УПП

Цитата момента



Дóлжно обдумывать свою работу тщательней, чем вы считаете нужным, но не так уж въедливо, как вы с ужасом представляете.
Правило интеллектуального труда

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



Однажды кто-то стал говорить ей о неземном блаженстве, о счастье, которое ожидает нас в другой жизни. «Откуда вы об этом знаете? — пожала плечами с улыбкой Елена. — Вы же ни разу не умирали».

Рассказы о Елене Келлер ее учительницы Анны Салливан

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/s374/d4612/
Мещера-Угра 2011

Третий холст

Живая натура, задвинутая за раму! Вот как это должно быть. А кроме того, нужен точный расчет. Математически точный. Розвальни, на которых везут боярыню, должны убегать вглубь. Они катятся между людьми, окружающими этот поезд. Стало быть, на переднем плане фигуры должны быть крупные. Но если их поставить в рост, они загромоздят весь передний план и саму героиню. Значит, их надо усадить. Нищие и юродивые.

Старушку нищенку не трудно было найти — они везде сидели на папертях. А вот юродивого Василий Иванович искал долго. Бродя по рынкам, базарам, толкучкам, в гуще толпы он наблюдал группировки людей, всматривался в лица и в то, как врисовываются эти лица в общий воздушный тон. Какого цвета на морозе под открытым небом старые лица и какого молодые.

Однажды, толкаясь в воскресный день на Хитровом рынке, среди оборванцев, сбывавших по большей части краденый хлам, проходя мимо рядов грязных торговок, сидящих на котлах с похлебкой из требухи, Василий Иванович заметил какого-то чудака в отрепьях, топтавшегося возле бочки с солеными огурцами. Корча уморительные рожи, подскакивая, с прибаутками, он продавал огурцы, выбирая товар из хрустящего льдинками рассола грязными, посиневшими пальцами. «Череп-то, череп какой! Вот такой-то мне и нужен»,— восхитился Василий Иванович, впившись глазами в продолговатую голову юродивого, перевязанную через уши засаленным платком. Сквозь рваную рубаху на его груди был виден огромный медный крест.

Суриков подошел к нему и стал уговаривать его позировать. Тот, не понимая, в чём дело, отшучивался, поясничал, хихикал; потом, узнав, что надо сидеть на снегу, отказался наотрез. Наконец Сурикову удалось соблазнить его трешкой. Оставив бочку с огурцами на попечение какой-то старушонки, торговавшей квасом, они отправились на Солянку в поисках извозчика. Юродивый шел впереди, болтая что-то несуразное и перескакивая через тумбы у каждой подворотни. Извозчик нашелся, и Василий Иванович привез чудака на Долгоруковскую. Во дворе дома Збука он постелил на снег сложенное вчетверо одеяло и усадил на него юродивого, с трудом уговорив его разуться. И только когда художник принес ему водки, тот растер себе ноги, да еще выпил для бодрости, и, окончательно развеселившись, начал позировать, все время что-то приговаривая и напевая псалмы вперемежку с озорными частушками.

Через час этюд был готов. Закоченевший «юродивый» поскорей вскочил на ноги, обулся в свои опорки, накинул рваный зипун, дотянул оставшуюся водку и, получив обещанную трешку, вышел за ворота. Остановив роскошного лихача, он тут же отдал ему эту трешницу и, усевшись в сани под медвежью полость, заорал на всю Долгоруковскую:

— На Хитровку-у-у! И-и-и-их!..

Рысак рванул и понес лихо развернувшиеся санки. Суриков поднялся к себе в квартиру и, не задерживаясь, прошел прямо в зал, служивший ему мастерской. Картина занимала шесть метров в длину и три в высоту. Она стояла на мольбертах вдоль стены с завешанными темными шторами окнами. Свет на нее падал из трех окон противоположной стены.

Это был уже третий холст, и на нем была скомпонована вся сцена. Первый холст оказался совсем маленьким. Ко второму пришлось пришить большой кусок в ширину, и все-таки сани не устремлялись вглубь, не ехали, хоть слева и бежал парнишка в валенках. Парнишка бежал, а сани стояли — не было им разгона. Вот и пришлось выписать новый холст из Парижа. А первые два холста были разрезаны для подготовительных этюдов. Этюды хранились бережно сложенные в заветный кованый сундук, что всегда стоял в мастерской. Суриков часто вынимал их, разглядывал, проверял по ним композицию и снова убирал.

Больше тридцати карандашных рисунков композиции! Множество эскизов было подготовлено, продумано, найдено. И вот уже почти все фигуры врисованы углем в квадраты на громадном холсте. Сани, накренясь, уползали в глубь улицы, а сама боярыня сидела прямая, судорожно прижав одну к другой вытянутые ноги. Уже рядом с санями, в отчаянном жесте сплетши руки, спешила за сестрой княгиня Урусова.

Толпа разделилась на две группы, и, уходя вглубь, мелькали лица, и это море голов расступалось перед бердышами стрельцов, идущих впереди и открывающих путь саням, в которых сидела боярыня, подняв «тонкокостную руку» свою в железном наручнике с тяжелой цепью. В глубине были уже прочерчены купола церкви Николы на Долгоруковской. Была обозначена роспись на церковной стене, заимствованная с росписи собора Василия Блаженного, железная решетка на окне и мальчик, ухватившийся за ставень…

Василий Иванович скинул шубу, уставил на стуле новый этюд и стал угольком врисовывать лицо и фигуру юродивого на передний план справа. Потом отошел, посмотрел на фигуру странника, твердо упершегося в посох. Этот посох и палка в руке нищенки, сидящей рядом с юродивым, подчеркнули неподвижность сидящих на снегу фигур и рывок отъезжающих саней. «А странника мне, может быть, с самого себя писать?»— подумал Василий Иванович и в изнеможении сел на стул посреди мастерской.

«Затерянная в толпе»

Дни, месяцы, годы — целые годы — проходили в поисках типов для картины. Летом восемьдесят шестого года в дачном поселке Мытищи выискивал Василий Иванович последние необходимые детали.

Идет по дачной улице старая богомолка с посохом. Василий Иванович заметил — посох старинный, кованный медью, — схватил альбом, кинулся вслед:

— Бабушка, бабушка, постой-ка! Дай на посох поглядеть!

Старуха, принявшая его за разбойника, испугалась насмерть, бросила посох — и наутек! Так посох и остался в руках художника. Уж он потом любовался, любовался им, разглядывал, зарисовывал и вписал именно его в руку странника.

На Преображенском старообрядческом кладбище жила знакомая старушка — Степанида Варфоломеевна. Суриков просиживал часами, слушая ее рассказы. Она познакомила его с раскольницами и монашенками. Они охотно позировали ему уже за одно то, что он казачьего рода, сибиряк, а еще за то, что не курил. Многие женские образы в толпе пришли в картину с Преображенского кладбища.

Толпа уже была написана вся целиком. Она колыхалась, дышала, то отодвигаясь, то приближаясь к саням. И каждый в толпе жил. Каждый выражал свое собственное отношение к происходящему, кто — восторженное поклонение, как сидящие на снегу нищенка и юродивый, кто — угрюмое раздумье, какое сосредоточилось на лице у странника, или обыкновенное любопытство, с каким выглядывает справа меднолицый татарин, у которого лоб блестит, как начищенный кувшин, или же торжествующую издевку, с какой пересмеиваются стоящие слева поп-никонианец и боярин.

Суриков писал их, наслаждаясь своей властью, своей мощью колористического и исторического видения. Кисть его безошибочно сообщала «светящуюся до мерцания» одухотворенность лицам. Он так точно знал все законы цвета, что распоряжался ими смело и вольготно. Молодую монашенку с испуганными глазами и трагическим изломом бровей он поставил за склонившейся горожанкой в желтом платке и синей шубке. Этот ярко-синий рытый бархат бросал голубой рефлекс на лицо монашенки, и оно становилось еще бледнее и трагичнее. Этого бы не случилось, будь шубка горожанки теплого красноватого тона.

А теплый вишнево-коричневый тон узорного платка соболезнующей старушки бросал розоватый оттенок лицу молодой боярышни в белой расшитой шапке, той самой, что, скрестив руки, выглядывала из-за старухи.

А как озарила розовая рубашка веснушчатые, упругие щеки мальчика справа от возницы! Зато холодный отблеск снега подсинил руку и лицо мальчика, повисшего на заборе, слева.

А сколько воздуха! Все насыщено им. И между лицом седобородого боярина и древком стрелецкого бердыша живая воздушная прослойка — пространство!

Каждый цвет был решен, каждая тень, каждый узор выигрывали от свежести зимнего воздуха. Складка на белом кашемировом платке, шитом цветами, лежала на плече Урусовой широко и свободно. И здесь мастерство суриковской кисти было близко непревзойденному мастерству художников итальянского Возрождения.

И снег, рыхлый снег, клубился, облепляя ноги уходящих людей и полозья. Вот опять рефлекс на снегу — розовый в колее, его дает деревянный полоз теплого коричневого тона.

Влажность от снега поднимается выше, туманит линию горизонта, застилает дымкой уходящие в перспективу лица, золотые купола церквей, и эта дымка насыщает воздухом всю картину.

Черная одежда боярыни проскользнула за скрепы розвальней, оттопырилась и волочится по снегу, как воронье крыло. Движение разведенных рук Морозовой подчеркнуто синеватым блеском цепи, судорожно стиснутые ноги вытянулись под черным бархатом на соломенной подстилке. Все зрело обдуманное, выношенное, объединилось в картине и подчинилось единому замыслу. И не было только одного — лица боярыни. Вместо него оставался стертый мастихином, незакрашенный холст.

Особенно пугало это Елизавету Августовну. Каждый раз она заглядывала в мастерскую в надежде увидеть лицо раскольницы.

— Вася, — говорила она, чуть не плача от беспокойства,— ну скажи ты мне ради бога, до каких же пор так будет? Ведь вчера ты нашел такое хорошее лицо! Ну почему ты стер его?

— Не то, Лиля, не то! Эта опять в толпе затерялась, толпа забивает. Понимаешь? Слабая она получилась, глядеть- то на такую толпа не станет. Надо еще искать… — Он поднял с пола этюд маслом, на котором была изображена голова женщины в черном платке. Худое бледное лицо с чуть приоткрытым ртом носило отпечаток растерянности. Этюд был превосходный, но это была не Морозова.

— Пойду завтра на Преображенское,— твердо сказал Суриков, приоткрыв крышку сундука и осторожно просунув под нее еще одну «затерянную в толпе».

На кладбище он попал только к концу всенощной. Весенние сумерки окутали крыльцо молельни. Уходили последние тфихожане. Василий Иванович вошел. В молельне было еще жарко от надышавшей толпы и горящих свечей и лампад. Монашенки гасили последние свечи. От легкого дуновения они гасли одна за другой, погружая постепенно в темноту образа, и от каждого фитилька змеился синий дымок, оставляя знакомый Сурикову с детства горьковатый аромат горячего воска. Он встал в темный угол. Только одна свеча осталась гореть на налое, возле которого молодая начетчица низким голосом, говорком и нараспев, бормотала поминальные списки, изредка крестясь и гибко кланяясь в пояс.

— С Урала к нам приехала, — шепнула: Сурикову знакомая старушка Степанида Варфоломеевна, заметив его, притаившегося в тени. — Настасьей Михайловной величают, хорошая начетчица… — Степанида поклонилась ему и вышла.

Трепещущее пламя свечи озаряло прекрасный, по-народному аристократический профиль и чуть выступающие скулы. У Настасьи Михайловны были впалые щеки и окруженные зеленоватой тенью, глубоко сидящие глаза. И только тонкие ноздри, снизу освещенные язычком пламени, просвечивали розовым.

Суриков стоял в углу — небольшой, бледный, чернобородый, — скомкав шапку в руках. Стоял весь словно сжавшийся в комок, не отрываясь от профиля начетчицы. Он больше ничего не видел и не слышал. Настасья Михайловна вдруг почуяла этот взгляд и повернулась к Сурикову лицом. Оно было твердое и встревоженное. Глаза в глубоких орбитах пристально вглядывались в темноту. В лице этом была неистовость духа и отречение от всего земного. Суриков едва сдержался, чтобы не ахнуть громко, на всю церковь. Он постоял с минуту и вышел прочь…

На следующее утро в церковном палисаднике был за два часа написан знаменитый этюд головы боярыни Морозовой. Обрядив Настасью Михайловну в высокую шапку и черный плат, он писал ее единым духом, единой мыслью, счастливо-нашедший то, чего искал годами.

Вернувшись, он никого дома не застал. Да это было и к лучшему! Он кнопками приколол этюд к краю картины, поглядел на него еще раз и, пошатываясь, словно от потрясения, ушел в спальню, лег в постель и немедля заснул чуть ли не на целые сутки…

Елизавета Августовна пришла с детьми с прогулки и не на шутку испугалась, узнав от Фени, что «барин спят».

«А вдруг опять воспаление легких?» — с тревогой подумала она, а потом приоткрыла дверь, заглянула в мастерскую и все поняла.

Признание

На пятнадцатой передвижной выставке два события взволновали весь художественный мир: картина Поленова «Христос и грешница» и картина Сурикова «Боярыня Морозова». И чем сильнее и интереснее произведение, тем больше яростных споров вокруг него.

Полтора года не утихали толки о «Боярыне Морозовой». «…Фигура «боярыни» служит центром картины. Темная, суровая, она вся горит внутренним огнем, но это огонь, который только сжигает, а не светит. Изможденное, когда-то красивое лицо, впалые глаза, полуоткрытый криком рот, и во всех чертах — сильно отмеченное ударом суровой кисти несложное выражение фанатизма… Она так бесстрашно идет на муку и этим будит невольное сочувствие. Есть нечто великое в человеке, идущем сознательно на гибель за то, что он считает истиной…» — писал В. Г. Короленко.

Но критик Воскресенский из журнала «Художественные новости», умалчивая о том, что боярыня Морозова шла против царя, против духовенства, выступает с такими требованиями:

«…Страдания и смерть за веру встречались с умилением. Устранить умиление, значит не понять сущность раскола… А этого умиления не видно ни в толпе, ни в лице Морозовой… Воинствующая Морозова, закованная в цепи, представляет воплощение бессильного упрямства…»

Бессильное упрямство? Но совсем иное видится Всеволоду Гаршину.

«…Картина Сурикова удивительно ярко представляет эту замечательную женщину. Всякий, кто знает ее печальную историю, я уверен в том, навсегда будет покорен художником и не будет в состоянии представить себе Федосью Прокопьевну иначе, как она изображена на его картине…» Газета «Сын отечества» обрушилась на Сурикова: «…В картине Сурикова сказывается беспощадный, грубый реализм. Кисть художника проявила себя таким же серым, будничным и грубым образом, какова разработка сюжета, каков сам сюжет, который воплощает в себе сектантское изуверство, грозное, мрачное, дикое».

А в это же самое время Павел Петрович Чистяков писал Савинскому о картине В. И. Сурикова «Боярыня Морозова»: «В картине этой столько жизни, столько правды и сути, — этой бесшабашной, бесконтрольной людской глупости, просто увлекаешься и прощаешь всякую технику… Молодец Василий Иванович!»

«…Мастерской рисунок и страшная сила красок придает всем лицам такой рельеф, такую неоспоримую жизненность, на которые тяжело смотреть. Весь кортеж перед вами движется, в каждом движенье этой толпы, в лицах, смеющихся, то полных глубокой скорби, чувствуется именно стихийная сила…» — писал критик, под псевдонимом «Житель». А в «Русских ведомостях» негодовал Сизов: «…За исключением нескольких фигур, картина вообще страдает отсутствием техники… Направление Сурикова не имеет за собой никакой будущности, — оно представляет регресс, а не прогресс в искусстве…»

Но самое нелепое мнение было высказано в журнале «Всемирная иллюстрация»:

«…Вы видите множество лиц, и на каждом из них отдельное выражение, но где коллективное настроение толпы? Для нас совершенно безразлично, что думает мальчишка, бегущий позади саней… Но мы хотим знать целое, общий вывод… За эстетикой художник не гонится… Он реалист… Его реализму недостает необходимой условности… Будь он немного больше художником, и ему удалось бы объективизировать заинтересовавшее его историческое событие…» Так зарапортовался критик, требуя условности и объективизации вместе. Стасов, который в первых статьях о выставке не очень ясно выражал свое отношение к «Боярыне Морозовой», после всех этих нападок решил выступить открыто:

«…Суриков — просто гениальный человек. Подобной исторической картины у нас не бывало во всей нашей школе… Тут и трагедия, и комедия, и глубина истории, какой ни один наш живописец никогда не трогал. Ему равны только «Борис Годунов», «Хованщина» и «Князь Игорь».

Так шумел весь художественный мир вокруг новой работы Сурикова. И чем яростней нападали реакционные подголоски, тем горячее поддерживали истинные ценители искусства. Так пришло признание. Суриков становился в первые ряды русских живописцев.

В мае 1887 года Третьяков покупает «Боярыню Морозову» за 15 000 рублей. Снова независимость! Теперь можно и отдохнуть и поехать на родину! В начале июня Суриковы сдали всю мебель и вещи на хранение. Собрали в дорогу баулы и саквояжи, расплатились с хозяином, Збуком, и съехали с квартиры, которая им больше была не нужна: громадный холст «Боярыни», требовавший двусветного зала, висел в галерее Третьякова…

И пришел тот долгожданный вечер, когда от дома Збука отъехали и покатились по пыльным улицам Москвы две пролетки. Одна везла Василия Ивановича с вещами, другая — Елизавету Августовну с детьми на вокзал, с платформы которого далеко был виден зеленый глазок стрелочного фонаря, открывавший Василию Ивановичу путь домой — в Сибирь!

«Пора бежать!»

— Стой, стой, ямщик! — Василий Иванович легко постучал по спине ямщика ладонью. — Остановись-ка здесь, ненадолго… Едем давно, устали, размяться надо…

Тройка остановилась, Василий Иванович соскочил с громадного тарантаса с кожаным верхом и подхватил на руки дочерей. Коренастый, тугой на ухо ямщик, в красной рубахе, в порыжевшей от солнца черной поддевке, в занятном высоком картузе, подал заскорузлую руку Елизавете Августовне и помог ей вылезти.

В парижской клетчатой накидке, соломенной шляпке с пером, в легких остроносых туфельках, встала она на глухом широком тракте, уходящем далеко за горизонт, а с двух сторон вплотную подступила тайга. В теплом ветре качались на обочине стебли фиолетового иван-чая, что вытянулся выше человеческого роста. Воздух был насыщен медовым ароматом июньского цветения, пронизан стрекотанием кузнечиков, шмелиным гудением и стоном мошки.

Елизавета Августовна беспокойно озиралась в этой яркой, дикой, солнечной глуши. Рядом с ямщиком, похожим в своей растопыренной книзу поддевке на глухаря, она выглядела заморской диковинной птицей, залетевшей вместо пальмовой рощи в частый ельник.

Девочки, опасливо оглядываясь, вошли в густую траву, но через минуту, освоившись, уже щебетали, собирая лесные колокольчики, гвоздики, ромашки.

Василий Иванович, не теряя времени, уселся на пенек и, окуная кисть в пузырек с водой, приладился рисовать распряженных коней. Они похрустывали травой, шумно хлопали себя по бокам длинными хвостами, отгоняя оводов, вздыхали, мотали челками и нервно подергивали лоснящейся шерстью.

Елизавета Августовна медленно брела по обочине, подобрав длинную юбку с оборками. В тарантасе осталась сидеть только одна парижская кукла Верочка, белокурая, почему-то не улыбающаяся, как все куклы, а серьезная. Она уставилась удивленными серыми глазами в сибирское небо, как и три года назад удивлялась неаполитанскому. Елизавета Августовна посмотрела на нее и засмеялась:

— А Верочка-то наша, Верочка! Попала под Томск! И где только она не побывала — и в Париже, и в Риме, и в Венеции, и на морском пляже сидела.

— А сейчас — на тебе! По великому сибирскому тракту на перекладных! — подхватил Василий Иванович.

Девочки, как зачарованные, стояли с букетами и молча глядели на свою куклу.

— Вот так путешественница! — вдруг захлопала в ладоши Оля. — Давай, Лена, вытащим ее на траву, пусть по тайге погуляет.

Обе кинулись к тарантасу, пытаясь влезть на козлы.

— Куда? Куда? Вымазаться в дегте захотели? — строго остановила их мать. — Пусть сидит себе, где сидела…

Вдали на горизонте показалась черная точка. Она все росла, приближаясь, колеблясь, исчезая в ухабах и вновь появляясь, принимая все более четкие очертания. И наконец пролетела мимо наших путников, с грохотом колес, стоном звонков и гиканьем, оставляя за собой пыльное облако.. Василий Иванович узнал почтовую тройку.

— Эх, в Москву покатились посылки да письма! — сказал он, отряхивая густой слой пыли, сразу осевший на его пиджак.

Пыль понемногу улеглась. Ветер тоже притих, и таежная мошкара стала одолевать путников. Василий Иванович встал с пенька.

— Далеко ли отсюда до следующей станции? — спросил он громко у ямщика.

— Чо? Чо изволишь? А-а-а! До станции-то… Да верст десять будет отсель. Ежели к обеду, так пора бежать!

— Ну, давай бежать, ладь коней!

Ямщик вскочил с травы, на которой было разлегся, и, косолапо перебирая мягкими сапогами, привел лошадей.

Через пять минут затренькали поддужные звонки, и тройка помчала тарантас, швыряя и подкидывая его на ухабах, разбрызгивая жидкую грязь, еще кое-где не успевшую подсохнуть после ночного дождя.

А у обочины остались два забытых букета, и над ними с гудением кружились дикие пчелы…

Василию Ивановичу, привыкшему смолоду к дорожным неудобствам, ничто не мешало в неуклюжем возке. Целых четырнадцать лет встали между этим путешествием и его юностью. Все было желанным, напоминая о ней. Он радовался всем своим существом и только иногда с тревогой поглядывал на жену.

Ее здоровье за эту зиму сильно пошатнулось, и Василий Иванович восхищался в душе ее необычайной стойкостью и терпением, встречая приветливую улыбку в ответ на его тревожный взгляд.

Они ехали уже больше двух недель. Пока это был огромный пароход компании братьев Каменских, ходивший от Нижнего до Перми, все было удобно, уютно, покойно, хотя в туманные вечера на воде сырость сковывала больные суставы Лизаньки и сжимала неистовой болью ее сердце. В такие минуты она с трудом поддерживала беседу, лишь бы не огорчать мужа, не отравлять ему долгожданной поездки на родину.

Его невозможно было увести с палубы парохода, за бортом которого в бесконечной красоте и разнообразии менялись камские пейзажи: то низкие луговые берега, то крутые, лесистые, и широкий водный простор с островками.

В Перми они сели в поезд уральской железной дороги — она для Василия Ивановича была новостью. Двое суток мчал их поезд по ущельям, туннелям, среди поросших лесом отрогов. Конечной станцией была Тюмень. Отсюда снова начинался водный путь. Маленький сибирский пароходик потащил их, фыркая и тарахтя, по реке Туре к Тоболу. Тут кончался горный пейзаж. Начались отлогие, унылые, переходившие в степь берега. Они проплыли мимо древнего города Тобольска, и Василий Иванович успел зарисовать его в дорожный альбом. За Тобольском пароходишко вкатился в Иртыш. Серо-желтый, такой неприветливый после живописной Камы, он бурлил среди холмистых берегов с крутыми глинистыми обрывами, кое-где поросшими лесом. Покачав пароходишко на волнах, Иртыш выплеснул его в Обь, и разделенная дельтами пенистая вода понесла его дальше через всю Сибирь. Они плыли мимо лесных берегов и ковыльной степи. Плыли днем и ночью. Девочки так привыкли к постоянному движению, что им уже стало казаться, что люди иначе и не живут, как на колесах или на воде. И случалось, что Лена, увидев людей, сидящих возле домов прибрежного села, где-нибудь на юру, спрашивала:

— А почему они никуда не едут?..

Но самой трудной оказалась дорога от Томска до Красноярска. Тряска в тарантасе по разъезженному тракту, грубая, тяжелая пища, неимоверная грязь и пропасть клопов и тараканов на постоялых дворах приводили Елизавету Августовну в ужас. Она едва справлялась с сердечной усталостью, но у нее хватало мужества и терпения ни разу не пожаловаться. Только лицо ее осунулось, побледнело, и под глазами появились темные круги. Но даже сейчас она была удивительно красива и обаятельна.

Пять дней ехали на перекладных. Под городом Мариинском обогнали партию «политических». Еще издали донеслось размеренное: трын-трын-трын… Это гремели цепями арестанты, утопая в сером облаке пыли. Тарантас догнал их, и тут Елизавета Августовна впервые в жизни увидела этих людей. Были среди них пожилые, были совсем молодые — все в серых одинаковых арестантских одеждах. Их изможденные лица, полные страстной силы и твердости, заставили Елизавету Августовну заплакать:

— Никогда, никогда в жизни не забуду я эти лица… Тот, кто хоть раз увидит их, навсегда будет всей душой с ними и за них!..

Проехали Ачинск, Путь близился к концу. Солнце перевалило за полдень, когда тарантас подъехал к большому селу.

— О-о-о! Заледеево!— вдруг встрепенулся Василий Иванович.— Ах ты боже мой, подъезжаем к дому… Вот и зале- деевская поскотина…

— А что значит «поскотина»? — спросила Елизавета Августовна, удерживая девочек, сразу завозившихся, как птенцы в гнезде.

— Загон для скота, — возбужденно отвечал муж. — При каждом селе загон такой… чтоб скотина не уходила в лес. Тут же зверья уйма!.. — Он махнул в сторону леса, уступившего место открытой степи.

Тарантас катился все быстрее, словно лошади чуяли близкий конец пути.

— Вот, вот, смотрите, сейчас будет деревня Емельяново, это в честь Емельяна Пугачева назвали!.. А потом Устиново, и последняя — Дрокино…

Деревни стояли по сторонам тракта, мрачно насупившись фасадами крепких срубов, сцепленных тынами один с другим, словно взявшихся за руки. Везде торчали колодезные журавли.

— Точь-в-точь такие журавли, как у «Боярыни Морозовой», — вспомнила Елизавета Августовна картину, которой было отдано три года их жизни.

Приподнявшись в тарантасе, с бьющимся сердцем, увидел Василий Иванович в голубой дымке над городом, лежащим в низине, стройную белую колокольню собора, каменные строения, что повыше. Вдали на горе сверкала белизной сквозная часовенка, а у подножия города, плавясь на солнце золотом, катился Енисей — родной отец, защитник, волшебник, кормилец. А кругом обступили долину горы, розовые в каменистости и густо-зеленые в лесах.

Тракт заворачивал через пустырь к первой площади. Этой тюремной площадью начинался город. Поодаль виднелась тюрьма. Тарантас пересек площадь и покатил по Плац-парадному переулку.

— Куда теперь бежать-то? — обернувшись, кричал ямщик.

— А сейчас беги влево, по Всехсвятской, и прямо на Благовещенскую, к дому Суриковых.

Теперь они ехали по немощеным улицам, меж рядов кирпичных и деревянных домов. Пыль клубилась за ними, оседая на кустах сирени и черемухи, которые, будто приподнявшись на цыпочки, выглядывали из-за высоких тынов. По деревянным тротуарам не спеша шли горожане. Елизавета Августовна глядела на них, а ей казалось, что многих она уже встречала.

— Стой, приехали! — Василий Иванович соскочил с тарантаса, вбежал в калитку небольшого двухэтажного дома и раскрыл изнутри ворота.

Тройка медленно вкатила во двор весь седой от пыли тарантас. Вот оно, крылечко со столбиками! Две высокие ступеньки, которые когда-то надо было преодолевать на четвереньках. Василий Иванович не успел опомниться, как две сухие руки обхватили его за шею и к плечу его прильнула крепко утянутая черным платком старая голова. Как тогда, на девятой версте, когда он мальчонкой задумал бежать домой из школы, стояли они с матерью обнявшись и беззвучно плакали.

— Ну вот, — утерев слезы, бодро сказал Суриков, — и встретились, мамочка!

А из-за конюшни, неуклюже загребая длинными ногами, бежал брат Саша в холщовой косоворотке.

— Родные, родные вы мои, — он на бегу широко развел руки, — приехали наконец-то!

Елизавета Августовна вылезла из тарантаса и, держа за руки двух девочек, терпеливо стояла, ожидая внимания к себе.

— Мамочка, это жена и дети! — повернулся Василий Иванович к своим.

Прасковья Федоровна торопливо спустилась со ступенек, потом подняла голову и увидела голубое страусовое перо парижской шляпки.

— Ох!..

Не отрывая глаз от этого пера, она молча села на ступени крыльца.



Страница сформирована за 0.88 сек
SQL запросов: 169