УПП

Цитата момента



Тот, кто работает с утра до вечера, обычно не имеет времени зарабатывать большие деньги.
Подумаю об этом, когда будет время

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



Наши головы заполнены мыслями относительно других людей и различных событий. Это может действовать на нас подобно наркотику, значительно сужая границы восприятия. Такой вид мышления называется «умственным мусором». И если мы хотим распрощаться с нашими отрицательными эмоциями, самое время сделать первый шаг и уделить больше внимания тому, что мы думаем, по-новому взглянуть на наши верования, наш язык и слова, которые мы обычно говорим.

Джил Андерсон. «Думай, пытайся, развивайся»

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/s374/d3354/
Мещера

— То промеж пана Сапеги и пана Лисовского тайно творится… Хоть на куски меня изрежьте, а не могу вам подкопа указать…

Махнул рукой князь воевода стрельцам, увели они пленника из покоев архимандрита.

Долго молчали и старцы, и воеводы — угнетала всех злая весть, не знали что и делать…

Среди общего трепета и смущения раздался вдруг в покое громкий голос старца Корнилия:

— Братие! Что вы ужаснулись? Что духом поникли? Вести ли о смерти страшитесь? Скупитесь ли заплатить бренной жизнью за вечный венец нетленный? Веру ли утратили в преподобного Сергия, заступника нашего? Вижу взоры потупленные, лики бледные! Опомнитесь, братие! Не крест ли святой целовали мы всем собором — умереть за обитель святую?! Скажет ли земля русская, что не соблюли иноки троицкие клятвы крестной, что устрашились мук недолгих, что отдали святыню врагу нечестивому?! Одумайтесь, братие… Воспряньте духом!

Грозно прозвучал в покоях вдохновенный призыв отца Корнилия; светлым огнем горели очи старца; сурово указывал он бледной, худой рукою на небо.

Раньше всех устыдился минутной слабости воевода.

— Великое тебе спасибо, отче! — поклонился он в пояс отцу Корнилию. — Поддержал ты мой дух шаткий… Отцы честные! Товарищи ратные! Чего раньше времени кручиниться?.. Хитры ляхи, да и нас Господь Бог разумом не обидел! Они подкоп вести начали, а мы им навстречь подроемся… Только бы учуять, где они ход свой копают. Чай, найдется в обители человек, что привычен к осадному делу, к земляной работе…

Из толпы воинов вышел седой пушкарь.

— Князь-воевода, может, я своей службой святой обители пригожусь. Я еще при царе Иване с князем Шуйским Иван Петровичем в Пскове от ляхов отсиживался. В ту пору тоже король ляшский Батур под псковские башни подкопы вел… Да не пришлось ему нас пере лукавить: начали мы глубокие ямы рыть — "слухами" звались у нас те ямы — и учуяли мы ходы их подземные, иные обрушили, иные перехватили. Прикажи, князь-воевода, старому пушкарю, Власу Корсакову, за это дело взяться!

— Исполать тебе, старина! — весело крикнул князь. — С вечера же начинай те "слухи" рыть…

— Видите, братие, — вставил степенное слово отец Иоасаф, — печется о нас Господь. Авось, не сгибнем от злоумышлении вражеских…

Пошел совет обительский своим чередом. Обо всем надо было позаботиться: уже зима близилась. Толковали, хватит ли зелья пушечного, хлеба, воды в колодцах, топлива, снадобьев целебных. Советовались, не послать ли царю Василию грамоту о подмоге…

Когда окончили старцы совещание, когда вышли все из покоев, бросился Ананий Селевин в ноги архимандриту.

— Отче! Тяжко на сердце… Тоска грызет меня… Помоги! Как на духу, все до капли рассказал он отцу Иоасафу про

измену Оськину, про клятву свою, про душевное сомнение…

— Да, трудное испытание послал тебе Господь, чадо мое, — вымолвил грустно игумен. — Скорблю с тобою вместе, болею о тебе сердцем пастыря… Но не предавайся отчаянию малодушному. Такова година черная настала на Руси родной, что бродит всюду лукавый, аки лев рыкающий, и похищает для мук вечных души человеческие. И вельможи великие изменяют царю, и князья, и воеводы переходят на сторону ляхов нечестивых… Скрепись сердцем, чадо мое! Хвалю тебя за обет благочестивый, но удержи меч свой против брата твоего родного, хоть и грешного… Помни, что заповедал нам Господь милосердие и к преступникам тяжким… Спаси тебя Христос!

Приняв от архимандрита благословение, выслушав его кроткие речи, просветлел духом Ананий, утихла в нем буря душевная… Вновь предался он всеми силами, всем разумом одной мысли — защитить и спасти обитель от врагов.

Направился он к своему потайному ходу близ башни Сушильной, осмотрел железные запоры; хотел было уже совсем наглухо забить, заколотить дверь — да остановился, призадумался. Изрядная думка в его голове мелькнула — замыслил он врагов перехитрить, поймать… Пошел он торопливо к своим товарищам: к Меркурию, Пимену Тененеву, Ивану Павлову, к Суете, односельчанину своему. Долго-долго молодцы совет держали; наконец, все порешили, пошли в оружейные кладовые — выбрали исправные пищали, новые, крепкие бердыши. Знать, затевали на бой идти.

Неспокойно в этот день в стенах обители было; вести о несметной силе вражьей, о клятве ляшских начальников беспременно обитель взять, а пуще всего — страшная весть о подкопе под монастырские башни — все это ужасало богомольцев, наводило на них смертный трепет.

— Ох, погубят ляхи и обитель, и нас всех!

— Диавольским зельем разобьют башни, сдерут с образов оклады драгоценные, разрушат храмы Божий!

— Смерть приходит лютая!

Так шумела и стонала толпа в обители. Голосили в слезах старухи-богомолки.

Громче всех жалобилась старуха из села Здвиженского — мать Грунюшкина; подбирала она такие причитанья жалостливые, что все кругом слушать ее собирались.

— Ох, прогневали мы, сироты, Господа-Бога и угодника Сергия! Предал он нас ляхам нечестивым… Ведут они под обитель ходы темные-темные, глубокие-глубокие… Сыплют туда богоборцы зелье адское бочками полными… И засыплют те ходы страшным огнем диавольским, громом и молоньями разразятся… Погибли наши головушки сиротские! Готовьтесь к смерти лютой, православные, ложитесь во сыру землю!

Старики и старухи да дети несмышленые ручьями слезы лили. Мало-помалу охватил ужас и многих воинов, и послушников… Стон и рыдание стояли над обителью…

Из сил выбился отец архимандрит, истомились и старцы, усовещивая робких, вразумляя испуганных.

Князь-воевода обходил стены и башни, ободрял пушкарей, стрельцов и казаков, указывал им на груды вражьих трупов, что остались на полях после приступа; на их лестницы, туры и щиты, изломанные, полусожженные обительскими защитниками.

— Глядите, молодцы! Вот мы как ляхов встретили! И опять так же встретим нечестивцев; пусть только снова полезут. А подкопы ляшские не страшны нам: крепки стены монастырские!

Понемногу ободрялись бойцы; бодрее глядели на ляшские туры, откуда не переставали сыпаться ядра и пули. Смело отвечала обитель на град выстрелов; по-прежнему гулко гремели колокола.

Под вечер стала пальба утихать; утомились что ли враги, или какую-нибудь лукавую казнь измышляли…

Стемнело, дождь пошел, тихо стало и на стенах, и на дворах обители, зажглись огоньки во всех окошках, запылали костры у тех богомольцев, что ютились вне зданий монастырских. Еще слышались причитания и плач богомолок, но уже спокойнее была толпа; многие спали крепким сном… Ляшский стан тоже загорелся во тьме ночной огромным огненным кольцом от тысяч костров.

Воевода-князь Долгорукий не ушел, однако, на эту ночь отдыхать в келию, да и дружину свою не распустил со стен: всех под оружием оставил, велел наносить наверх сухих сучьев, наказал пушки зарядить…

Хотя и дивились приказу воеводы: "Ужли беспросветной ночью ляхи на приступ пойдут?!" — но сторожили крепко монастырь послушные воины, зорко вглядываясь в ночную тьму…

Не дремал и отважный Ананий Селевин, притаясь позади двери у Сушильной башни. Выходил тот потайной ход к темному и глубокому Глиняному оврагу, поросшему частым кустарником. С Ананием рядом стоял Тимофей Суета, налаживая тяжелую пищаль. Тихо было кругом; только дождь да ветер шумели изредка в оголенных кустах оврага…

— Слышь, Ананий, — шепнул неугомонный Суета, — чего мы здесь схоронились и запоры задвинули? Ладней было бы отомкнуть дверь: пусть войдут ляхи — а мы и грянем… В темноте-то они с одного страху помрут, сломя голову к стану побегут…

щелкните, и изображение увеличится— И вправду, так ладнее будет, — согласился Ананий. Отомкнули молодцы запоры, а дверь притворили: пусть-де ляхи думают, что по оплошке ход не заперт…

Опять потянулось долго и скучно глухое ночное время… У каждого из молодцов свои думки в голове бродили. "Ой, приведет сюда Оська ляхов! — думал старший Селевин. — Захочет сразу в милость попасть, поживиться с разбойниками добычей… Погоди ж ты! Бить на смерть не буду; не велел отец игумен-то. А изловить — изловлю и в обитель сведу: пусть его воеводы и старцы судят… И в кого он такой уродился? Кажись, вся семья наша никогда супротив совести не шла. А он сызмальства лукав и злобен был… Что бы сказали ныне батька-покойник, матушка-покойница?.."

И все пуще брала молодца досада и злоба на брата-переметчика…

— Братцы, звенит что-то! — шепнул Суета.

Из оврага донеслось чуть слышное бряцанье железа, но сейчас же заглушилось порывом осеннего ветра. Потом зашумело что-то меж кустов, а там совсем уж ясно прозвенела сабля, ударившись, должно быть, о другую саблю…

Без приказа, не произнеся ни слова, изготовились молодцы. Навели они на вход пищали, дыхание затаили. Вот послышалась осторожная поступь многих людей, иноземная речь… Зашуршали отваливаемые невидимыми руками камни, скрывавшие дверь. Звякнули засовы: щупали враги, где их сломать легче… Вот, жалобно скрипнув, отворилась от толчка дверь. Примолкли ляхи, верно, дивясь, что не заперт тайный ход. Но не слыша ничего, не видя никого, осмелели они — и двинулись плотной гурьбой в проход…

— Пали! — загремел Ананий.

Глухо и зловеще, заглушаемые тесными земляными стенами, грянули разом пищальные выстрелы: мгновенно осветился красным пламенем подземный ход…

Ни одна пуля мимо не прошла, ни один из передовых ляхов жив не остался… Вопль ужаса и боли огласил подземелье… Оцепенели нехристи, сжавшись в кучу…

А молодцы обительские врукопашную ударили. Не видя, откуда удары сыплются и сколько противников, закричали, застонали лазутчики и, давя друг друга, кинулись вспять. Перерубив многих, удальцы монастырские в погоню бросились. У всех один крик вырвался:

— За святого Сергия!

— Гляньте, ребята! Светло, словно днем… Ляхов-то сколько у стен! — завопил на бегу Суета.

И впрямь, вся обитель — от горящих на стенах костров, от зажженных тур и пристенных частоколов — была ясно видна, слепила светом. Неумолкаемо гремели из-за зубцов пушки, и метко впивались ядра в польские ряды, озаренные пламенем пожара.

Не удалось осаждающим нежданно-негаданно накрыть ночью обитель. Не пришлось и особому их отряду проползти в монастырь тайным ходом, указанным'изменником… На этот раз не бросались ляхи на стены, видели, что ждали их, что по-прежнему горячо примут. Расстроенные полки отступать сей же час начали.

Ананий с товарищами жаркую сечу затеял; гнали они нещадно вражескую дружину, и искал все старший Селевин, не видать ли где его брата Оськи.

Разрубая своим тяжелым бердышом шлемы вместе с головами ляшскими, валя врагов рядами по обе стороны, рвался он вперед.

— Оська! — вдруг грозно рявкнул он, и заглушил на миг этот громовой окрик гул битвы. — Оська, вернись, покайся! Не губи душу, Оська!

Но младший Селевин, несясь впереди всех к польскому стану, как испуганный заяц, и не оглянулся… Схватился Ананий за пищаль, что за спиной на ремне висела, нацелился в бегущего брата, да вдруг остановился, подумал — и не выпалил.

— Суди его Бог!

Дальше гнаться нельзя уже было; к стану подбегали ляхи. Весело толкуя, возвратились молодцы в обитель, все целые, невредимые.

Светлым звоном встретили храбрецов колокола.

ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ

Несколько дней отдыхали ляхи от ночного приступа, пересчитывали убитых да взятых в плен, утешались пирами, веселыми плясками и песнями.

Обительские воины тоже передохнули: пальба из вражьих станов не сильна была. На дворе стали уже крепкие холода завертывать, и снежок перепадал, и мороз сердито по ночам потрескивал. Меду да браги в обители вдоволь запасено было, и не жалели их иноки для защитников своих…

В ноябрьское, темное и холодное утро друзья-товарищи: двое Селевиных да Меркурий-пушкарь, да Тимофей Суета, сменив ночную стражу на Водяной башне, вели меж собою тихую беседу.

— Был у воеводы, Ананий? — спросил Меркурий, все поглядывая на супротивные туры, где находилась злая Трещера.

— Сегодня не улучил времени, да, чай, князь, как обычно, утречком на башни придет… Заботлив он у нас, дай ему Бог здоровья…

— Посмелей Голохвастова-то будет! — вставил Суета.

— Ну, уж ты, Тимошка, всегда не в пору молвишь. У князя от Бога удали да уменья больше, а Голохвастов тоже присягу верно блюдет…

— Не такова молва идет, — не унимался Суета.

— Полно тебе! — строже сказал Ананий. — Святое дело вершим, обитель обороняем — а ты пересуды непристойные заводишь… Чего человека порочишь?..

— Да я ничего. Люди говорили…

— Братцы! — перебил Суету Меркурий, указывая рукой на туры, которые все ясней виднелись к рассвету. — Придвинули вражьи дети окопы-то к стенам поближе. Да еще вдвое выше сделали! Глядите, Трещера-то совсем сюда смотрит! Лихо же они палить начнут!

— Надо воеводу оповестить! — и Данила сбежал вниз.

— Чай, всю темну ноченьку работали, — говорил Айгустов, глядя на туры. — Жутко теперь нашей башне будет: и так уж избита она, изрезана той пушкой злой… Эх, кабы мой сон сбылся! — прибавил, вздохнув, пушкарь.

— Что за сон?..

Весело улыбнулся Айгустов…

— Привиделось мне, братцы, будто стою я на этой башне самой и свою пушку навожу. А ночь-то темным-темнешенька, ни зги не видать; снежок такой сухой с ветром налетает, лицо режет. И один будто я одинешенек на всей башне, и будто надо мне угодить ядром в жерло самое Трещере… А буде не угожу в нее — конец придет и нам всем, и обители… Снаряжаю я пушку, братцы, а сам дрожмя дрожу: а ну, как мимо дам?! Сколько раз ведь я метил в нее, ненасытную, а угодить не пришлось… И надумал я перед выстрелом молитву прочесть… Откуда-то и слова такие взялись, теплые да слезные, каких ране и не знал, да и теперь запамятовал… Помолился — хочу выпалить, а меня кто- то так властно за руку взял. Гляжу — старец, инок неведомый… "Вот куда наметь ядро, молодец", — говорит он мне и перстом указывает. Послушался я старца — и как выпалил, осветились вражьи туры красным полымем… Вижу, сплющилось жерло у горластой Трещеры… А старца-то уж возле меня нету. Тут и очнулся я, и на душе радость великую почуял…

— Должно, вещий тот сон был, — молвил Ананий, — может и вправду, помолиться тебе погорячей надо — и сам святой Сергий направит ядро твое.

— А к тому же теперь Трещера-то ближе да видней стала, — добавил сметливый Суета.

На башню поспешно вошел воевода князь Долгорукий. Невесело было лицо его: заметно похудел и измучился за осаду верный царский слуга. Молча оглядел он ляшские туры, нахмурился, головою покачал, потом подозвал к себе старшего Селевина.

— Ведаешь, по чьему наущению ляхи-то окопы повысили? Дрогнуло сердце у витязя молоковского…

— Вчера я казаков двоих опрашивал… Говорят: все твой брат молодший обители козни строит… Ободрил он ляхов, все рассказал: что пушки наши на дальний бой мало годны, что пушкарей немного; указал амбары с сеном, соломой, где погреба с зельем…

Сгорел от стыда Ананий, словно огнем опалило его сердце… Хорошо еще, сжалился над ним воевода — речь переменил:

— Дай нам, Боже, сегодня удержаться. Вся надежда на Господа да на пушкарей моих метких. Слышь, Меркурий?..

— Слышу, княже! — бодро ответил тот.

Рассеялись тем временем остатки ночной мглы; завыли бесчисленные трубы во вражьих окопах; затрубили и на стенах монастырских… Начали враги пальбу, да не по-прежнему!

До той поры стукались их ядра в стены, а теперь начали они дождем огненным перелетать через них…

— Калеными ядрами сыпать начали, — молвил хмуро воевода. — Того и гляди — подожгут что…

Из окопов ляшских вылетали дымящиеся раскаленные снаряды, глухо шипя в холодном воздухе. Метили их литовские пушкари кривым полукругом выше стен, норовя угодить во внутренние обительские постройки. Отовсюду — с Красной горы, с Клементьевской', с Волкуши-горы — сыпались ядра с громом, пламенем и треском на дворы и здания обители. Богомольцы, привыкшие к прежней, слабой, пальбе, не ждали новой беды: завопили… ужаснулись. Заголосили на разные голоса кликуши, застонали больные, стала испуганная толпа жаться к церковным стенам, искали убежища в самих храмах.

Хоть воеводе князю Долгорукому впору было только от врагов отстреливаться — все же послал он с сотником Павловым десятка четыре стрельцов во дворы обительские на помощь инокам и отцу архимандриту. Вовремя подоспели стрельцы, потому что обезумел народ, себя не помнил от ужаса. Как стадо, испуганное волком, метались люди, давя друг друга, не слушая увещавших их старцев. В покои отца-архимандрита ломились сотни богомольцев…

— Пострига хотим! — кричали старики и жены.

— Хотим в ангельском чине смерть приять!

— Гибель наша пришла!

— Пустите нас в храмы Божий!

Отец Иоасаф, бледный, усталый, после ночи, проведенной в молитве, вышел к толпе, хотел ей слово сказать, но не слышно было его старческого голоса среди воплей, плача и пальбы оглушительной. Мудрые и благочестивые старцы соборные — Корнилий, Гурий, Киприан и иные подвижники обительские — тщетно старались образумить народ. Теснили их, заглушали, с собой влекли трепещущие богомольцы.

Стрельцы уняли немного шумную толпу, сотник зычным голосом останавливал обезумевших:

— Чего всполошились, православные? Воеводы на стенах, пушки целы, рать наша крепко стоит… Одумайся, народ честной! Крепки стены обительские…

Утихло смятение, отхлынула толпа от архимандрита, слышнее стали мудрые речи иноков. Первым отец Иоасаф стал вразумлять испуганных богомольцев, и прислушивалась толпа к ясному, твердому слову любимого пастыря…

— Паства пугливая! Паства неразумная! Чего ради смутились вы, чего ради упали духом, чада мои? Страшит ли вас смерть мученическая за веру православную, за обитель святую?.. Или не знаете вы, чада мои, что Сам Господь Бог посылает Ангела светлого по душу убиенного за веру мученика?.. И берет Ангел ту душу из праха земного, бренного, и возносит ее в сени райские! Нет больше подвига, нет лучше спасения, как живот положить за святыню христианскую… Истину говорю вам, старцы и жены, дети и отроки, слабые и негодующие!

Пока усовещевал архимандрит богомольцев, старец Корнилий пошел на другой двор, где близ клетей да амбаров монастырских ютились больные, раненые, слабые, что и с места не могли сдвинуться! Болело сердце любвеобильного старца об этих беспомощных страдальцах, хотелось и их ободрить.

Брошенные всеми, без присмотра лежали здесь люди, громко стеная и молясь, ожидая гибели… В ком хоть чуточку силы оставалось — те ползли по холодной земле к храмам за шумной толпой.

Вся заплаканная, исстрадавшаяся бросилась к отцу Корнилию Грунюшка.

— Отче, помоги ради Господа! Не управиться мне с ними. Все словно без ума стали… Как залетают, зашипят ядра… так и обомрут все… Да и вправду страшно. Сердце так и трепещет, в глазах темно!

Зарыдала бедная девушка-богомолка, припав к руке старца Корни лия.

— Ну, пойдем, подвижница Божия, — ласково сказал отец Корнилий. — Поможем болящим, сколько сил хватит. И сама не страшись, овладей неразумным страхом. Твори молитву, святое дело верши — и полегчает на душе у тебя, и куда денется сомнение!

С кротким словом утешения, с заботливой ласкою начал старец Корнилий обходить немощных. Грунюшка, отерев слезы, за ним шла, подавала больным воду, поправляла их скудное ложе, улыбалась им светлою улыбкой, утешала теплым словом…

Не скоро успокоились больные; к тому же ляшская пальба становилась все громче и чаще, все грознее шипели над обительскими дворами дымные раскаленные ядра… Но все ж у несчастных на душе легче делалось: видели они, что не забыли их…

— Благослови тебя Господь, отче…

— Спасибо, Грунюшка, ангел небесный!

И много добрых пожеланий сыпалось им вслед…

— Братья мои страждущие! — говорил отец Корнилий. — Несите свой тяжкий крест с молитвой покорной. Пошлет Господь вам облегчение и исцеление, воззрит на вас из Царства небесного… А кто примет здесь кончину страдальческую, за души тех будут служить в обители панихиды вечные; не забудутся в поминовении церковном имена страдальцев, защитников обители святой…

Бодрый и ясный голос старого инока раздавался то там, то здесь сквозь страшный грохот неумолкаемой пальбы и звон колокольный… Казалось, грозная буря гремела над древней святой обителью… И летела та буря далеко-далеко по лицу земли, по всей Руси-матушке, широкой, безграничной…

Обошел старец Корнилий всех немощных, ободрил, сколько можно было, — и направился к ближайшей церкви Святой Троицы, где уже стоял на паперти народ, ожидая, когда служба начнется… Не успел старец отойти десятка шагов от Грунюшки — приключилось с ним недоброе… зашипев, затрещав, грохнулось о землю каленое ядро, отскочило — и ударило со всей силы далекого полета оглушенного старца. И не угомонилось злое ядро, повергнув инока на землю; дальше полетело и впилось в стену соседнего каменного амбара.

Недвижим и бледен лежал благочестивый инок на сырой земле. Взмокла мигом от горячей крови его черная мантия… Но ни стона, ни жалобы не вырвалось из его бледных, крепко стиснутых уст: не хотел крепкий духом старец ужасать смятенный народ воплями и стенаниями…

Бросились к раненому богомольцы и монахи со всех сторон, полились причитания и плач…

— На паперть! На паперть! — вымолвил глухим голосом отец Корнилий, указывая глазами на церковь.

Осторожно, стараясь не задеть раздробленной ядром по колено правой ноги страдальца, внесли его иноки и послушники на паперть и положили там… Теснился народ к святому старцу, но не отвечал никому, не глядел ни на кого отец Корнилий. Лишь когда подоспел сам архимандрит, с горестью услышавший о беде, когда наклонился он над бескровным ликом старого инока, тогда, открыв глаза, сказал страдалец:

— Начинай службу, отец архимандрит, и во благовремении выйди сюда причастить меня Святых Тайн… Смерть моя, чую, наступает…

Не перечил отец Иоасаф последней воле умирающего инока, вошел он со старцами соборными в церковь, облачился и начал службу… Народ двинулся в храм, но многие на паперти остались, стали вкруг раненого старца и, молясь, проливали горькие слезы о любимом, кротком отце Корнилий. А раненый твердо сносил нестерпимую боль, шептал молитву и сияющим, проникновенным взором глядел сквозь полуотворенные двери в храм, откуда с летучим ароматом ладана неслось стройное, согласное, умилительное пение клира. И всю Божественную литургию без стона, без жалобы молился умирающий старец; порой лишь просил он близ стоящих:

— Чада мои, помогите мне крестное знамение сотворить!

И богомольцы складывали бессильные, холодные персты инока в знамение креста и помогали поднять безжизненную, отяжелевшую руку. Кровь раненого широким пятном расплылась по серому камню паперти…

Вынес отец архимандрит старцу умирающему Святое Причастие… Опустились окружающие все как один на колени…

— Не кручинься, отец архимандрит, — вымолвил старец Корнилий после Святого Таинства. Видел отходящий в иной мир инок, что глубоко опечалила отца Иоасафа эта новая беда. — Бодрись духом… Истинно говорю тебе: Господь Бог Архистратигом Своим Михаилом отомстит за кровь православных христиан! Молитесь за меня, братие… Стойте крепко за обитель…

И прервался тут голос инока, освободился страдалец от мук земных, вознеслась чистая, благочестивая, любвеобильная душа отца Корнилия к Царю небесному! Дивясь тихой кончине обагренного кровью страдальца, толпился народ вокруг его тела, лобызал руки его, одежду, называл святым, праведником. Но пальба все увеличивалась, каленые ядра то падали в пруд обительский, то впивались в стены каменные, и мало-помалу вновь безумный страх овладевал слабодушной толпой. Забыли-покинули богомольцы тело любимого старца, опять заметались повсюду, ища убежища, оглашая воздух воплями и плачем.

Новое ядро, метко направленное ляхами, как раз в это время угодило близ паперти, в кучу камней, на которой прикорнула дряхлая старица монастырская.

И не вскрикнула старушка — наповал убило…

Безграничный ужас и трепет охватил богомольцев. От окровавленного тела старицы все ударились в безумное, неудержимое бегство. Слитный, жалобный гул несся над толпой…

Опять бросился отец архимандрит, сопровождаемый верными старцами, в толпу, высоко подняв крест…

— В храм Божий, чада мои! — возглашал он, и повторяли благочестивый призыв его другие иноки. — Припадем к иконам святым, к раке преподобного Сергия! Принесем наши молитвы, наш плач горестный к алтарю Господню! Идем в храмы Божий, православные!

Широко распахнулись двери обительских храмов, сверкнули неугасимые лампады и свечи, и перед иконостасами, у мощей святителей, раздалось молитвенное пение… Заполнила толпа все церкви, от клироса до паперти, вознесла громкие, горячие молитвы о спасении, о помощи небесной…

Больше других любили в обители церковь Живоначальной Троицы; много в ней было святынь православных: древних икон, мощей чудотворных. Особенно чтился иноками и богомольцами большой, украшенный богатой золотой ризой образ святителя Николая Чудотворца. Стоял тот образ напротив южных дверей церковных, и кроткий, благой лик святого, озаренный сиянием, прежде всего являлся очам вошедших.

Много богомольцев со вздохами и рыданиями пало ниц перед тем образом в молитве…

Полузадохнувшиеся, безмолвные от ужаса, сдавленные толпою стояли невдалеке от входа Грунюшка и ее старуха-мать. Обе богомолки здвиженские не могли в себя прийти: старуха ждала смерти неминуемой, скорбя и ужасаясь душою; Грунюшка все еще вспоминала внезапную кончину доброго старца Корнилия. Ей все чудился его тихий, ласковый голос…

— Чай, теперь отец Корнилий за нас, грешных, Бога молит, — тихо молвила она матери; но старуха, не слушая ее, начала причитать:

— Ох, страсти какие! Спаси нас, святой Николай, Чудотворец Божий! Не дай злой смертью помереть! На погибель свою пришли мы в обитель-то!

— Что, матушка, жаловаться, Бога гневить, — хотела ее остановить Груня, но не успела…

Громыхнуло что-то страшное, тяжелое в окованные железом южные двери церкви; треснули двери, расщепились — и внеслось в переполненный народом храм с дымом и шипением каленое

ядро. Прямо ударилось оно в икону святителя Николая Чудотворца; загремел сбитый с места медный подсвечник, со звоном разбилась и потухла лампада. Скрылся лик Чудотворца в облаке дыма и пыли от взоров богомольцев. Застонала вся церковь от воплей и рыданий: одни к выходу бросились, иные без памяти упали, третьи начали в алтарь ломиться…

— Святую икону разбили! Конец нам!

— Последний час пришел! Храмы рушатся!

— Отвратил Господь лицо Свое!

Но вновь, как и во время прежнего безумного смятения, остановил толпу голос бодрствующего пастыря, вдохновенное слово отца архимандрита Иоасафа.

— Воззрите, православные! Явил Господь во вразумление наше — чудо великое. Видите, невредим лик Чудотворца Николая, не тронут ядром ляшским… Славьте Бога!

Многие из смятенных и бегущих обратили взоры на чтимый образ… И верно: снаряд вражий поразил лишь толстую доску, на которой была написана икона. Чернело отверстие выше левого плеча Чудотворца, близ золотого венца его… Лик святителя Николая все с тою же кроткой улыбкой обращался к богомольцам…

Не миновать бы гибели Грунюшке с матерью: обе слабосильные, попали бы они под ноги толпе… Да помог старый знакомец Ананий. Раздвинул он толпу мощными руками и вытащил обеих на волю.

— Впору поспел! Что в храме стряслось? Меня воевода со стен послал узнать, чего народ вопит…

Захлебываясь от горького плача, благословляя своего спасителя, рассказала ему девушка про смерть отца Корнилия, про образ, в который попало ядро.

— Святой был старец! — вздохнул Ананий.

Невдалеке опять вопли послышались; из соседней церкви тоже народ хлынул, рыдая и вопя:

— Ядро в образ Архангела Михаила угодило!..

Хоть и стало темнеть, пушки вражьи палили яростно…

АТАМАН ЕПИФАНЕЦ

После черного дня, принесшего обители столько страха и горя, занялась, сменив темную ночь, кровавая заря на небе. Холодный ветер завывал, как голодный зверь, ломая сучья голых деревьев. В ложбинах белел уже кое-где снег; утренний мороз сковал тонким льдом овраги и ямы, залитые осенними дождями. Ноябрь уже зиму кликал, и шла она — студеная и сердитая — на землю скорыми шагами.

Мутно-красными лучами прорезывало ноябрьское солнце предутренний сумрак; словно нехотя будило оно спящий люд, зная, что не к добру опять день занялся, что снова польется на земле кровь человеческая.

Отразилась заря на крестах и куполах монастырских; понесся навстречу лучам густой удар вестового колокола… Посветлело и в станах ляшских, послышалось ржание коней, бряцание оружия… Задымились позади тур и окопов утренние костры, засуетились разноплеменные воины…

Разбудил утренний шум и изменника Оську Селевина, что проспал всю ночь глубоким сном, как будто и не его вина была, что пришлось обители столько муки вытерпеть. Оська жил в стане Сапеги, спал в исправном шатре, где помещались слуги пана гетмана, где всего вдоволь было: и еды, и вина, и меду… Не то чтобы полюбил пан монастырского беглеца, но видел, что от Оськи продажного немалая польза выйти может: все-то в обители знал переметчик, обо всем-то рассказал ляхам. Одет был Оська в красный жупан, Сапегой пожалованный; на боку у него болталась ценная сабля с насечкою; в высокую шапку сверху красивое перо было воткнуто. "Эх, — частенько подумывал Оська, — кабы меня наши молоковские увидели, то-то бы подивились! Чем не пан? И казна есть!" И побрякивал переметчик серебром да золотом в кармане — наградой за то, что предал своих братьев и единоверцев.

Поднялся Оська, подсел к костру, медом крепким согрелся и, позевывая, начал раздумывать, сколько ему из добычи на долю выпадет, когда возьмут ляхи обитель. Но не докончил он своих корыстных расчетов, позвали его к пану Сапеге: понадобился он зачем-то гетману.

Петр Сапега лежал на широкой лавке, покрытой медвежьей шкурой; мальчик-слуга держал перед ним большой серебряный кубок с гретым вином, от которого вился по шатру легкий пар. Около гетмана сидели князь Горский, удалой наездник, начальник одного из конных полков, Константин Вишневецкий, тоже князь знатного польского рода, прельстившийся военной потехой и добычей, ротмистр Костовский и еще два-три пана важных. Перед их ясновельможностями, согнув спину, хитро поглядывая, стоял рыжий литвин Мартьяш. Весело было лицо лукавого пушкаря, самодовольно улыбались и удалые паны.

— Через два дня, пан гетман, взлетит угловая башня монастырская, — говорил литвин. — Нелегко было подкоп делать, да уж я трудов не жалел, надеясь на богатую награду… Теперь немного уж рыть осталось…

— Славно! — воскликнул Сапега. — Наконец-то доберемся мы до монашеской казны… Не придется здесь зиму мерзнуть…

Заликовали и другие паны; стали советоваться, какие полки наперед в пролом пустить, где прежде всего грабеж начать. Принялись Оську расспрашивать о казне обительской. Лукав и сметлив был парень, сразу понял в чем дело, обрадовался.

— Наперед надо большую Троицкую церковь оцепить. Там, милостивцы, добычи видимо-невидимо будет: в ризнице не перечесть сосудов золотых да серебряных, образов с окладами тысячными… Слыхал я, что и казна обительская там в кованом сундуке хранится… Неподалеку и кладовые монастырские, тоже поживиться есть чем…

И чем дальше, тем больше пересчитывал переметчик монастырские богатства — и горели у панов глаза жадным пламенем, и смеялись меж собою они, и делили загодя богатую добычу.

Гремя саблей, вошел в гетманский шатер пан Лисовский, раскрасневшийся от быстрой езды.

— Доброго утра, Панове! Я уже со своей стороны пальбу начал, пора и вам… О чем такая шумная беседа?

— Через два дня монастырь — наш, пан полковник! — закричал Сапега. — Ваш литвин знает свое дело.

Принимаясь за кубок с горячим вином, Лисовский весело мотнул головой. Скоро и он был увлечен шумной беседой о добыче. В шатер начали долетать громыхания ляшских пушек: опять пальба пошла…

Оська Селевин и литвин Мартьяш вышли из шатра вместе. Каждый из них чуял в другом такого же хитрого, лукавого, безбожного да корыстного, и разговорились они по-дружески. Вина и меда в стане вдоволь было; сели новые приятели к жаркому костру и начали угощаться.

— Ты только со мной иди, — говорил Оська. — Я тебя в такое место укромное приведу, когда обитель возьмем, что оба сразу панами станем. Пусть там другие сукно да полотно забирают, а мы чистое золото найдем…

— Берегут его крепко монахи?..

— А топоры-то на что?! Ты только за мной иди!

Долго пировали друзья под оглушительный грохот пушек, обмениваясь советами да рассказами: Оська — все про казну обительскую, Мартьяш — все про свой подкоп хитрый да про свою любимицу — горластую Трещеру.

Охмелел сильно Оська-переметчик, духом посмелел и, простившись с Мартьяшом рыжим, направился на окопы, где в дыму и пламени грохотали пушки, где шипели и перекрещивались тяжелые ядра. Бродя от тур к турам, попал он и в казачий стан атамана Епифанца. Все кругом в казачьем окопе иначе глядело, чем в шумном, пестром стане польском… Правда, также попивали казаки вино и мед, лежа под защитой своих пушек, но не слышно было ни буйных песен, ни смеха, не видно было веселых, довольных лиц. Не по душе была казакам трудная и долгая осада, не любили донские молодцы пальбы пушечной, пристуиного упорного боя. Уж и немало полегло их от защитников обительских, от ядер, камней и бревен монастырских. Еще в первую вылазку много посек их Ананий с товарищами. Злобились казаки и на ляхов, что все их вперед посылали, в самый огонь, не жалея, добычу сулили, а добычи все не было; к тому же, хоть и разбойный народ, а все ж родились и выросли казаки в православной вере — и порой жутко им было из своего нечестивого стана глядеть на блестящие кресты, слышать знакомый с детства благозвучный перезвон православных колоколов. Хмуро сидели казаки у костров, в своих темных свитках и бараньих шапках. Сумрачно следили они за пальбой. Всех угрюмее да молчаливее был седоусый атаман Епифанец.

По красному жупану да по богатой сабле приняли казаки переметчика Оську Селевина за какого-нибудь главного ляха. Поднялся атаман, подошел к нему.

— От гетмана что ли?

— Из стана гетманского. Ближний слуга я пана Сапеги, — ответил, спесиво подбоченясь, Оська.

— За каким делом? — сердито спросил Епифанец.

— Поглядеть пришел, исправно ль палите… Стража везде ль у вас поставлена… Непорядка нету ли?..

— Про то мы сами знаем, — отрубил ему старый атаман и зорко глянул на переметчика. — А ты ведь, молодец, никак не из ляхов будешь? Речь не та…

Еще спесивее надулся Оська, руку на саблю положил.

— Пану гетману служу. А пришел я оттуда, из монастыря… Больно скучно там стало; сиди себе за стенами каменными, ровно крыса какая. Ни погулять, ни выпить нельзя. А здесь зато не житье, а мед братии! И гетман меня жалует, денег отсыпал кучу…

— Стало быть, ты переметчик тот самый? — проворчал Епифанец, хмуря седые брови.

— Знать уж прослышали про молодца Оську Селевина? — И охорашиваясь, закрутил Оська усы по-ляшскому.

Темнее тучи сделался старый атаман, не стерпело его смутное сердце: схватил он переметчика за плечо могучей рукой и вышвырнул из окопа…

— Ишь, христопродавец, чем хвалиться надумал! Не позорь честной стан казацкий… Нет у нас места перелетам-корыстникам, что веру и братьев продают… Прочь уходи, не то саблю выну!

Не удержавшийся на ногах Оська неловко с земли поднялся. Хотел было побраниться с грозным атаманом, да боязно стало: больно сердито поглядывали на него усатые, смуглые казаки. Побрел он дальше, ворча…

Сел на свое место у дымного костра седоусый атаман Епифанец, опять зачернели глубокие складки на грубом челе его с сабельными отметками. Под грохот пальбы начали опять старика одолевать непривычные, чудные, неотвязные думы. Все желаннее ловил его чуткий еще слух переливы колокольного звона, что прорывались сквозь рев пушек. Чуть глаза закрыл — знакомые лица чудятся, о детстве старому разбойнику напоминают, шепчут давно забытые, сладкие речи…

Зелены-зеленешеньки, без конца, без границ, лежат славные донские степи… Высока и сочна трава степная, до гривы коням достает. В глубоких, тенистых буераках журчат весело студеные ключи, манят в жаркий день хлебнуть алмазной воды. Белеют хатки низкие с желтыми соломенными крышами. Сторожевые вышки, словно журавлиные долгие шеи, тянутся из зелени к синему небу. Белопенными валами плещет батюшка — глубокий Дон, несет-баюкает казацкие ладьи; в камышах тихая рыбачья песня слышится… Вон городок замаячил, крест золотой загорелся над церковкой. Поставила храм Божий сама вольница казацкая на то серебро-золото, что добыла мечом и копьем от басурман-турок да бритоголовых татар. Около церкви видны могильные плиты да кресты: немало казацких удальцов легло здесь, защищая родную церковь от нехристей. И батька атамана Епифанца под одной плитой лежит; пробито сердце храброго казака татарской стрелой… Чей это жалобный голос? Ужели старуха-мать из могилы встала, опять сына голубит, причитает жалобно? "Помни смерть батькину, сынушка мой ненаглядный, голубь мой, Епифанушка! Блюди веру православную, рази басурман-нехристей… Не дружись никогда с богоборцами-нечестивцами…"

Вздрогнул седоусый атаман: и въявь послышался возле костра чей-то жалобный голос. То казак молодой, Матюшка Дедилов, затянул родную, степную заунывную думку. Молодцу по родине взгрустнулось:

…Как нахлынули злы татаровья

На широки степи, на тихий Дон…

Почали злодеи грабить, разбойничать,

Святые церкви рушить-ломать,

Над святыми иконами ругатися,

Золоты кресты на добычу брать…

Льется, льется заунывная думка, и не один седоусый атаман чутко вслушивается в знакомый родной ее лад… И другие казаки, старые ли, молодые ли, утихли, словечка не молвят, глядят на певца — не шелохнутся… Допелась родная думка под грохот пушек, замерла жалобно, еле слышно — и разом глубоко вздохнула казацкая вольница.

— Вот и мы… — начал кто-то, да осекся на полуслове. Очнулся атаман, огляделся — уж вечер настал…

В сапегинском и Лисовском стане начала стихать пальба, монастырские пушки тоже давно замолчали.

— Полно, кончай пальбу! — крикнул атаман. — Довольно иноков пугать, пусть помолятся старцы честные…

— А не больно и пугаются старцы-то, — ввернул словечко Матюшка Дедилов. — Переметчики сказывали, что все иноки . крестным ходом по обители ходят, в церквах службу правят: день и ночь зовут на подмогу Сергия…

— Пустое мелешь! — оборвал молодца атаман, невесть на что разгневавшись. — Время и на ночлег… Живо!

По грозному окрику сердитого атамана засуетились казаки: пушки отодвинули, на ночь стражу поставили, костры разожгли и разбрелись по шалашам да наметам. Скоро затих всякий шум в их стане.

Матюшка Дедилов атаману Епифанцу племянником доводился; спал он в атаманском шатре.

— Ты чего, атаман? — спросил молодой казак, видя, что старик в глубокой думе стоит, не ложится отдыхать на мягкие бараньи шкуры.

— Спи себе! — сурово ответил Епифанец. Мигом захрапел, заснул Матюшка крепким сном.

щелкните, и изображение увеличитсяАтаман сел на шкуры и опять задумался. Узорные полы дорогого шатра озарялись слабым, мерцающим светом: в глиняной чашке, налитой топленым жиром, теплился синеватый, тусклый огонек. Черные тени ползли по узорчатой ткани, уходя кверху, к темной верхушке намета… Посреди шатра алели полусгоревшие головни потухающего костра…

Ныло сердце, томилась казачья душа. "Грех-то какой! — молнией проносилось в его смятенном уме. — На святыню православную поднял я свою саблю разбойничью! Родительский завет забыл!"

Туманятся глаза, и в том тумане из ночного мрака выступает чей-то знакомый лик: седые брови грозно сдвинулись над очами соколиными, горящими гневным пламенем… Под седыми усами старческие, бескровные губы шепчут укоры, проклятием грозят… "Ужли это батька из гроба вышел — проклясть меня, окаянного, за грех мой?" — И леденеет от ужаса седоусый Епи-фанец… А батька-то все грознее очами сверкает; вот распахнул он костлявой рукою могильный саван на широкой груди — видит Епифанец: в батькином сердце глубокая кровавая язва, а в той язве дрожит татарская оперенная стрела, словно сейчас из лука пущена… И слышит Епифанец глухой, замогильный голос своего батьки: "Окаянный ты, окаянный! Опозорил ты свою честь казацкую — побратался с басурманами-нехристями. Пришел ты боем на святую обитель, поднял руку на угодника Божия… Гореть тебе в огне вечном! Не даешь ты, грешник, старым костям батькиным на покое лежать. Вновь пронзил ты мне сердце мертвое кровавой стрелою… Берегись, окаянный, огня вечного!"

— Не кляни меня, батька! — вскрикнул Епифанец и очнулся… Неужели то сон был? Гудит буйный ветер вокруг шатра, глухо и грозно воет, словно вторит страшным батькиным словам. Все трепещется синий огонек в чашке, все ползут тени по ткани.

"Что это?! Кто там?!" — содрогнулся всем телом Епифанец, впился в угол горящим взором… Из глубины шатра подвигается к нему, грозно подняв руку, неведомый старец в длинной, черной монашеской мантии.

Белее снега лицо ночного гостя — страшит, пепелит атамана огненными очами. Над клобуком старца сияние видится…

Вскочил Епифанец, дико вскрикнул и упал ничком.

— Что ты, атаман? — бросился к нему разбуженный Ма- тюшка… Не сразу поднялся старый казак, а как встал, было лицо его словно другое: осунулось, потемнело; поспешно начал атаман сбираться в путь-дорогу.

— Буди казаков, Матюшка! — велел он молодцу.

— Куда, атаман? Ведь ночь на дворе!

— Вон из стана ляшского! Полно нам обитель святую воевать; полно нам губить душу христианскую! Созывай на совет казачий круг… Было мне сей ночью видение… Надо от греха скорей бежать!

Обрадовался Матюшка, да и заробел сильно, глядя на старого Епифанца: словно вырос атаман, сверкали под седыми бровями глаза его, голос — словно гром гремел.

Пошла тревога по казачьему стану. Утомленные дневным трудом, без просыпу спали донские удальцы. Но привыкли они каждого слова атаманского слушаться: повылезли из-под бараньих шкур да кожухов, начали к шатру собираться говорливой толпою.

Зажгли перед шатром осмоленные сучья, и в красном пламени их, в полном воинском вооружении, вышел к своим верным казакам Епифанец…

— Удалое казачество! — зычно начал он. — Не буду более над вами атаманствовать, вот булава моя — возьмите! Не к лицу мне, старику, честную саблю свою православной кровью пятнать… Оставайся здесь с ляхами кто хочет, воюй-бери обитель святую. Я ж вам отныне в том деле не пособник! Да и вас-то жалко мне, удалые казаченьки: великий грех вы на душу берете, и великий ответ вам держать придется за могилою… Неспроста, братцы, старый атаман говорит… Было видение мне середь ночи, угодника Божия узрел я, грешник окаянный… Грозил мне старец святой за мой грех, за братанье с ляхами-басурманами… Простите, казаченьки!

Зашумели, заговорили разом казаки. До сердца проникла им речь атамана; давно уж не по душе было донцам на святыню православную идти.

— Вестимо, грех!

— Ну их, этих ляхов нечестивых!

— Все с тобой уйдем, атаман; веди хоть сейчас! Поглядел Епифанец кругом, видит — нет противников…

Прояснело лицо старого атамана…

— На коней, казачество! В путь-дороженьку!

— Стойте, казаки, — молвил Матюшка Дедилов, выступив вперед. — А я что еще удумал: обители святой услужить, беду упредить великую… Ведь ляхи-то под стены, под угольную башню подкоп ведут; того и гляди громыхнут всю обитель…

— Что ж ты удумал? — перебил племянника атаман.

— А прокрадусь к инокам, да укажу им подкоп-то вражий… Небось, не возьмут тогда ляхи обители.

Обнял старый атаман Матюшку горячо, словно сына родного.

— Спаси тебя Бог! Послужи, племяш, святому Сергию за нас всех, старых грешников-разбойников. Искупи, коли придется, и муками грех наш великий…

Молча простился молодой казак со всеми; бледно, но твердо и спокойно было лицо его…

Покинув шатры и громадную рухлядь, еще до свету выступили донские казаки из ляшского стана. Хотела было венгерская ночная стража задержать их отряд, да смяли венгерцев молодцы одним натиском и помчались на волю-волюшку.

Невеселые вести понесли венгерские гонцы пану Петру Сапеге да пану Лисовскому.



Страница сформирована за 0.92 сек
SQL запросов: 171