УПП

Цитата момента



Часто смеяться и много любить; иметь успех среди интеллектуалов; завоевать внимание к себе со стороны честных критиков; ценить прекрасное; отдавать всего себя чему-то; оставить мир после себя чуть-чуть лучше, хотя бы на одного здорового ребенка; знать, что хотя бы одному человеку на Земле стало легче дышать от того, что ты жил, — всё это значит преуспеть.
Ральф Уолдо Эмерсон

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



Наблюдение за детьми в моей школе совершенно убедило меня в правильности точки зрения – непристойности детей есть следствие ханжества взрослых.

Бертран Рассел. «Брак и мораль»

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/s374/d4330/
Мещера-2009

Я помню…

Фрагмент четвертый

Каждое воскресенье мы — внуки — ездили к дедушке в «Княжий двор». Мне запомнились широкие коридоры, по которым бесшумно двигались официанты в светло-коричневых фраках, неся высоко над головой подносы с посудой и кушаньем. В таком коридоре разговаривать, казалось, можно было только шепотом. Но зато когда открывалась дверь в дедушкину комнату, мы с шумом, смехом и восклицаниями кидались к нему в объятия. Он раздевал нас, обнимал и целовал в румяные холодные щеки. На столе уже был приготовлен завтрак— в мисочке вареные яйца, колбаса, ветчина, сыр и горячие калачи от Филиппова в огромных пакетах.

Тут открывалась дверь, и Алеша-«самоварщик», мальчик лет четырнадцати, круглолицый, коротко подстриженный, с лукавыми умными глазами, вносил самовар. Одет он был в парусиновую форму с медными пуговицами, держал себя с достоинством, и мы поражались, видя, как ловко несет он высоко поднятый на ладони поднос с кипящим самоваром и чайником на конфорке. Он летел с этим подносом, лавируя, соблюдая равновесие, а самовар над его головой пыхтел, оставляя за собой струйку пара, словно паровоз. Алеша, завидев нас, приветливо улыбался, потом ставил поднос на стол, чинно кланялся и убегал.

Дедушка принимался угощать нас, мазал калачи маслом, резал сыр, разливал чай и приговаривал:

— Ешьте, душечки, ешьте! Обед еще не скоро!

После завтрака мы усаживались возле деда, и начиналось самое интересное — сказки. Это были не обыкновенные сказки, а каждый раз новые импровизации: ни дед, ни мы не знали, чем сказка начнется и чем кончится. Дедушка выдумывал ее и тут же на ходу иллюстрировал на бумажных пакетах от калачей.

— Бежит заяц. Бежит по лесу, по кустам шуршит, через сугробы перепрыгивает… по полю несется… Глядит — большая гора…

И сразу из-под дедушкиного карандаша возникает и заяц, и лес, и кусты, и гора.

— Бежит зайчишка, попрыгивает… — продолжает дедушка. — А за горой-то… живет большущий медведь. Только зайчишка разбежался, глядь, Топтыгин и вылезает! — Тут искусный карандаш в мгновение ока изображает голову медведя с оскаленной пастью и присевшего на задние лапы оторопевшего зайца.

— «Ты куда, косой дурак, бежишь?» — спрашивает Топтыгин.

Мы с братом сидим притихшие и во все глаза смотрим на дедушкин волшебный карандаш.

— «Да домой, к зайчихе. Отпусти, медведюшко!» На пакете нет больше места, и дедушка переворачивает его на другую сторону. Сказка продолжается. Как по волшебству, картинки возникают цепочкой. Вот уже медведь догоняет зайца. Мы сидим молча, встревоженные. Тогда дедушка, жалеючи нас, придумывает смешной конец: заяц, перекувырнувшись, перелетает через медведя, вот он уже на вершине горы. Пока неуклюжий косолапый мишка добирается до верхушки, зайца и в помине нет, одни следы на снегу остались. Й вот сидит медведь на верху горы на задних лапах и думает про зайца: «Дурак, дурак, а меня обставил!» — заканчивает дедушка к нашему удовольствию.

Сколько таких сказок было придумано и нарисовано на пакетах, которые потом официант, убирая со стола посуду, просто комкал, как ненужный мусор, и выбрасывал в корзину!..

Весь день мы проводили у дедушки. Перед обедом он отправлял нас погулять во двор, что находился позади гостиницы. В «Княжьем дворе» обычно с детьми не жили, и потому двор, заваленный сугробами, был пустынным и каким-то чужим. Одно громадное голое дерево стояло посредине, и на дереве с отчаянным карканьем трепыхались большие, жирные вороны.

Мы стоим с братом Мишей посреди сугробов. За решеткой двора — огненно-малиновый закат. Галдят удивленные нашим появлением вороны. Мы ежимся от холода и неуютной незнакомости чужих окон, в которых пылает закат; от зловещего карканья нам не хочется ни лепить снежную бабу, ни кататься по ледяной дорожке. Постояв минут пятнадцать, мы робко возвращаемся к дедушке: «Мы нагулялись!» И снова возле него тепло, весело, уютно.

В сумерках дедушка любил, не зажигая огня, постоять с нами у окна и посмотреть на Волхонку, по которой шел фонарщик с длинным шестом и один за другим зажигал уличные фонари. Когда шел снег, сквозь его завесу смутно вырисовывались очертания кремлевских башен и колокольни Ивана Великого, а внизу по мостовой плелись на понурых лошаденках извозчики или пролетали сани с важным седоком и сытые лошади взрывали копытами снег. По тротуару сновали прохожие. Мы втроем стояли у окна, и за нами притаилась полутемная комната и тишина. Свет с улицы падал на стены косыми квадратами, а углы оставались в тени. II вдруг дедушка поворачивал нас от окна и, указывая в темный угол, тихо говорил: «А во-о-он он!» Мы с визгом начинали лезть под дедушкин пиджак и прижиматься к нему. Видно, ему очень нравилось, что мы ищем защиты от какого-то таинственного его…

В восемь вечера Василий Иванович, старательно укутав нас по самые брови башлыками, «чтобы не простудились, чего доброго», надевал свою черную шубу с каракулевым воротником, высокую каракулевую шапку, теплые суконные боты, и мы выходили на Волхонку.

Дед нанимал извозчика и самым долгим путем, чтоб продлить удовольствие, вез нас на Большую Садовую. Ехали по бульварам до памятника Пушкину, потом по Тверской до Старо-Триумфальных ворот, а там уже по Садовому кольцу до дома. Блаженное было это путешествие! Сидишь возле дедушки — тепло, хорошо. Сани быстро скользят по укатанному пути. Дедушка крепко держит за плечи, чтобы, «чего доброго, не выскочили». Снег летит в лицо, мороз щиплет щеки и нос, полозья скрипят на поворотах, а глаза сами слипаются. Пока до дому доедешь — сколько снов увидишь!

А еще помню, как я несколько раз позировала дедушке для «Царевны в церкви». Он надевал на меня царевнин наряд, взятый напрокат в костюмерной Большого театра, — бармы, оплечье и кокошник. Я стояла, переступая с ноги на ногу, и терпеливо позировала. Бармы и кокошник были тяжелые, платье мне было велико, рукава волочились по полу. Тетка Елена Васильевна все это подкалывала на мне английскими булавками. От кокошника пахло старой окисью меди, весь он изнутри был испачкан гримом, бармы давили плечи.

— Дедушка, тяжело стоять! — кряхтела я.

— Ничего, ничего, бомбочка (он всегда называл меня так), постой! Вон царевны всю жизнь такую тяжесть носили, а ты не можешь десять минут постоять… — говорил он, щурясь на меня и взмахивая кистью.

Рядом за столом сидит мой брат Миша. Мише шесть лет, и больше всего на свете он любит лошадей. Сейчас он пытается «нарисовать лошадку», но лошадиные ноги гнутся в разные стороны. Дедушка видит это и, не опуская палитры, подходит к нему, берет в свою руку Мишину — с карандашом.

— Ну-ка, Мишук, держи крепче карандаш… Вот как ноги-то у лошадки бегут! — И несколькими штрихами выправлены и ноги, и корпус, и голова.

Миша сияет, а дедушка возвращается к моему портрету. Еще несколько минут за мольбертом, потом дедушка видит, что я действительно устала.

— Ну, бомбоша, хватит! На сегодня довольно!

Портрет в кокошнике и оплечье висит у меня в комнате. Чудесный небольшой портрет: из-под кокошника торчат две косички с красными бантами, лицо сосредоточенное, но похоже настолько, что даже сейчас меня можно в нем признать. А недавно пришел ко мне неожиданный гость — Алексей Михайлович Мельников. Он старый пенсионер, прошел тяжелую, школу жизни: работал шахтером в Подмосковном бассейне, воевал на фронтах. Это и был тот самый Алеша, что некогда работал «самоварщиком» в «Княжьем дворе». Я смотрела на него и с удовольствием узнавала в нем, как сквозь туман далекого прошлого, круглолицего мальчика с подносом, на котором кипел самовар.

— Был у меня такой случай с Василием Ивановичем, — вспоминает Алексей Михайлович Мельников. — Как-то раз заметил он, что я хромаю. А мне дядя сапоги купил, а они тесны оказались, сильно натер я ногу. «Что это ты, Алеша, хромать стал?» — спрашивает Василий Иванович. Ну, я ему объяснил, и он вдруг пожалел меня, да так душевно и просто — дал мне три целковых и говорит: «На вот, пойди себе другие сапожки купи!» Я это на всю жизнь запомнил.

В Берлине

«Москва, 28 марта 1912

Я очень был удивлен, что вы уехали, не сказав ни здравствуй, ни прощай своему лучшему другу. Нехорошо, нехорошо! Ну, как вы устроились в Париже?

Пасха здесь холодная, сырая и ни капли солнца! Должно быть, как у вас хорошо. Ходите в Люксембургский музей? Какие там дивные вещи из нового искусства! Монэ, Дега, Писсарро и многие другие.

Лена вам кланяется. Напишите подробно.

Ваш 3. Суриков».

Василий Иванович писал из Москвы Наталье Флоровне Тиан, писал наспех — сильно болела голова, ныла правая скула, беспокоил глаз. Не думал он, что случайный насморк принесет ему столько неприятностей, а это был уже настоящий гайморит. Через несколько дней Василий Иванович начал косить правым глазом.

— Что-то, Петя, стало у меня в глазах двоиться, — жаловался он зятю.

Петр Петрович серьезно забеспокоился, и тут же они с Олей решили показать Василия Ивановича известному окулисту — профессору Степанову. Профессор нашел воспаление гайморовой полости таким запущенным, что необходима была операция. Василий Иванович не возражал, но тут Степанов вдруг заявил:

— Не могу я делать эту операцию. Не могу тронуть глаз, который создал «Боярыню Морозову». Боюсь! Поезжайте в Берлин к профессору Килиону. Он большой специалист по этому делу и сможет вылечить вас без хирургического вмешательства. Он применяет светолечение.

Делать было нечего, и в мае Кончаловские проводили Сурикова в Германию. Решено было встретиться через две недели в Берлине, где Кончаловские остановятся проездом в Италию.

Профессор Килион принял Сурикова необычайно приветливо. Он согласился лечить его. Ежедневно Василий Иванович посещал профессора. Лечение подвигалось успешно, и глаз. вскоре встал на место. Когда Кончаловские приехали в Берлин, Василий Иванович встретил их на вокзале еще с черной повязкой, но уже бодрый и веселый.

Целую неделю прожили обе семьи вместе в гостинице «Москау» на набережной Шпрее.

Ежедневно Суриков с повязанным глазом отправлялся вместе с зятем в Берлинскую картинную галерею, и они наслаждались живописью Тинторетто, Тициана, Веласкеса, Веронезе, Рембрандта.

— Пойдемте, Петя, пойдемте, — тащил Василий Иванович зятя по залам, — я вам сейчас такое чудо покажу!

И он провел его к картине Рембрандта — «Жена Пентефрия обвиняет Иосифа». Это была та самая картина, о которой Василий Иванович, впервые выехав за границу, писал Чистякову: «…у них есть одна вещь, я ее никогда не забуду, — есть Рембрандт (женщина в красно-розовом платье у постели), такая досада — не знаю, как она в каталоге обозначена. Этакого заливного тона я ни разу не встречал у Рембрандта. Зеленая занавесь, платье ее, лицо ее по лепке и цветам — восторг. Фигура женщины светится до миганья. Все окружающие живые немцы показались мне такими бледными и несчастными, и — прости мне, господи, согрешение — я подумал, что никогда немецкая нация не создаст такого художника, как Рембрандт».

Петра Петровича всегда поражало художественное видение Василия Ивановича. Для него оно значило больше, чем ощущение истории, что особенно ценили критики и художники. Кончаловский чувствовал, что для Сурикова весь смысл творчества именно в его живописи. Василий Иванович постоянно пренебрегал замечаниями по поводу того, что в картине «Боярыня Морозова» одежда по времени не сходится: на одних персонажах одежда семнадцатого века, а на других — девятнадцатого. А в картине «Переход Суворова через Альпы» формы на солдатах не соответствуют, да и множество других деталей всегда приводили историки и критики. Василий Иванович был глух к этим придиркам, его интересовало не внешнее, а внутреннее. И главное — это колорит и композиция. Он утверждал, что если нет колорита — нет художника!

В Испании, в Прадо, оба они часами могли стоять возле полотен Тинторетто, слушая, как выражался Суриков, «свист малиновых мантий». В Москве Суриков часто сидел в Румянцевском музее перед картиной Иванова — «Явление Христа народу», изучая соотношение горячих и холодных цветов. Он поклонялся этому художнику за необычайную красоту его колорита.

Еще в первую поездку в Красноярск Петр Петрович замечал, с каким жадным вниманием всматривался Василий Иванович в лица мужиков и баб на базарах или на плашкоуте, что ходил через Енисей, как часто Суриков делал беглые зарисовки этих лиц в дорожный альбомчик. Василий Иванович наслаждался красотой и гармонией лиц, которые обычному глазу казались заурядными и ничуть не красивыми, а он видел в них характеры, жизненную полноту ощущений и настроений и глазом художника проверял свет, тени, воздушные рефлексы. Он любил эти лица и изучал их, где только мог.

— Вспомните, Петя,— говорил он, — ведь когда где-нибудь во Флоренции или Венеции вам приходилось смотреть Тициана или Тинторетто, а потом вы выходили на улицу, то непременно тут же сталкивались с теми же самыми типами итальянских мужчин и женщин, которых в свое время наблюдали и те художники. Только они-то их изображали в виде нимф в облаках или каких-нибудь Гермесов, а то — в виде мадонн и великомучеников. Подлинное всегда идет из народа!

И Петр Петрович думал: «Он видит события в жизни народа в живописной форме, как Пушкин видел в поэтической форме сцену в корчме, а Мусоргский ее же видел в музыкальной форме. Все это неистощимая глубина русского народного духа».

Любил и ценил Кончаловский и портреты Сурикова. Он мог каждый из них бесконечно рассматривать, удивляться, восторгаться и всякий раз находить для себя в них что-то новое.

Несравненные портреты «Итальянки на карнавале», «Дочери возле печки», «Огородника» — старика на бахче, смотрящего из-под ладони в ослепительную, солнечную даль. А целая галерея женских портретов, таких необычных по мастерству живописи, по национальному звучанию, — портретов, которые свидетельствовали о преклонении Сурикова перед русской красотой, что он встречал еще с самой юности в постоянных поездках по Сибири и по всей Руси. И дорого было Петру Петровичу, что много раз писал и рисовал Василий Иванович старшую дочь Олю, наверно, потому, что каждый из них по-своему больше всего в жизни любил ее.

Они великолепно понимали друг друга, эти два художника, несмотря на то, что стояли на разных орбитах русского искусства. Кончаловский в ту пору уже был одним из основателей общества «Бубновый валет» — самой отчаянной, бунтарской группы молодых художников, порывавшей с основами старой живописи и искавшей новых путей. Василий Иванович понимал эту потребность молодых атаковать рутину и разделываться с традициями7 натурализма, понимал он и всю напряженность их живописных исканий. Правда, ему чужда была форма в творчестве молодых, но он одобрял и поддерживал тех из них, в ком видел настоящий талант.

Однажды поэт Волошин был свидетелем того, как в Щукинской галерее западного искусства Василий Иванович сказал какой-то посетительнице, обрушившейся на работы Пикассо: «Вовсе это не так страшно, настоящий художник так и начинает всякую композицию: прямыми углами и общими массами. А Пикассо только на этом остановиться хочет, чтоб сильней сила выражения была. Это для большой публики страшно. А художнику понятно». Так острому и чуткому глазу Сурикова были понятны особенности и тонкости новых дарований.

Пребывание в Берлине было радостным для обеих семей. Они веселились, когда собирались где-нибудь з ресторане за обедом, особенно когда художники, оба не знавшие немецкого языка, пытались объясняться с кельнером на каком-то непонятном наречии. Ольга Васильевна сердилась не на шутку и останавливала их, но Елена Васильевна и внуки получали от этого большое удовольствие и хохотали до слез.

Пришла пора расставания — Кончаловские отправлялись в Италию, на этот раз в Сиену, чтобы попасть на карнавал «Палио», во время которого сиенцы разгуливают по городу в средневековых костюмах и устраивают городские скачки, где победителям, совсем как в древности, золотят копыта их лошадей.

Петр Петрович всегда мечтал прикоснуться к этой связи прошлого с настоящим, в ней можно подметить основные формы человеческой природы, которые вдохновляли творчество великих мастеров живописи.

Суриков стоял на перроне берлинского вокзала, возле вагона, из окна которого высунулись счастливые физиономии отъезжающего семейства, и с завистью поглядывал на них. Он думал о том, с какой радостью он укатил бы вместе с ними в Италию. Но надо было закончить лечение. И, когда поезд отошел, Василий Иванович покорно последовал за Леной в гостиницу «Москау».

А Кончаловские, приехав на два дня во Флоренцию, уже застали там письмо:

«Берлин, 1912

Здравствуйте, дорогие Олечка, Петя, Наташечка и Миша!

Были вчера у доктора Килиона. Он сказал, что носовая и глазная болезнь идет лучше, и определил лечение приблизительно недели на две, и про болезнь он сказал: «es ist einfach» (т. е. простой, несложной). Ну, вот и ладно! Как-то вы доехали, благополучно ли? Поклонитесь от меня Тициановой «Флоре» и «Туалет Венеры» — лежащая. В сундуке горничные достают одежду.

Веронезу низкий поклон и всей нашей обожаемой братии — колористам-дорафаэлистам, если таковые найдутся. Покуда лечусь все, в галерею буду ходить. Единственная отрада. Целую вас всех. Пишите.

В. С.»

Я помню…

Фрагмент пятый

Это было последнее путешествие Василия Ивановича в Красноярск. Мы отправлялись все вместе с Казанского вокзала по великому сибирскому пути, через Самару — Уфу — Челябинск — Омск — Новониколаевск (теперь Новосибирск). Было начало июля 1914 года. Купе наши находились рядом, и мы постоянно сидели у дедушки, или же они с Леной переходили к нам. Как тогда было заведено, обедали на вокзалах, в сутолоке провожавших, уезжавших и приезжавших. Нам, детям, это очень нравилось — гораздо интереснее и вкуснее, чем дома… В поезде было душно, пыльно, жарко, и, если он неожиданно останавливался поблизости от какого-нибудь озерка, папа непременно бежал купаться. Мы с тревогой смотрели, как он плескался, плавал, нырял, пока паровоз не даст длинного свистка. Тогда вся ватага высыпавших на купанье, на бегу натягивая штаны и рубахи, бежала к поезду, порой вскакивая на ходу куда попало. Мы с Мишей волновались за пассажиров и всё глядели, не остался ли кто-нибудь.

Беззаботное, счастливое путешествие наше продолжалось до Омска. В Омске неожиданно сразу, как удар в спину, все кончилось: нас настигло объявление войны с Германией. Смутно помню человека в пенсне, стоявшего на столе и взывавшего к «православным»: «Не посрамим земли русской! Отстоим святую родину от супостата!» И еще что-то о братьях-славянах. Жалкий оркестрик вразброд тянул: «Боже, царя храни…»

Мои родители растерялись — ехать ли дальше или возвращаться назад? Но Василий Иванович настоял на том, чтобы доехать до Красноярска, а там видно будет. Потом все говорили, что он словно в воду глядел!

Как разительно изменилось наше путешествие после Омска. Теперь, когда поезд подползал к станции, уже издали были слышны плач, крики. Провожали новобранцев. Голосили, причитали матери, жены, ревели дети, кричали начальники, и сквозь весь этот хаос пробивались всхлипы гармошки и пьяная песня — «Последний нонешний денечек».

— Смотрите, Василий Иванович, — говорил мой отец деду, — совсем как в «Утре стрелецкой казни».

Василий Иванович, молча прикусывая ус, кивал головой. Все были подавлены. Дети притихли, взрослые вздыхали, а если разговаривали, то какими-то неестественно бодрыми голосами.

Дом! Чудесный красноярский дом и дядя Саша — красивый, сухощавый, с седыми усами. Такой же добрый, как и дедушка, даже, пожалуй, с виду добрее! Теперь мы с Мишей носились по двору и огороду и взбегали по лесенке на верхнюю галерейку, точь-в-точь как когда-то Лена с мамой. В конюшне стоял гнедой конь Мишка. Надо было видеть Мишину гордость уже оттого, что конь был ему тезкой. Брат готов был целыми днями не выходить из прохладной полутени конюшни, где сосредоточились сладчайшие, по его мнению, запахи свежего сена, конского пота, кожаной сбруи, соломы с навозом и столь же сладчайшие звуки: фырканье, вздохи, хрустенье трав на зубах, стук копыт о перегородку. Дяде Саше нравилось Мишино пристрастие к лошадям, он считал, что оно, конечно, унаследовано от предков-казаков, чья кровь бродит в Мишиных жилах!..

Как запомнился мне горький запах отцветавшей черемухи, что заглядывала в наше окно на втором этаже, осыпая лепестками подоконник. В памяти сохранился один эпизод того времени. Однажды Миша с дедушкой стояли у окна. По улице лошадь с усилием тащила телегу, к которой был привязан живой медведь, пойманный где-то за городом. Медведь шел. на задних лапах, переваливаясь, упираясь изо всех сил, положив передние на длинную цепь, которой он был привязан за шею к телеге. Это было занятно, хоть и грустно, и, пока процессия двигалась, дедушка успел зарисовать ее.

Художники наши часто уходили вдвоем на пейзажи. Остались у меня в памяти две фигуры, уходящие со двора или возвращающиеся, — высокий широкоплечий Петр Петрович в сером костюме и в коричневой, твердой, как коробка, шляпе с прямыми полями, которую он привез из Испании, и рядом с ним небольшой, в светлом пиджаке, Василий Иванович, тоже в коричневой фетровой шляпе, только совсем мягкой. У обоих в руках альбомы и этюдники. Две эти фигуры постоянно маячили вместе, где-то на Часовенной или на базаре, или на пристани, или же сидели во дворе на скамейке и о чем-то серьезно беседовали в ожидании обеда.

Дядя Саша задумал покатать нас в шарабане, я хорошо помню этот плетеный, выкрашенный в черный цвет шарабан с двумя сиденьями, обтянутыми кожей, от которой шел неповторимый запах. На козлах сел дядя Саша, рядом с ним Миша (в чаянии, что ему хоть на пять минут дадут в руки вожжи), сзади папа и дедушка, против них, на скамеечке, я.

Сначала поехали на базар за кедровыми орешками. Дядя Саша взял нас с собой по рядам, где продавали кедровые шишки, жевательную серу, мочалу, плетеные корзины, туеса, метлы и прочее. Потом поехали по немощеной Береговой улице. День был прохладный, ветреный. Пыль клубилась за нашим шарабаном, хрустела на зубах, ложилась на мое белое, с синим матросским воротником платье и соломенную, с синей лентой шляпу. Помню эту улицу с угрюмыми сибирскими домами, керосиновыми фонарями на столбах, о которых дедушка говорил, что стоит подуть вечером ветру, как все они гаснут, и на улице — тьма-тьмущая, хоть глаза выколи!

— Недаром старожилы Красноярск Ветродуйском величают. А уж если где загорится на таком ветру, — ну, пиши пропало! Пламя так и перекидывается от дома к дому, только успей выскочить на улицу!.. — говорил дедушка, покачиваясь в шарабане.

Помню громадную вывеску «Торговля мясом госпожи Серебряковой», и по углам вывески — две головы в овалах: одна — бычья, другая — баранья. Помню, уже возле переправы, под горой, на причале множество телег, тарантасов, пролеток, ожидающих плашкоута, который назывался «самолетом». А он еще далеко где-то покачивается на стремнине, везет партию пассажиров с телегами и возами и даже скотом, который на воде всегда тревожно мычит и блеет.

Наконец «самолет» у причала разгружается от приехавших, мы въезжаем на него и плывем по Енисею… сидя в шарабане. Незабываемая, удивительная поездка.

…Отец был призван в армию. Каково же было его удивление, когда, придя на призывной пункт в штаб на Старо-Базарной площади, узнал, что вся «Московская графа Брюса артиллерийская бригада», в которую он был зачислен после отбывания повинности, должна была явиться именно… в Красноярск! Вот что писала моя мать об этом в своей «летописи»:

«Петр Петрович вступил в военные обязанности на три недели раньше своих однополчан. Он встретил их по дороге, когда уже выступил с 8-й сибирской стрелковой дивизией на фронт. Тут же, в Красноярске, дали Петру Петровичу форму, пришлось ему подобрать громадную сильную лошадь, соответственно росту седока! Через некоторое время мы проводили его на фронт. Помню, как военную часть грузили где-то на вокзале в Красноярске — пушки, ящики, коней, солдат. Провожали жены. Это было самое тяжелое, что может быть в жизни, — когда вагоны трогаются в ночь, среди сибирского пейзажа, и в темноту уходит последний красный огонек. Вот тут я села в тарантас и поехала в наш родной сибирский дом. Я все крепилась, крепилась, а приехав, зарыдала, заголосила на весь дом, как голосят бабы на каждой станции, провожая мужей, потому что в этом один только выход их тоске».

Наш поезд на Москву отправлялся одновременно с дивизией папы и то перегонял воинский эшелон, то отставал от него.

На одной из остановок, где оба состава сошлись, мама со свойственной ей решимостью отыскала начальника поезда и попросила разрешения прапорщику Кончаловскому следовать за воинской частью в пассажирском поезде вместе со своей семьей. Разрешение было получено, и вот уже папа в военной форме, с шашкой, скрипя ремнями, сидит с нами в купе. Мы с Мишей по бокам. От него исходит какой-то таинственный запах — смесь французского одеколона, новой кожи, табака, лошади и солдатского сукна. Он возбужден и бодр. Дедушка в тревожном восхищении оглядывает его, беспокоясь, страдая, но стараясь не нарушать стойкости и мужества дочери и зятя, которым предстояло вынести на своих молодых плечах все уготованное им суровым и неизбежным будущим.

Никто из них тогда не знал, что через три года Петр Петрович вернется с войны невредимым. Все скрывали горечь и тревогу друг от друга и гнали ее от самих себя.



Страница сформирована за 0.66 сек
SQL запросов: 169