УПП

Цитата момента



Хочешь быть умным, научись разумно спрашивать, внимательно слушать, спокойно отвечать и переставать говорить, когда нечего больше сказать.
Лев Толстой

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



«Это потому, что мы, женщины, - стервы. Все. Просто у одних это в явной форме, а у других в скрытой. Это не ум, а скорее, изворотливость. А вы, мужчины, можете быть просто умными. Ваш ум - как бы это сказать? - имеет благородный характер, что ли».

Кот Бегемот. «99 признаков женщин, знакомиться с которыми не стоит»

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/d4469/
Весенний Всесинтоновский Слет-2010

Раз в крещенский вечерок

Развалившись в легких саночках, запряженных отличным рысаком, закутанный в николаевскую шинель, петербургский барон Нолькен выполнял обязанности градоначальника — совершал ночной объезд Васильевского острова. Был кануне крещения, морозная мгла стояла над Петербургом. Проезжая мимо Академии художеств, барон заметил перед окнами группу людей, услышал крик и звон разбитого стекла. Чья-то с силой запущенная калоша пролетела по воздуху и врезалась В1 окно первого этажа. Барон приказал кучеру остановиться.

— Что тут происходит? — высоким голосом закричал он..

— А тебе какое дело? — отрезал рослый студент. Он не выговаривал буквы «л», и у него получалось «дево».

Барона взорвало. Кучер дал свисток, и тут же появились городовые. Схватили студентов и отвели в полицейский участок.

Бросивший калошу студент Кончаловский был вместе с ближайшим своим другом — скульптором Коненковым; кроме них, в переделку попали еще трое студентов. Все они возвращались ночью из города и, проходя мимо Академии, недовольные последним распоряжением ректора Академии Беклемишева, решили выразить ему свой протест. Вот тут-то и подкатил на своем рысаке барон Нолькен… После допроса в полицейском участке молодых людей отпустили, но дело было передано в суд.

«Бунтари» шли по пустынному Большому проспекту. Всем им было холодно, голодно, но отчаянно весело. Шли хохоча и дурачась. Кто-то начал декламировать:

Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали.
За ворота башмачок,
Сняв с ноги, бросали.

— Вот тебе и нагадали! Вместо башмачка за ворота — калошу в окно Беклемишеву!..

К счастью, она попала не к ректору в окно, а к профессору Павлу Петровичу Чистякову, к тому самому защитнику всех «искателей истины», издавна помогавшему молодежи тому, у которого учился и Суриков. Когда Чистяков узнал, что калоша предназначалась Беклемишеву и была брошена «талантливыми бунтарями», он вступился за них и уговорил вице-президента Академии Толстого настоять на смягчении приговора. А приговор был суровым: барон Нолькен потребовал исключения из Академии студента Кончаловского за то, что он осмелился говорить ему, барону, «ты».

И все это произошло как раз тогда, когда у Кончаловских родилась дочь! Петр Петрович был так счастлив, что забыл про все свои неприятности. В те годы подобные «неприятности» случались среди студенчества часто. Студенты объединялись в группы и устраивали «заговоры» против неугодных им профессоров, против решений ректора. Академия, которая жестко придерживалась рутины, постоянно находилась в «обороне» против бунтарей. Студенты Коненков и Кончаловский слыли одними из самых отъявленных буянов. Их связывала давняя дружба, общность воззрений. Однажды им вместе случилось ненадолго поехать в Италию. Их пленили великие мастера Возрождения, они изучали античное искусство, а вернувшись на родину, все же принялись искать свое, новое. А новое надо было завоевывать. На этом и выросла, укрепилась их дружба.

Профессору Чистякову все же удалось отстоять «бунтарей». Суд приговорил виновных к штрафу — по восьми рублей с каждого.

В квартиру на Одиннадцатой линии Васильевского острова, где Кончаловские снимали комнату, в самый день крестин новорожденной дочери на праздничный обед явился… околоточный. Все проштрафившиеся были налицо, во главе с крестным отцом — Сергеем Тимофеевичем Коненковым. Тут же восседал и Павел Петрович Чистяков. Околоточный объявил приговор. Объяснив, что здесь происходит, ему поднесли рюмку водки. Он поднял ее:

— Как нарекли-то девицу?

— Натальей! — ответил отец.

— Ну, так за здоровье новорожденной Натальи!

Околоточный опрокинул рюмку, крякнул, поправил усы и, получив сорок рублей штрафу, щелкнул каблуками и исчез…

Так Василий Иванович Суриков стал дедом, и первой внучкой его стала я — автор этой книги. Он привязался ко мне, не успев даже приглядеться как следует, — трех недель от роду я начала путешествовать. Отец — Петр Петрович начал ездить в поисках материала для картины на конкурс. Сначала он повез нас с мамой в Вологду, потом дальше на север, в Архангельск, и я стала тоже получать письма от дедушки.

«23 июля 1903

Здравствуйте, Олечка, Петя и Наташа!

Я очень обрадовался, получив ваше письмо. Очень долго ждали. Вот куда вы заехали! Поклонитесь от меня памятнику Петра Великого и еще поклонитесь в сторону деревни Денисовки, откуда Ломоносов выбрался на свет божий. Желаю Пете побольше этюдов хороших наработать. Наташечку поцелуйте несчетное число раз. Берегите ее — она всем нужна. Будьте здоровы. Целую вас крепко.

Я работаю тоже.

Ваш папа».

Мой отец все же оставил нас с мамой в Архангельске и уехал дальше, в Кандалакшу и в Мурманск. Он решил прямо на берегу написать большую картину «Рыбаки». Возвращался он оттуда чуть ли не с последним пароходом и осенью в Петербург привез большое полотно, от которого все его товарищи и преподаватели пришли в восторг. Но Петр Петрович был взыскателен к себе и, подумав, попросил у Академии два года отсрочки, сдал картину «Рыбаки» на хранение академическому швейцару и уехал с семьей на зиму в Италию. Так одиннадцати месяцев от роду я уже оказалась в Риме. К дедушке в Леонтьевский переулок родители завезли меня проездом, чуть не с вокзала на вокзал, и он успел только отметить мой рост на шкафу, что стоял у них в коридоре.

Зимой в Риме мать моя простудилась и захворала, и встревоженный дед писал в Рим:

«20 декабря 1903

Здравствуйте, дорогие Олечка, Наташечка и Петя!

Зачем ты, душа, не бережешься? Ты ведь давно знала, что нельзя без фуфайки ходить. Боюсь я этой римской лихорадки. Помнишь, тогда простудилась в Риме? А то я буду беспокоиться.

Я не работаю вот уже две недели: картины на выставку таскают. Боюсь простудиться. Здоровье ничего.

Наташечку и вас каждый день вспоминаю. Махочка отмерена на шкапу. Теперь, видно, на 0,5 вершка выше стала.

Целую вас всех.

Твой папа.

Так бы и поносил махочку на руках… страшно я ее люблю… Махочка, махочка!»

Так началась его горячая любовь и привязанность ко мне. И было удивительно для всех окружающих наблюдать, как этот суровый, нелюдимый человек становился мягким, как воск, если я что-нибудь просила у него. Он ни в чем никогда мне не мог отказать.

Я помню…

Фрагмент первый

Я помню майский день в церковном дворике в Москве, в Левшинском переулке. Двор зарос густой короткой травой. Дорожка из каменных плит пересекает его, и в расщелинах плит пробиваются кустики одуванчиков с желтыми звездами. Дедушка «пасет» меня во дворике. Мне три года. На мне белое шерстяное платье, волосы надо лбом подвязаны лентой в смешной торчащий хохол, и вся я толстая, смуглая, курносая.

— Дедушка, покатай меня верхом!

Отказа быть не могло: светло-коричневая шляпа уже лежит в траве, и я сижу у деда на плечах. Сидеть неудобно. Крепкая прямая шея и волосы, стриженные в скобку, колют мои голые коленки. И колко, и щекотно, и смешно. Зато многое стало видно. За каменной церковной оградой слышен цокот копыт и тарахтенье колес по булыжнику, виден плывущий над ней верх дуги с колокольчиком. Он тренькает, а под ним мелькают гнедые уши и черная челка ломовой лошади. Дедушка, покачивая, несет меня на плечах.

— Приехали! — говорит он и осторожно, чтобы не испачкать своего белого, в голубую звездочку пикейного жилета, ставит меня на плиты дорожки…

Старинная дверь парадного с двумя овальными окнами. На третьем этаже была квартира Суриковых.

Когда родился мой брат — это было уже в Москве, в Левшинском переулке, — родители выселили меня на время к дедушке в Леонтьевский. Теперь это улица Станиславского. Здесь было очень хорошо — вольготно. Спала я в комнате у тетки Лены, а играла везде, где хотела.

Интереснее всего было у дедушки в мастерской. Я хорошо помню эту комнату. Там была белая, страшно высокая кафельная печка, узкая дедушкина постель, большой сундук с его этюдами; на столе, если подняться на носки, можно было увидеть массу интересных вещей — карандаши, угольки, коробочки, ящички с красками, свертки бумаги, громадные книги. Стоял в комнате мольберт. На стене висели две репродукции, они всегда были с дедушкой, где бы он ни жил потом. Сначала они были для меня стариком в шапке и белом фартуке с кружевами, а на второй картинке — женщиной с ребенком, ходившей по облакам. Потом я уже знала, что первый был «Папа Иннокентий X» Веласкеса, а вторая — «Сикстинская мадонна» Рафаэля. Еще висело у дедушки на стене овальное зеркало в дубовой резной раме — он смотрелся в него, когда писал автопортреты. Стулья в комнате были легкие — венские, а на подоконниках ютились пакетики с сушеной смородиной, черемухой и урюком. Эти пакетики всегда притягивали мое внимание. Полезешь, попробуешь, а черемуха сухая, горькая, невкусная, — удивительно, почему дедушка ее так любил?

В притолоку двери были ввинчены два крюка, на них висели мои качели с перекладинами. И вот я качаюсь между мастерской и гостиной. А дедушка сидит на стуле, играет на гитаре, и мы поем вместе:

Вдоль да по речке,
Речке по Казанке
Сизый селезень плывет.

Я вывожу верха, дедушка, легко притопывая в такт ногой, подтягивает второй голос:

Вдоль да по бережку,
Вдоль да по крутому
Добрый молодец идет.

Небольшими красивыми руками дед перебирает струны гитары — чисто, негромко, чтобы не заглушать меня. Качели летают, а мы в самозабвении выводим:

Доставались кудри,
Доставались русы
Старой бабушке чесать.

Дедушка с юмором подтягивает и весело подмигивает мне:

Она их не чешет,
Она их не гладит,
Только вола-а-сы дерет!

Оба хохочем. Вдосталь насмеявшись, дедушка начинает играть какую-нибудь казачью плясовую. Я качаюсь. Тихонько поскрипывают кольца качелей,

Вылетаю в гостиную, где на стене висит дедушкина «Итальянка на римском карнавале». Качели, взлетев, мгновение стоят в воздухе, и я близко вижу улыбающуюся красавицу в блестящем розовом 'атласе. Она подняла руку в белой перчатке и вот-вот бросит прямо в меня букет цветов. Но качели падают, и я улетаю от итальянки к дедушке. Он сидит с гитарой и, притопывая в такт, выводит «барыню» с переборами. Вот он уже подо мной, глядит вверх и смеется. И я снова лечу к итальянке, сейчас поравняюсь с ней, она сверкнет улыбкой, замахнется букетиком, а я улечу к дедушке, который ждет меня, припевая:

Барыня, барыня,
Сударыня, барыня!

Чудно было летать между дедушкой и его итальянкой…

В гостиной зеленая шелковая мебель — дешевая мягкая мебель, купленная на Сухаревском рынке. На окнах висят зеленые плюшевые шторы с помпонами. Их так интересно щипать и раскручивать — что там у них внутри? За это попадает от тетки Елены Васильевны (она и не подозревает, что эти шторы все равно станут моими через двенадцать лет. В годы революции я, шестнадцатилетняя советская школьница, сошью из них себе теплое пальтишко). Под круглым столом, покрытым плюшевой скатертью, интересно сидеть спрятавшись и угадывать по нотам —кто проходит? Если серые востроносые туфли с бантами — тетка. Если черные ботинки с резинками и петлями на задках — кухарка Поля. Если сапоги с квадратными блестящими носами — дедушка. Его сапоги начищены до блеска, но только внизу; а верх у них серо-желтый, шершавый, некрасивый. Позднее я предлагала несколько

— Дедушка, ну давай я тебе покрашу сапожки гуталином доверху и почищу их как следует!

На что он испуганно отвечал:

— Упаси бог! Испортишь сапоги, они мне брюки, будут пачкать!

Он всегда носил сапоги под брюки. А костюм любил черный. Под жилетом у него была белая рубашка тонкого полотна, выстроченная в мелкую складочку, открахмаленная, с отложным воротником, под которым повязан черный или белый фуляровый галстук. В кармане жилета дедушка носил на цепочке серебряные часы фирмы Габю, с крышкой. Он открывал крышку и давал послушать звон. Однажды я поглядела на циферблат и спросила, что там написано. «Га-бью!» — ответил дедушка. «Кого?» — спросила я. Дедушка расхохотался.

Из гостиной двери вели в столовую. Там на окнах висели тонкие занавеси в широкие полосы, одна — синяя, другая — желтая. За ними хорошо было прятаться. Смотришь сквозь синюю полосу — в комнате ночь. Смотришь сквозь желтую — в комнате день и словно солнце сияет.

Над дубовым столом с толстенными резными ножками висит лампа на черных цепях, под белым фарфоровым абажуром уже горит «молния». От нее идет яркий свет, тепло и чуть-чуть тянет керосином. Стол накрыт к обеду. Больше всего дедушка любит тушеное мясо с овощами и лавровым листом. Оно подается к столу прямо в раскаленной длинной черной латке — гусятнице. Я сижу за столом и думаю: почему они говорят «латка», а не «лотка», ведь это же черная длинная лодка, в которой тушилось мясо. К мясу всегда подавались моченые яблоки. «А яблоки какие-то не румяные, простуженные!» — думалось мне…

Теперь, когда я пишу эти строки, я думаю о том, что совсем недавно схоронила последнюю представительницу рода Суриковых — Елену Васильевну. В одном из ящиков ее шкафа я нашла на самом дне светло-коричневую фетровую шляпу Василия Ивановича, его овальное зеркало, его полотняную рубашку со складочками, его белый пикейный, в голубую звездочку жилет, его серебряные часы, которые он подносил к моему младенческому уху. Его вещи. Он носил их на себе. Часы отмечали драгоценные минуты его жизни. Зеркало отражало его совсем особое, строгое и гордое лицо. Под полотняной рубашкой билось его беспокойное, то гневное, то нежное сердце. Все это — свидетели его трудовых будней. Скорбно думать, что они пережили его, но это — реликвии, и место им в Музее Сурикова в городе Красноярске.

Тридцать пятая передвижная

Может быть, впервые за все существование общества передвижников выставка сначала открылась в Москве, а потом переехала в Петербург. Открытие было назначено на канун нового, 1907 года.

Суриков очень беспокоился. «Степан Разин» был закончен, но не удовлетворял Василия Ивановича — впервые он не чувствовал своей правоты. «Может быть, рама слишком ярко вызолочена?» И он вызывал багетчика — покрыть раму темной бронзой. Показалось, что яркая позолота стала резать туманный волжский горизонт… Как ему сейчас нужна была Оля! Но Оля с мужем снова умчалась на зиму в Париж. Теперь у них было двое детей: недавно родился сын — Миша.

«Разин» должен был экспонироваться тут же, в Круглом зале, где он и создавался. «Может быть, надо стены зала подтемнить, а то колорит сливается с фоном?» Василий Иванович вызвал маляра, зал начали подтемнять коричневым. Тут Сурикову показалось, что перетемнили; рано утром он пришел и украдкой подсыпал в ведро мела. Маляр страшно рассердился, когда кисть пошла по стене выводить полосы, хотел было совсем отказаться, но художник умолил его. Сошлись на цвете, и фон был найден.

И все-таки Василий Иванович был чем-то угнетен. Один из этюдов — гребец в черной шапке, с медным крестиком на распахнутой груди — Василий Иванович повесил в своей комнате и, проснувшись поутру, каждый раз радовался ему. Гребец на редкость удался художнику. Смуглый юноша южного типа был написан в профиль. Лицо его, похожее на лицо античного юноши, выражало тревогу, ожидание, ненависть и тоску. Василий Иванович любил его так же, как любил голову Морозовой — начетчицы. Второй раз так написать невозможно. Часто в больших картинах лицо, переписанное с этюда, либо лучше, ближе к задуманному, либо хуже. Вот и гребец в черной шапке потерял в картине что-то неуловимое. Годы, когда Суриков работал над «Разиным», были временем первых шагов русской революции. Бушевало студенчество, бушевали рабочие, открытая политическая борьба народа с царской властью все разгоралась. На улицах то и дело появлялись демонстрации, разгоняемые полицией. Суриков считал, что его «Стенька» приходит вовремя, и радовался этому. Картина была написана мастерски. Струг уходил от зрителя в ширь и даль Волги, отливающей перламутровой волной под рассеянным светом. На корме бражничают четверо есаулов, поют, играют, смеются, стараясь развлечь Степана, а на носу, плавно раскачиваясь, работают гребцы, вскидывая весла. И каждый взмах дает полет стругу, а ветер помогает, натягивая парус. Между двумя группами сидит Степан. Он полулежит, опершись о седло, словно разделяя надвое эти группы и отвечая за все их поступки и мысли. И такое тревожное и хмурое у него лицо, словно Степан сам всеми помыслами с теми, кто трудится за его спиной, а не с теми, кто верховодит, пьет, бражничает да удаль свою показывает. И отсюда все его опасения, раздумья и тревоги. Куда плывут они? На что обрекают тех, кто им верит и за ними идет?.. На плаху? На погибель?..

Могучая мысль была заложена в этой картине. Мудрая мысль. Но в те времена не дошла она до критиков, и они обрушились на Сурикова, полного сомнений.

«…Один из немногих и истинных художников наших Суриков всегда поражал зрителей, привыкших к академической, бездушной правильности рисунка и к чистенькой опрятности живописи, очевидными нарушениями всех общепринятых правил. Для достижения силы и глубины он, сознательно или бессознательно, но необычайно художественно, подчеркивал важные для него, существенные черты. Искажал перспективу, тискал в сплошную кучу толпу. Писал вдохновенно-грязно, художественно-неряшливо. Страстность темы, глубина чувства необычайно выигрывали от этого. Его техника своеобразно-гениально-мастерская, ибо форма у него в полном соответствии с идеей, не оставляет места спокойному созерцанию, тревожит мысль, будит чувства… Но что хорошо для трагедии, то неуместно в элегии. Новая тема требует нового письма, а у Сурикова оно осталось тем же».

Василий Иванович не мог понять, чего требовал от него Далецкий, усмотревший в «Степане Разине» элегию. Превознося его «вдохновенно-грязную, художественную неряшливость» в трагическом творчестве, быть может, он предлагал ему для элегической темы воспользоваться бездумно-чистенькой, опрятно-академической манерой письма?

Но тем не менее Суриков чувствовал, что Далецкий довольно точно определяет его творческие пути, наряду с враждебным отношением к последней работе. Остальные критики упрекали Сурикова:

в бедной композиции,

в отсутствии содержания,

в бледном образе Разина, который позирует перед зрителями,

в том, что Суриков оторвал героя от народной темы и от ее стихии,

в сухой законности, фотографичности, лени,

в том, что картина эта — непомерно увеличенная иллюстрация.

Теперь Василий Иванович болезненно воспринимал каждую статью: он сам был неуверен и недоволен. А между тем «Степан Разин», несмотря ни на какие нападки, оставался «гвоздем выставки». Однако картина не была куплена, ей было суждено еще «доходить». И не без чувства досады Василий Иванович писал брату:

 

«4 апреля 1907

Здравствуй, дорогой наш Саша!

Прости, что долго не писал. Все откладывал, думал что-нибудь хорошее сообщить тебе, но его не оказывается. Картина находится во владении ее автора Василия Ивановича и, должно быть, перейдет в собственность его дальнейшего потомства. Времена полного повсюду безденежья, и этим все разрешается. Писали в петербургских газетах, что будто Академия хотела ее приобрести, да откуда у ней деньги-то? Ну, да я не горюю — этого нужно было ожидать.

А важно то, что я Степана написал! Это все».

Василий Иванович твердо решил уйти из Товарищества передвижников.

— Вообще надо бы перебираться мне в Красноярск, — говорил он Лене, одиноко коротая с ней вечера в столовой за самоваром. — Построю над флигелем мастерскую с верхним светом и стану жить и работать там. А в Москву буду ездить только на выставки да с внучатами повидаться…

— А как же я, папочка? — с тревогой спрашивала Лена. — Я же не могу бросить курсы и уехать в Сибирь совсем. Там же скучища адская, и, потом, я не могу жить без театра!..

— Ну и останешься здесь. Снимешь комнату с пансионом, будешь каждый вечер в театр ходить. То-то раздолье тебе будет. А потом за «арциста» замуж выйдешь, — подтрунивал Суриков над дочерью.

В это лето отец с дочерью решили ехать на юг. Крым показался Сурикову ослепительным. Он наслаждался купаньем, солнцем, дальними прогулками в горы и написал множество акварелей в Гурзуфе и Симеизе.

Новые впечатления мало-помалу вытеснили тягостное чувство неудовлетворенности. Суриков снова жадно вглядывался в разнообразие лиц где-нибудь на южном базаре и думал: «Нет, я еще найду Степана Разина! Найду и перепишу заново непременно!»

Он нашел его только через три года. И опять в Сибири, среди своих казаков. Суриков написал тогда Виктору Александровичу Никольскому, своему будущему биографу, поклоннику, исследователю его творчества: «…Относительно «Разина» я скажу, что над этой картиной работаю, усиливаю Разина. Я ездил в Сибирь, на родину, и там нашел осуществление мечты о нем».



Страница сформирована за 0.75 сек
SQL запросов: 169