успеху. Нужны, стало быть, сплошь свойства, какими ученый - мудрецами мы ведь не станем себя называть - не должен обладать и не обладает, ибо для нас созерцание важнее, чем действие, а в выборе средств и путей достижения целей мы ведь приучены быть предельно щепетильными и разборчивыми. Значит, править и заниматься политикой - не наше дело. Мы - специалисты исследования, анализа и измерения, мы - хранители и постоянные проверщики всех алфавитов, таблиц умножения и методов, мы - клеймовщики духовных мер и весов. Спору нет, мы - еще и многое другое, мы можем подчас быть также новаторами, первооткрывателями, авантюристами, завоевателями и переоценщиками, но первая и важнейшая наша функция, та, из-за которой народ нуждается в нас и нас охраняет, - это держать в чистоте все источники знания. В торговле, политике и мало ли где еще оказывается порой заслугой и гениальным решением выдать черное за белое, у нас - никогда.

В прежние эпохи, в так называемые "великие" времена, времена войн и переворотов, от людей интеллекта часто требовали, чтобы они занимались политикой. Особенно распространено это было в позднефельетонную эру. К ее требованиям принадлежала также политизация или милитаризация духа. Как церковные колокола шли на пушки, как еще незрелая школьная молодежь шла на пополнение поредевших полков, так подлежал конфискации и шел на потребу войне дух.

Конечно, мы не можем согласиться с этим требованием. Что при необходимости ученого можно оторвать от кафедры или от письменного стола и сделать солдатом, что в иных случаях он может идти в армию добровольно, что в истощенной войной стране ученый должен предельно, вплоть до голода, сократить свои материальные нужды - об этом нечего и говорить. Чем образованнее человек, чем больше привилегии, которыми он пользовался, тем больше должны быть в час беды жертвы, которые он приносит; каждому касталийцу, надеемся, это станет когда-нибудь ясно как день. Но если мы готовы принести в жертву народу, когда он в опасности, свое благополучие, свой комфорт, свою жизнь, то это не означает, что мы готовы и самый дух, традицию и нравственный смысл нашей духовности принести в жертву интересам текущего дня, народа или генералов. Трус тот, кто увиливает от трудов, жертв и опасностей, выпавших на долю его народа. Но не меньший трус и предатель тот, кто предает ради материальных выгод принципы духовной жизни, кто, например, предоставляет властителям решать, сколько будет дважды два! Приносить в жертву любым другим интересам, в том числе интересам родины, любовь к истине, интеллектуальную честность, верность законам и методам духа - это предательство. Если в борьбе интересов и лозунгов истине грозит опасность оказаться такой же обесцененной, изуродованной и изнасилованной, как отдельно взятый человек, как язык, как искусства, как все органическое или искусно взращенное, тогда единственный наш долг - воспротивиться и спасти истину, то есть наше стремление к истине как высший наш догмат. Ученый, который в роли оратора, автора, учителя сознательно говорит неправду, сознательно поддерживает ложь и фальсификацию, не только оскорбляет органические законы бытия, он, кроме того, вопреки злободневной видимости, приносит своему народу не пользу, а тяжкий вред, он отравляет ему воздух и землю, пищу и питье, ум и справедливость и помогает всем злым и враждебным силам, грозящим народу уничтожением.

Касталиец, таким образом, не должен становиться политиком: при нужде, правда, он должен жертвовать собой, но ни в коем случае не верностью духу. Дух благотворен и благороден только в повиновении истине; как только он предаст ее, как только перестанет благоговеть перед ней, сделается продажным и покладистым, он становится потенциальным бесовством, гораздо худшим, чем животное, инстинктивное зверство, которое все-таки еще сохраняет что-то от невинности природы.

Предоставляю каждому из вас, глубокоуважаемые коллеги, задуматься о том, в чем состоит долг Ордена, если стране и самому Ордену грозит опасность. На этот счет будут разные мнения. У меня тоже есть свое, и, много размышляя обо всех затронутых здесь вопросах, сам я пришел к ясному представлению о собственном долге и о том, к чему надо стремиться мне. А это побуждает меня обратиться к уважаемой администрации с личным ходатайством, каковым и закончу свой меморандум.

Из всех магистров, составляющих нашу администрацию, я, как магистр Игры, по роду своей службы, пожалуй, наиболее далек от внешнего мира. Математик, филолог, физик, педагог и все другие магистры работают в общих с мирянами областях; и в некасталийских, обычных школах нашей и всякой другой страны математика и языкознание - это основы ученья, и в мирских высших учебных заведениях преподается астрономия, физика, а музыкой занимаются и люди совершенно необразованные; все это дисциплины древние, гораздо более древние, чем наш Орден, они существовали задолго до него и переживут его. Только игра в бисер - это наше собственное изобретение, наша специальность, наша любимица, наша игрушка, это последнее тончайшее выражение нашей специфически касталийской духовности. Это одновременно самая прекрасная и самая бесполезная, самая любимая и вместе с тем самая хрупкая драгоценность в нашей сокровищнице. Она первой погибнет, если под вопрос будет поставлено дальнейшее существование Касталии, - не только потому, что она сама по себе - самое хрупкое из наших богатств, но хотя бы потому, что для непосвященных это, несомненно. самое ненужное во всей Касталии. Если речь пойдет о том, чтобы избавить страну от всяких лишних расходов, то урежут бюджет элитных школ, сократят и в конце концов перестанут отпускать средства на содержание и расширение библиотек и коллекций, ухудшат наше питание, не будут обновлять нашу одежду, но сохранят все главные дисциплины нашей universitas litterarum, только не игру в бисер. Математика нужна, чтобы изобретать новое огнестрельное оружие, а что закрытие vicus lusorum и ликвидация нашей Игры нанесут хоть какой-то ущерб стране и народу - в это никто не поверит, и уж подавно военные. Игра в бисер - это самая крайняя и находящаяся в наибольшей опасности часть нашего здания. Может быть, с этим и связано то, что именно magister Ludi, глава нашей самой оторванной от жизни дисциплины, первым предчувствует грядущие потрясения или первым высказывает это чувство администрации.

Итак, я считаю, что в случае политических и особенно военных переворотов игра в бисер погибнет. Она быстро придет в упадок, сколько бы отдельных людей ни продолжало любить ее, и восстановить ее не удастся. Атмосфера, которая последует за новой военной эпохой, этого не потерпит. Игра исчезнет, как исчезли некоторые высококультурные обычаи в истории музыки, такие, например, как хоры профессиональных певцов начала XVII века или воскресные концерты в церквах начала XVIII. Тогда человеческие уши слышали звуки, которых никакая наука и никакое волшебство не воскресят в их ангельской, сверкающей чистоте. Игру в бисер тоже не забудут, но исчезнет она безвозвратно, и те, кому случится потом изучать ее историю, ее возникновение, расцвет и конец, будут вздыхать и завидовать нам, которым довелось жить в таком мирном, таком ухоженном, так чисто звучавшем духовном мире.

Хотя я magister Ludi, я отнюдь не считаю своей (или нашей) задачей отвратить или отсрочить конец нашей Игры. Все, даже самое прекрасное, преходяще, коль скоро оно стало историей, земным явлением. Мы знаем это и можем грустить по этому поводу, но не пытаться всерьез изменить что-либо, ибо изменить это нельзя. Если игра в бисер погибнет, гибель ее будет для Касталии и мира потерей, которую они, однако, вряд ли сразу заметят, настолько они будут в годы великого кризиса заняты тем, чтобы спасти все, что еще можно спасти. Касталия без игры в бисер мыслима, но немыслима Касталия без благоговения перед истиной, без преданности духу. Педагогическое ведомство может обойтись без magister Ludi. Но ведь изначально и по сути словосочетание "magister ludi" вовсе не означает - а мы это почти забыли - специальность, которую мы так называем. Изначально magister ludi значит просто-напросто "учитель". А учителя, хорошие и храбрые учителя, будут нашей стране тем нужнее, чем в большей опасности будет Касталия и чем больше ее драгоценных плодов перезреет и искрошится. Учителя нам нужнее, чем все другое, люди, которые, прививая молодежи способность находить верные критерии, служат ей образцом благоговения перед истиной, повиновения духу, служения слову. И это относится не только и не в первую очередь к нашим элитным школам, существованию которых тоже ведь придет однажды конец, - относится это и к школам мирским, некасталийским, где воспитываются и обучаются будущие горожане и крестьяне, ремесленники и солдаты, политики, офицеры и властители, пока они еще дети и поддаются обучению. Там - основа духовной жизни страны, а не в семинарах и не в игре в бисер. Мы всегда поставляли стране учителей и воспитателей, я уже говорил: это лучшие из нас. Но мы должны делать гораздо больше, чем до сих пор. Мы не можем больше полагаться на то, что из мирских школ к нам будет по-прежнему идти и поможет сохранить нашу Касталию приток отборных талантов. Мы должны всячески расширять смиренное, сопряженное с тяжелой ответственностью служение в школах, мирских школах, считая это важнейшей и почетнейшей частью нашей задачи.

Вот я и подошел к личному ходатайству, с которым хочу обратиться к уважаемой администрации. Настоящим прошу администрацию освободить меня от должности magister Ludi, доверить мне вне Касталии обычную школу, большую или маленькую, и разрешить мне постепенно перетянуть к себе в эту школу в качестве учителей какую-то группу молодых членов Ордена, людей, на которых я могу положиться в том, что они будут добросовестно помогать мне претворять наши принципы в жизнь через молодых мирян.

Пусгь соблаговолит многоуважаемая администрация, доброжелательно рассмотрев мою просьбу и ее обоснование, дать мне свои указания.

Магистр игры в бисер

Приписка:

Да будет мне позволено привести слова досточтимого отца Иакова, записанные мною во время одной из наших незабываемых бесед:

"Могут прийти времена ужаса и величайших бедствий. Но если бывает счастье и в беде, то оно может быть только духовным - обращенным назад, чтобы спасти культуру прошлого, обращенным вперед, чтобы с бодрой веселостью представлять дух в эпоху, которая иначе целиком оказалась бы во власти материи".

Тегуляриус не знал, как мало осталось от его работы в этом письме; ему не довелось увидеть его в окончательной редакции. Но два более ранних, куда более обстоятельных варианта Кнехт дал ему прочесть. Отправив письмо, магистр ждал ответа администрации с гораздо меньшим нетерпением, чем его друг. Он решил не осведомлять его больше о своих шагах: отказавшись от дальнейшего обсуждения с ним этого дела, он только дал понять, что ответ придет, несомненно, не скоро.

И когда потом, раньше, чем он сам ждал, ответ пришел, Тегуляриус не узнал об этом. Письмо из Гирсланда гласило:

Досточтимому магистру Игры в Вальдцеле

Глубокоуважаемый коллега!

С необыкновенным интересом и руководство Ордена, и коллегия магистров ознакомились с Вашим столь же сердечным, сколь и умным письмом. Исторические ретроспекции этого письма привлекли наше внимание не меньше, чем выраженная в нем тревога за будущее, и, конечно, многие из нас будут еще мысленно возвращаться к этим волнующим и от части, конечно, справедливым соображениям, чтобы извлечь из них пользу. С радостью и признательностью оценили мы чувства. Вас воодушевляющие, чувства настоящего и самоотверженного касталийства, горячей и ставшей второй натурой любви к нашей Провинции, к ее быту и нравам, любви озабоченной и не свободной сейчас от страха. С не меньшей радостью и признательностью услыхали мы личные и сиюминутные ноты этой любви, ее жертвенность, ее стремление к деятельности, ее серьезность и пылкость, ее тягу к героизму. Во всех этих чертах мы узнаем характер нашего магистра Игры, его энергию, его огонь, его отвагу. Как это похоже на него, ученика знаменитого бенедиктинца, что историю он изучал не ради чистой учености, не как бесстрастный, занятый эстетической игрой наблюдатель, что его исторические познания велят ему применить их к настоящему времени, действовать, прийти на помощь! Как отвечает Вашему характеру, глубокоуважаемый коллега, и то, что цель Ваших личных желаний так скромна, что Вы не стремитесь к политическим задачам и миссиям, к влиятельным и почетным постам, а хотите быть не чем иным, как ludi magister, школьным учителем!

Таковы некоторые впечатления и мысли, невольно возникшие уже при первом чтении Вашего послания. У большинства коллег они были одинаковы или сходны. При дальнейшем обсуждении Ваших сообщений, предостережений и просьб администрация не смогла прийти к столь единодушному мнению. На состоявшемся по этому поводу заседании горячо обсуждался прежде всего вопрос о том, насколько приемлема Ваша точка зрения на угрозу нашему существованию. а также вопрос о характере, величине и предположительной близости во времени грозящих опасностей, и большинство участников отнеслось к этим вопросам с явной серьезностью и проявило к ним интерес. Однако, как мы должны Вам сообщить, ни по одному из этих вопросов не набралось большинства голосов в пользу Вашей концепции. Признаны были лишь живость воображения и проницательность, присущие Вашим историко-политическим оценкам в отдельности, но ни одно из Ваших предположений, или, лучше сказать, пророчеств, не было в полном своем объеме одобрено и признано убедительным. Также и в вопросе о том, насколько причастны к сохранению необыкновенно долгого периода мира Орден и касталийский уклад, да и в какой мере вообще, в принципе, можно их считать факторами политической истории и обстановки, с Вами согласились только немногие, и те с оговорками. Наступившее в нашей части света по истечении военной эпохи спокойствие - таково примерно было мнение большинства - объясняется отчасти всеобщим истощением после ужасных войн, но гораздо больше тем, что Европа тогда перестала быть центром мировой истории, ареной борьбы за гегемонию. Нисколько не подвергая сомнению заслуг Ордена, за касталийской идеей, идеей высокой духовной культуры под знаком созерцательного контроля над душой, нельзя все же признать силы, которая действительно творит историю, то есть оказывает живое влияние на политическую обстановку в мире, да и честолюбивые поползновения такого рода совершенно чужды всему касталийскому духу. Ни воля, ни назначение Касталии, подчеркивалось в некоторых очень серьезных высказываниях на эту тему, не состоят в том. чтобы оказывать политическое воздействие и влиять на вопросы мира и войны, а речи о таком назначении не может быть уже потому, что все касталийское неотделимо от разума и вершится в пределах разумного, чего никак не скажешь о мировой истории, не впадая в богословско-поэтические бредни романтической философии истории и не возводя всю технику убийства и уничтожения, применяемую силами, которые творят историю, в методы мирового разума. Да ведь и при самом беглом взгляде на духовную историю видно, что времена высшего расцвета духа никогда, в сущности, нельзя было объяснить политической обстановкой, что у культуры, или у духа, или у души есть своя собственная история, которая течет рядом с так называемой мировой, то есть рядом с неутихающими боями за материальную власть, как вторая, тайная, бескровная и священная история. Исключительно с этой священной и тайной, а не с "настоящей" жестокой мировой историей имеет дело наш Орден, и в задачу его никогда не входило охранять политическую историю, а тем более помогать делать ее.

Действительно ли. стало быть, такова политическая обстановка в мире, как она освещена в Вашем письме, или нет, Ордену в любом случае не подобает относиться к ней иначе, чем выжидательно и терпимо. Поэтому Ваше мнение, что нам следует смотреть на эту обстановку как на призыв к активности, было, вопреки нескольким голосам, решительно отклонено большинством. Что касается Вашего взгляда на сегодняшнее положение в мире и Ваших намеков насчет ближайшего будущего, то они, спору нет, произвели определенное впечатление на большинство коллег, а некоторым показались даже сенсационными, однако и в этом пункте, хотя почти все ораторы отдавали должное Вашим знаниям и Вашему острому уму, большинство с Вами не согласилось - напротив, возобладало мнение, что Ваши замечания по этому поводу надо признать достойными внимания и весьма интересными, но все же чрезмерно пессимистичными. Раздался даже голос, спросивший, не следует ли счесть это опасным, даже преступным и уж по меньшей мере легкомысленным поступком, если магистр пугает свою администрацию такими мрачными картинами якобы надвигающихся опасностей и испытаний. Напоминать иногда о бренности всех вещей, разумеется, позволительно, и каждый, а тем более каждый, кто занимает высокий и ответственный пост, должен время от времени повторять про себя слова "memento mori" (помни о смерти (лат.)); но так обобщающе, так нигилистически предрекать всему сословию магистров, всему Ордену, всей иерархии якобы близкий конец - это не только недостойная атака на душевный покой и воображение коллег, а угроза самой администрации и ее работоспособности. Никак не может это способствовать деятельности магистра, если он должен каждое утро приступать к работе с мыслью, что его пост, его труд, его ученики, его ответственность перед Орденом, его жизнь в Касталии и для Касталии, - что все это завтра или послезавтра пойдет прахом. Хотя голос этот не был поддержан большинством, известное одобрение он все-таки встретил.

Мы кратки в своем письменном ответе, но готовы к устным объяснениям. Из нашего скупого изложения дела Вы ведь уже видите, досточтимый, что Ваше послание не оказало того действия, которого Вы, вероятно, от него ждали. Неуспех этот объясняется главным образом, конечно, причинами объективными, действительными различиями между Вашими теперешними взглядами и желаниями, с одной стороны, и желаниями и взглядами большинства - с другой. Но есть и причины формальные. Во всяком случае, нам кажется, что прямая устная дискуссия между Вами и коллегами прошла бы гораздо гармоничнее и позитивнее. И не только эта форма письменного заявления повредила, думается нам, Вашему ходатайству; еще больше повредило ему не принятое в нашем быту сочетание какого-то сообщения для коллег с тем или иным личным ходатайством, с той или иной просьбой. Большинство видит в этом слиянии неудачное новшество. Некоторые прямо называют его недопустимым.

Вот мы и подходим к самому щекотливому пункту Вашего дела, к Вашей просьбе об освобождении от должности и о направлении Вас в систему мирских школ. Просителю должно было быть заранее известно, что согласиться со столь внезапно поданным и столь странно обоснованным ходатайством, что одобрить и удовлетворить его администрация никак не может. Разумеется, администрация отвечает отказом.

Во что превратилась бы наша иерархия, если бы каждого ставили на его место не Орден и не задание администрации! Во что превратилась бы Касталия, если бы каждый сам оценивал себя, свои таланты и свойства и в зависимости от этого подбирал себе пост! Рекомендуя магистру Игры подумать об этом несколько мгновений, мы поручаем ему по-прежнему нести доверенную ему нами почетную службу.

Вот и исполнена Ваша просьба об ответе на Ваше письмо. Мы не могли дать ответ, на какой Вы, наверно, надеялись. Однако мы не хотим умалчивать о том, что по достоинству оценили побудительный и призывный смысл Вашего документа. Мы надеемся еще устно обсудить с Вами его содержание, и притом вскоре, ибо, считая, что на Вас можно положиться, руководство Ордена видит все же повод для беспокойства в том месте Вашего письма, где Вы говорите, что Ваша пригодность для дальнейшей службы уменьшилась или находится под угрозой.

Кнехт прочел это письмо без особых ожиданий, но очень внимательно. Что у администрации есть "повод для беспокойства", он вполне мог представить себе, да и склонен был заключить по определенным признакам. Недавно в деревне игроков появился гость из Гирсланда - со стандартным удостоверением и рекомендацией руководства Ордена; он попросил разрешения погостить несколько дней - будто бы для работы в архиве и библиотеке - и послушать на правах гостя несколько лекций Кнехта; человек уже пожилой, тихий, внимательный, он появлялся почти во всех уголках и зданиях поселка, спрашивал о Тегуляриусе и несколько раз побывал у жившего поблизости директора вальдцельской элитной школы; можно было не сомневаться, что человек этот - наблюдатель, посланный, чтобы установить, как обстоят дела в деревне игроков, чувствуется ли какая-то нерадивость, здоров ли и на посту ли магистр, прилежны ли служащие, не встревожены ли ученики. Он пробыл в Вальдцеле целую неделю, не пропустил ни одной лекции Кнехта, и его тихая вездесущность обратила на себя внимание двух служащих. Значит, руководство Ордена дождалось отчета этого лазутчика, прежде чем отправило свой ответ магистру.

Как же следовало оценить это ответное письмо и кто мог быть его автором? Стиль не выдавал его, это был ходовой, безличный, официальный стиль, какового и требовал повод. При более пристальном взгляде, однако, письмо обнаруживало больше своеобразного и личного, чем то можно было предположить при первом чтении. В основе всего этого документа лежали иерархический дух Ордена, справедливость и любовь к порядку. Ясно видно было, сколь неуместной, неудобной, даже обременительной и досадной показалась кнехтовская просьба, отклонить ее автор этого ответа явно решил сразу же, как только узнал о ней, и без всякого учета других мнений. Неудовольствию и неприятию противостояли, однако, другое чувство и настроение, заметная симпатия, желание подчеркнуть все мягкие и дружественные суждения и отзывы, прозвучавшие на заседании, посвященном кнехтовскому письму. Кнехт не сомневался, что автор ответа - старейшина правления Ордена Александр.

Мы достигли теперь конца нашего пути и надеемся, что все существенное о жизни Кнехта сообщили. Какие-то подробности о конце этой жизни еще, несомненно, выяснит и расскажет позднейший биограф.

Мы отказываемся от собственного описания последних дней магистра, мы знаем о них не больше, чем любой вальдцельский студент, да и не описали бы их лучше, чем это делает "Легенда о мастере игры в бисер", ходящая у нас во множестве списков и сочиненная, по-видимому, несколькими любимыми учениками покойного. Пусть эта легенда и завершит нашу книгу.

Читайте далее: Часть третья. ЛЕГЕНДА



Страница сформирована за 1.11 сек
SQL запросов: 171