УПП

Цитата момента



Писать стихи о любви конечно нужно, но только без упоминания мужчин и женщин, без разговоров о страстях и желательно, чтобы это делали объективные люди, например, кастраты, которые не заангажированы в этом вопросе…
Аминь.

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



Друг подарил тебе любовь, а ты вменил ему любовь в обязанность. Свободный дар любви стал долговым обязательством жить в рабстве и пить цикуту. Но друг почему-то не рад цикуте. Ты разочарован, но в разочаровании твоем нет благородства. Ты разочарован рабом, который плохо служит тебе.

Антуан де Сент-Экзюпери. «Цитадель»

Читайте далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/france/
Франция. Страсбург

Глава девятая. О том, как Санька удивляется сверх всякой меры

Дня через два с толпой почитателей прикатила в Москву и Екатерина Семенова. А с нею теперешний ее наставник и учитель писатель Гнедич Николай Иванович.

Не утерпел, приехал следом и князь Александр Александрович Шаховской. Ему, знатоку театрального искусства, как не взглянуть на игру своей бывшей ученицы Катеньки Семеновой. Ждали и князя Тюфякина, грозного директора императорских театров обеих столиц.

И снова пошли суды-пересуды о соперницах-актрисах.

Санька моет пол в актерской уборной, а сама слушает разговор двух актрис. Слушает прилежно, со вниманием.

— А знаете, душенька, какой реприманд устроила Жорж гордячке Семеновой? — говорит одна другой.

— Ах нет, прошу вас, расскажите!

— Представьте себе, Жорж пожелала быть на бенефисе Семеновой, послала ей тридцать рублей, подделала, чтобы ложа третьего яруса осталась за нею.

— Помилуй бог! Ведь ложа-то небось того не стоит?!

— А вы, душенька, слушайте дальше. На следующий день мадемуазель Жорж получает записку от нашей Семеновой, и та желает побывать на бенефисе Жорж. Однако предлагает за ту же самую ложу третьего яруса двести рублей.

— Ах, ах, ах, такие деньги! Поверить трудно…

И Саньке поверить трудно, что у людей бывают такие деньги. Страсть до чего любопытно: дальше-то что было? Бросила мыть пол, сидит на корточках, слушает в два уха.

— На сем, душенька моя, их колкие любезности не кончились… Мадемуазель Жорж отсылает Семеновой обратно ее двести рублей, еще прибавляет своих двести пятьдесят. Эти, мол, раздайте бедным. Каково?

Обе хохочут:

— Проучила! Прелестно проучила…

Санька представила себе разгневанное лицо Жорж, усмехнулась: видно, до самого нутра проняла ее Семенова, коли таких деньжищ не пожалела! Толкуют, что Жорж прижимиста, деньги копит.

— Слыхали, Семенова за роль Аменаиды получила бриллиантовую диадему? Какая-то именитая особа подарила… Красоты сия диадема неописуемой!

— А говорят, у Жорж имеется бриллиантов на сто пятьдесят тысяч… И тоже всё подарки именитейших особ…

Санька же об этом думает по-своему: разве дело в том, что много денег и бриллиантов? Надобно, чтобы в груди горел святой огонь искусства.

Вот главное, толкует дедушка Акимыч.

А в ином месте — иные разговоры.

— Кто, сударь, после Жорж пойдет смотреть Семенову?

— Дарования у Семеновой поболее, нежели у Жорж.

— Но мастерство Жорж, ее величественность, голос… Искусство в каждом слове…

— У Семеновой есть голос чувства!

— Что там голос чувства! Жорж образовывалась в школе великих актеров Франции.

— Учителями Семеновой были знаменитые Дмитревский, Шаховской, а ныне — образованнейший Гнедич… Семенова покоряет своей игрой, тогда как игра Жорж оставляет вас холодными, хотя изумленными безмерно.

— Продолжим, сударь, наш спор, когда посмотрим игру той и другой. Сравним таланты двух актрис.

— Только будьте справедливы к актрисе русской. А то у пас артист иностранный, хотя и с посредственным талантом…

— Это Жорж — талант посредственный? Ну, сударь, остается лишь пожать плечами.

— Я не о Жорж, не о Семеновой… Я говорю об отношении к талантам русским, коих у нас имеется изрядно в Москве, Петербурге и прочих городах российских.

«Талант? Что такое талант?» — думает Санька. Счастье? Удача? Или учение и работа? Или совсем-совсем иное? А может, ум и доброта? А может, когда нет таланта, ничего не поможет — не ум, ни доброта, ни учение, ни работа… Но счастье, удача —ведь они тоже помогают? Почему дедушка Акимыч всю жизнь просидел в суфлерской будке? Чего ему недоставало — счастья да удачи или таланта? Бывает же такая муть в голове… Все прежде понятное теперь словно бы туманом заволокло…

Съезд публики на «Федру» был преогромный. Казалось, зрительный зал Арбатского театра не вместит желающих. Последнее время французские спектакли пустовали. Угроза вторжения Бонапарта, о которой поговаривали все больше и больше, несколько притушила французолюбие московских театралов. Но на сей раз от публики отбою не было.

Санька стояла на своем всегдашнем месте за левой кулисой. Неотрывно смотрела в глазок на занавесе. Дивилась многолюдству.

В парадно освещенных ложах, словно напоказ, сидели самые знаменитые московские красавицы. На их обнаженных плечах и локонах сияли фамильные драгоценности. Вся знатная молодежь Москвы заполнила партер — расшитые золотом мундиры военных вперемешку с черными фраками штатских. Сюда, на сцену, доносился тот особый гул зрительного зала, который обычно предшествует началу спектакля: говор публики, звуки настраиваемых инструментов, шуршание вееров, женский смех, побрякивание сабель, звон шпор, приветственные возгласы…

Степан Акимыч подошел к Сане. Стоял рядом, махонький, седенький, однако принарядился — вокруг шеи обмотал трехаршинный белый галстук, как того требовала мода. Нынче он мог смотреть спектакль наравне со всеми: в суфлерской будке сидел суфлер-француз.

Глянул в зрительный зал, шепотом сказал Саньке:

— Вот она, Семенова…

Санька встрепенулась:

— Где? Где?

— Не туда глядишь, левее…

Не только глазами — всем своим существом прильнула Саня к дыре в занавесе. Пошарила глазами по ярусам лож. И увидела. Увидев, изумилась: да неужто эта гордая красавица — дочь простой крепостной девушки?

Семенова сидела в одной из лож третьего яруса (Третьего? Стало быть, не зряшные были те разговоры?). Была она в белом платье, опоясанном под грудь лентой с узлом, шею ее обвивала двойная нитка крупных жемчугов. Она не смотрела на сцену. С кем-то разговаривала, повернув чуть вбок свою красивую голову. Однако обнаженная рука в тугой по локоть белой перчатке нервно, не в такт музыке постукивала закрытым веером по алому бархатному барьеру ложи.

И Санька скорее нутром, чем разумом, поняла, с каким ревнивым нетерпением ждет она начала спектакля. Сильнее, чем когда-либо, Сане захотелось, чтобы в этом негласном, но очевидном соперничестве обязательно победила своя, русская, Екатерина Семенова…

«Ох, до чего же распрекрасна! — любовалась Семеновой Санька.— Ангел! Истинная муза Аполлонова! Да скажи она" мне: «Александра, сей же минутой кинься вниз головой с самой высокой колокольни, тогда я обязательно буду лучше Жорж!» — и кинулась бы, и кинулась бы, не поглядела бы, что разобьюсь насмерть… Хоть с колокольни Ивана Великого, хоть еще откуда, лишь бы приказала…»

А потом, налюбовавшись вдоволь, Саня скользнула взглядом вниз по ярусам лож, по всем этим разнаряженным в шелка и бриллианты барыням, и далее небрежно прошлась вдоль кресел до самого первого ряда и вдруг невольно вскрикнула.

— Неужто?

Нет, показалось ей…

Да нет, и вовсе не показалось — они, они! Таких разве с кем

спутаешь?

Один плешивый, толстый, с длинным носом. У него еще голосок писклявый не по дородству.

Другой же тот, кто обронил на землю свой кошелек. Она с Алексашкой чуть не подралась тогда. Уж это точнехонько они, те самые, которые сидели на Тверском бульваре.

— Ты что, сударушка? — спросил Степан Акимыч, услыхав удивленный Санькин возглас.

— Поглядите, дедушка…— Саня отстранилась от отверстия в занавесе.— Да нет же, не туда смотрите! Они в первом ряду.

Рядом, их двое…

Степан Акимыч поглядел, куда ему указывала Санька. Тоже удивился. Не очень, а слегка. Не так, как Санька, а по-иному.

— Ба-а, и Петр Алексеевич явился! А толковали, что шибко болеет. Глаз не казал в театр чуть ли не с осени… Не выдержал, взяло за сердце, прибыл. И Александр Александрыч прискакал из Петербурга… Ну-ну…

— Так вы их знаете, дедушка?

— Как не знать! Знаменитейшие люди… Тот, справа,— князь Шаховской, наш славный драматург. К тому же вершитель и распознаватель многих дарований. Он и Катеньку Семенову выпестовал, первый проник в ее талант. А рядом — Плавильщиков. Первый наш московский трагик. Болеет он, Санечка, а то бы увидала, каков на сцене.

— Ах, дедушка, неужто…

— Да ты чего так всполошилась?

Могла ли Санька объяснить Степану Акимычу, почему ее в такое смятение повергла встреча с этими людьми? «Ишь воструха…» — сказал один, когда она догнала их, чтобы вернуть кошелек. А другой усмехнулся и промолвил:

«Субретка, а?»

Тогда она вроде бы обиделась на непонятное слово.

Субретка?

Да отродясь тогда она такого не слыхала. Подумала: обругали, может, ее эдаким непонятным словом?

Теперь-то она знает, понимает, что сие слово означает. А вдруг и вправду будет она когда-нибудь играть в комедиях субреток?

О господи, мысли-то какие вздорные! Не зря же Федор на нее разгневался за те слова — «хочу актеркой стать»… Тогда и в мыслях она такого не держала. Нет, нет, и думать о таком непозволительно. Выкинь, Санька, из головы! Выкинь напрочь…

Оркестр закончил увертюру. Огромная круглая люстра с сотнями горящих свечей, звеня хрустальными подвесками, стала подниматься вверх, чтобы скрыться в круглом отверстии, сделанном на потолке. Зрительный зал погрузился в сумрак, и тогда Занавес, слегка поскрипывая, медленно-медленно пополз вверх, открывая древний город Трезены, далекую синь моря и сбоку колонны храма.

На сцене сын Тезея, Ипполит. Он говорит своему престарелому наставнику Терамену:

— Так, оставляю я, друг верный и почтенный,
Жилище мирное, любезные Трезены.

Нет, теперь Санька не вникает следом за актерами в стихи великого Расина. И в антрактах не любуется Семеновой. И не смотрит на игру Жорж. Неотрывно следит она глазами лишь за двумя, которые сидят в первом ряду кресел, за Шаховским и за Плавильщиковым. К ним в антрактах то и дело кто-то подходит. Почтительно кланяются и одному и другому. Разговаривают с ними.

А вот один из них ушел… И другой тоже скрылся. Неужели совсем? И не досмотрят «Федры» до конца?

В голове у Саньки теперь лишь одно: как бы им, и тому и другому, половчее попасться на глаза. Чтобы они ее узнали, чтобы заговорили, чтобы спросили: «Так ты здесь теперь, воструха? В театре?» А Санька бы им: «А как же, как же, с самой осени, с того самого дня, как встретились мы на Тверском бульваре… Не позабыли вы меня?» А один из них, тот плешивый князь, который распознает таланты и выпестовал Семенову, он ей скажет: «Да как же нам забыть тебя, Александра, такую воструху? А не хочешь ли ты стать актеркой да играть субреток в комедиях и водевилях?» — «Хочу, хочу,— ответила бы Санька.— До смерти хочу! Прикажите только, батюшка князь! Могу сыграть в Мольеровых комедиях, и вашем водевиле «Урок кокеткам», и в «Модной лавке» сочинителя Крылова. Ведь помню все, каждое словечко… Вот истинный вам бог!» А вдруг он скажет: «Так-то так… А талант у тебя имеется, Александра? Без таланта что ты станешь делать, а?»

Талант? О нем, об этом самом таланте, она слышит каждый день, на каждом углу. А что такое сие значит? Талант…

— Дедушка,— чуть слышно прошептала Санька, склонившись к махонькому Степану Акимычу; в глазах ее почти отчаяние.— Дедушка, скажите, дедушка…

А на сцене уже умирает Федра, жертва своей неуемной страсти и всех содеянных злодейств.

Ее томный голос, слабея и замирая, произносил последние слова последнего монолога:

— Теперь я низойду в обители теней.
Я пролила в мои пылающие члены
Яд лютый, в Аттику Медеей принесенный.
Я чувствую, уже достиг до сердца яд…

Степан Акимыч с недоумением поднял на Саньку взгляд:

— Ты о чем, сударушка?

— Я о таланте, дедушка… Скажите, что сие значит?

Расправив на себе длинную пурпуровую мантию так, чтобы складки живописно расположились вокруг ее тела, Жорж медленно опускается на камень. Коснеющим языком, но таким четким шепотом, что каждое слово слышится в самом отдаленном месте зала, она говорит:

— И смерть, в моих очах простерши темноту,
Дню ясность отдает и небу чистоту…

…Степан Акимыч поворошил сухонькими пальцами седые легкие волосы. Посмотрел на Саньку печально:

— Эх, сударушка, кабы я знал… Не ведаю, что сие значит. Дар великий! Иной и не знает, что сей дар у него таится, пока вдруг не откроется. Иной же думает, что обладает этим даром, а на деле получается — эфемер, воздух, а не талант…

А занавес то поднимался, то опускался.

Жорж, сияющая и красивая, выходила, кланялась. На сцену летели букеты цветов, кошельки с деньгами и прочие дары восхищенной публики.

Екатерина Семенова разрумянилась, хлопала в ладоши, поднявшись с кресел. Буколька на правом виске у нее развилась, волосы повисли вдоль щеки. Она то и дело подправляла их пальчиками в белой перчатке, гневалась на нерадивость куафера Никишки. Попутно обдумывала важное: через неделю ее бенефис, что выгоднее ей играть — роль Ксении, княжны Нижегородской, или Аменаиду из трагедии «Танкред» сочинителя французского Вольтера?

Но боже мой, какой триумф у этой иностранки! Неужто у нее будет менее венков и подношений?

А куафера Никишку надобно как следует обругать! Возможно ли так дурно причесать?

— Николай Иваныч,— оборотись к стоявшему за спиной Гнедичу, спросила она,— как я выгляжу?

— Как всегда — очаровательны сверх всякой меры…

— Мерси, сударь! — И, словно бы в благодарность за комплимент, промолвила: — Я все-таки решила для бенефиса своего взять Аменаиду в превосходном вашем переводе…

Залившись краской от смущения и гордости, Гнедич низко поклонился…

Глава десятая. В которой Саня видит Плавильщикова и Шаховского

С чего же все это началось?

Когда напала на нее та неуемная одурь и она уже не мыслила жизнь свою без театра?

Не с той ли минуты, когда вместе с Федором впервые попала в раек и увидела непонятное, чудное и завлекательное?

Нет, тогда нет. Тогда была лишь усталость, лишь одно витало в мыслях — как бы прилечь, отдохнуть, смежить глаза…

А может, когда первый раз вместе с дедушкой Акимычем ступила за кулисы и с чувством изумления и страха разглядывала дивно раскрашенные холсты, которые — чуть отойти подалее — вдруг превращались то в деревья, то в дома?

Или когда увидела балет «Зефир и Флора» и знаменитого танцовщика Дюпора? В три прыжка перелетал он с одного конца помоста на другой. Да разве простой человек на такие чудеса способен?

И тоже не тогда… В тот вечер, пожалуй, было больше не то удивления, не то страха перед чем-то вроде бы и колдовским, что хотелось ей понять и разгадать…

А не в тот ли день, когда вошла она в актерскую комнату, чтобы всего-то-навсего вымыть там полы?

Да разве сообразишь теперь, когда дурманом закружило голову, когда вселилась в нее та неуемная любовь к театру?

А тот день запомнился. Еще и снега не было. Ливмя секли по крышам осенние дожди, под ногами хлюпала раскисшая земля. «Иван Капитоныч,— сказал тогда дедушка, подводя Саню к важному человеку с седыми бакенбардами,— сей особе надлежит держать в чистоте и в порядке все актерские уборные».— «Известно о том,— ответил дедушке Акимычу человек с седыми бакенбардами.— Аполлон Александрович сказывал…»— «Покажите ей, Иван Капитоныч, с чего надлежит ей начать».— «Ладно»,— с важностью ответил Иван Капитоныч и приказал Сапе следовать за собой.

Тех комнат, где перед спектаклями переодевались и гримировались актеры, было несколько. Находились они в глубине, за сценой. На одной стороне одевались актрисы, на другой — актеры.

Вслед за Иваном Капитонычем Саня вошла в самую крайнюю.

— Вот отсюда и начнешь мыть,— сказал он.— Нынче у нас пойдет опера «Дианино древо». Знаешь такую?

— Не ведаю,— шепотом ответила Саня, стыдясь своего неведения и темноты.

— Распрекрасная опера!.. Пол-то грязный, ножом придется отскребать…

— Отскребу…— все тем же шепотом ответила Саня.

Она робела перед неторопливой важностью Ивана Капитоныча. Еще тогда не знала, что добрейшим человеком был капельдинер Капитоныч. Потом-то запросто с ним была, звала его «Капитоныч» да «Капитоныч»…

Войдя в комнатушку, она покрутила головой туда-сюда. Огляделась. С любопытством и пристрастием. Все приметила, глаз у нее был зоркий. Комнатушка небольшая, неказистая на вид. И убранства в ней — всего-то ничего… Высокое зеркало все в темных пятнах. Перед зеркалом — столик. Перед столиком кресло, обитое чем-то старым: на зеленом поле цветики и веночки. И на обоях тоже какие-то пестрые узорчики. Однако кое-где обои отлипли от стены и висели клочьями. Простые крашеные стулья вдоль

стены. И все.

Но пахло в этой комнатушке… Нет, как же сладко пахло в этой комнатушке! Она втянула в себя этот пряный запах так громко, что Иван Капитоныч обернулся. Спросил:

— Ты чего?

Так сладко, приторно и душно пахнут мелкие болотные цветы чуть желтоватой окраски, собранные на стеблях в небольшие плотные пучки. И если нанюхаться этих цветов, дурманом закружит голову, а потом долго-долго нельзя очухаться и будешь сама не своя…

От этого ли застоявшегося в комнатушке запаха духов, помады, пудры и разных притираний, а может, совсем-совсем от иного, но именно с того дня стала она сама не своя, вроде бы потеряла разум, богом определенный ей со дня рождения. Именно с того дня — так ей думалось теперь — муза Мельпомена взяла ее в свой сладкий плен, чтобы не отпускать ни на час, ни на минуту.

Не сразу, а исподволь, постепенно накинула на нее крепкие цепи, кованные из железа, серебра ли али из чистого червонного золота. Кто знает, из чего те цепи?

Но с того самого дня любовь к театру, все возрастая и возрастая, заполнила ее душу и ее разум. И не могла она уже представить жизнь свою без театра, без музыки, без освещенного огнями зрительного зала, без того уголка за левой кулисой, откуда она каждый день смотрела на игру актеров. Не могла она себе представить дня и вечера без разговоров о театре с дедушкой Акимычем. Иной раз эти разговоры затягивались у них далеко за полночь…

Ах, девка, девка, совсем сдурела ты, сдурела на всю жизнь…

Но какая же дивная эта одурь!

Только ни разу до той минуты, пока не увидела она в зрительном зале Плавильщикова и Шаховского и не вспомнила их слова («Субретка, а?» — «Истинно, сударь, субретка и есть!» — «Так и видится в Мольеровых комедиях…» И засмеялись оба, любуясь Санькой), ни разу ей не приходило до той поры на ум, что и она, Саня, когда-нибудь может стать актеркой. Да разве лишь во сне такое могло ей примерещиться…

А если брякнула Федору в то утро, что хочет стать актеркой, так просто захотелось ей покрасоваться перед парнем, вроде бы вздумалось хвост поярче распустить… А Федор с той злосчастной встречи — да почему ж так вышло? — он-то больше не приходит к ним в театр со своим медовым сбитнем. Нет, не приходит. И не придет, наверно, никогда…

А теперь ей кажется, что вырвалось у нее перед Федей в то утро самое заветное, скрытое от самой себя, все, что уже невидимо скребло по сердцу. Ее тайная мысль, ее тайное желание… Нет, почему ей не стать актеркой? Нет, почему же? Разве она лыком шита?

Бывает так: в сухом валежнике тлеет огненная искорка, тлеет никому не видная, не заметная, словно бы и вовсе нет под охапкой хвороста крохотного огонька. Но вот неизвестно откуда пахнул ветерок, даже и не сильный, а так себе, легкий сквознячок. И подхватит этот сквознячок невидимую глазу искорку, полыхнет огонь. Вмиг загорятся, запылают смолистые ветки, хворостинки, еловые хвоинки, и пойдет гулять огонь, перекидываясь туда-сюда, все ярче, все сильнее. И жаркое золотое пламя забушует и взовьется прямо к небесам.

Нет, почему же ей тоже не стать актеркой, как те, которых она видит здесь, в театре, каждый вечер?

Ни о чем не могла теперь думать Санька, только об одном: как бы ей попасться на глаза двум именитым — Плавильщикову и Шаховскому.

Но как ни старалась Санька как-либо невзначай встретиться с тем или с другим, никак не случалось. А ведь всякий день бывали оба в театре. Правда, не всегда сидели рядом, иной раз и порознь.

Перед началом каждого спектакля, пока в зрительном зале был полный свет, Санька искала их глазами в рядах кресел или в ложах бенуара. Радовалась: вот сидит князь Александр Александрыч! Смеется. С кем-то разговаривает. Голосишко тоненький, писклявый, а слышный. Даже очень слышный! И сюда, к ней в уголок за левую кулису, доносится весьма прекрасно. Ах, ах, какой смешливый… Пусть смешливый, зато распознает таланты сразу. Как взглянет, так и распознает…

А в первом ряду — Петр Алексеевич, господин Плавильщиков, первый московский трагик. Этому видно, неможется, недужится. Скупо улыбнется и молчит. А когда идет на свое место — всегда он занимает одно и то же,— тяжко опирается на палку. И ногу чуть волочит… Да неужто он не поймет, как ей, Саньке, хочется стать актеркой!

Всякий раз после спектакля Санька опрометью кидалась к выходу — ловить того или другого. И всякий раз видела их только издали. То одного, то другого. Но ведь издали…

И все же пришел день, которого она так ждала. Столкнулась с ними, как и мечталось ей: разом с двумя — и с Плавильщиковым и с Шаховским. Впервые в этот день на сцене Арбатского театра выступала Екатерина Семенова. Шла трагедия Озерова «Дмитрий Донской».

Глава одиннадцатая. В которой Саня решила свою судьбу

Да, в тот день на сцене Арбатского театра шла трагедия Озерова «Дмитрий Донской», выступала Екатерина Семенова.

До последнего часа она колебалась, в какой роли ей выигрышнее показаться Москве: в прославленной ли Аменаиде из трагедии Вольтера «Танкред» или лучше играть Ксению, княжну Нижегородскую?

Оно, конечно, нельзя равнять Озерова с Вольтером! К тому же Николай Иванович Гнедич переложил французскую трагедию на русский лад отличными стихами и посвятил свой труд ей, Екатерине Семеновой. Но, поразмыслив здраво, вняла она разумным доводам князя Шаховского — негоже русской актрисе в сей трудный час, когда Бонапарт угрожает вторжением на земли российские, взять пьесу сочинителя французского Вольтера. И Екатерина Семенова, до слез обидев Гнедича, остановилась на трагедии Озерова. К тому же были у нее для роли Ксении сарафан из золотой парчи и кокошник, богато расшитый жемчугом и украшенный драгоценными самоцветами.

Зрительный зал театра в день первого в Москве дебюта Семеновой был полнехонек. Публики собралось, пожалуй, поболее, чем на спектаклях Жорж. И ложи были битком набиты, в каждой человек по десяти. И в партере все места занимались спозаранку, чуть ли не с трех часов пополудни, хоть спектакль начинался в шесть. Да что там ложи и партер! В оркестр, и туда набилась прорва зрителей, музыкантам не повернуться. Платили по десяти рублей за место, лишь бы поглядеть на Семенову. А уж о райке и толковать нечего: стояли впритык друг к другу. Духотища — хоть топор вешай! Люди изнемогали от жары и тесноты, но не роптали.

Как на спектаклях французских, так и теперь, все особы высшего света были разодеты в лучшие свои наряды. Тугие шелка на дамах шуршали, шумели, переливались при каждом их движении. Радужными искрами сияли бриллианты в волосах и на обнаженных плечах.

«Ах, ах,— думала Санька, припадая то одним глазом, то другим к прорехе на занавесе,— до чего же авантажно, до чего же распрекрасно!.. И помереть не жалко, наглядевшись на такое…» И вертела, и крутила головой, чтобы ловчее было глядеть в зрительный зал.

Степан Акимыч еще не полез к себе в суфлерскую дыру. Стоя возле Саньки, он находился сейчас в сильнейшем беспокойстве. То и дело приподнимался на цыпочки и, загородив рот ладонью, шептал ей в ухо:

— Вчерась на репетиции была весьма плоха… Как думаешь, сударушка, ведь плоха была Семенова?

И Санька думала так же: на вчерашней репетиции Семенова была из рук вон как плоха.

— А приметила ли, Санечка, как ножками затопала? Бог мой, на кого? На Гнедича! На Николая Ивановича! На такую личность, на знаменитейшего сочинителя российского… Ай-яй-яй! А ведь правильно ей указывал в том месте, где она с наперсницей Избраной говорит. Ведь правильно?

— Видела,— сказала Саня.

Все она видела — и как Семенова капризничала, и как гневалась на рябого Гнедича, который то и дело останавливал ее, делая замечания, и как топала на него ногами, как служанку по щекам хлестала, когда та ошиблась, подала ей не ту шаль… Видела, а все равно любовалась, наглядеться не могла на лицо Семеновой, на синие с поволокой глаза, на русую косу, короной уложенную вокруг головы. И шептала, еле шевеля губами (упаси бог, кто услышит!): «Душенька ты моя ненаглядная, голубушка, весь век буду на тебя молиться!..»

А Степан Акимыч все говорил и говорил ей в ухо: — Какова ноне будет, в сей решающий день? Даже ноги подламываются, как подумаю, что могут освистать… Но сдается мне, Санюшка, на спектакле взыграют в ней подлинные чувства, забудет она все свои причуды и покажет, как надобно играть на сцепе истинно русской актрисе! А ты смотри на нее, Санечка, во все глаза смотри. Учись и примечай. Может, придет и твой час…

Обомлела Санька от слов Степана Акимыча. Впервые от него такое услыхала. Дыхание перехватило. Оборотя к нему зардевшееся лицо, прошептала:

— Дедушка, голубчик мой! Да какие же слова сказали? А талант? Ведь талант надобен…

— Правильно заметила, Санечка! Умненько заметила: без таланта в сию обитель и соваться нечего. Одно горе и одна печаль! И с талантом часто не легко приходится. Сколько надобно сложить к ногам сей прекрасной и требовательной музы, чтобы пустила в свой дивный храм! Бывает, и душу, и сердце, и всего себя отдаст человек, а все попусту… Нет таланта! Но у тебя, девонька, примечаю, сей божий дар имеется. И в достатке. Глаз у меня наметанный. Сколько всякого люда на сих подмостках перевидал… И тебя, кажись мне, разглядел… Думается, не ошибся. Только труда, труда, труда ведь сколько надобно.

Совсем у Саньки завертелось в голове. Завертелось, закружилось… Будто на качелях она вдруг взлетела прямо в голубое небо — неужто у нее талант? У нее, у простой, неученой девчонки. А потом снова вниз, на землю; нет, быть такого не может, ведь и грамоте она лишь недавно выучилась. Ведь совсем еще дуреха темная. И опять выше столбов качельных, опять к небу. Говорят, и Екатерина Семенова была простой, неграмотной… Ведь выучилась же! Всему выучилась, все постигла. Неужто у нее, у Саньки, не достанет сил тоже всему обучиться? Вот только талант… Да разве дедушка Акимыч зря обнадеживать станет? И снова вниз, к земле: нет, нет, с чего он взял? И верилось, и не верилось. Но больше верилось, потому что уж очень хотелось верить…

— Дедушка, голубчик мой, возможно ли сие? Мне актеркой стать…

За руку его схватила, хотела в глаза заглянуть.

Но мысли Степана Акимыча вроде бы тоже были как бы на качелях. Тоже взлетали вверх и вниз, метались от одного к другому. Вот и сейчас от Санькиного таланта перепрыгнули прямо в зрительный зал, в ложу третьего яруса.

— И Жорж тут! Явилась все-таки. Захотелось узреть провал али успех соперницы. Вон, вон сидит… Да погляди же, Санечка.

О том, что Жорж в театре, Санька знала еще раньше. Сразу заметила се. Сидела в той же ложе третьего яруса, из которой прежде Семенова смотрела на французские спектакли. Перед нею лежала охапка красных роз. Она зябко кутала плечи в одну из своих дорогих турецких шалей, расточала улыбки почитателям, которые толпой набились в ложу. Чуть прищурив красивые глаза, иной раз обводила взглядом нарядный многолюдный зал. Наверно, видела, что зрителей собралось не менее, а может, и поболее, чем на ее спектаклях.

О чем думала эта француженка сейчас? А не о том ли (кто знает, может, и о том!), что скоро ее любимый император войдет в Москву. Какое это будет торжество для него, императора французов! И для нее, Жорж Веймер. Ведь он всегда восхищался ее игрой! А тогда она будет блистать здесь, в этом театре, в этом зале, такой неслыханной славой, которая и не мерещилась этой русской.., как ее?.. Екатерине Семеновой…

Сердце Санькино забилось шибко-шибко, когда князь Тюфякин, нынешний директор театров Москвы и Петербурга, подал знак к началу. Люстра с горящими свечами, хрустально побрякивая сотнями подвесок, убралась под потолок, и в зале стало сумеречно, как поздним вечером.

— Ох, дедушка Акимыч…— начала было Санька, оборотясь к старику, хотела ему еще что-то сказать.

Но того рядом не было. Уже сидел в суфлерской будке, на своем посту. Лицо его, озаренное неярким пламенем свечи, было бледно и сосредоточенно. Перед ним развернутой лежала трагедия Озерова «Дмитрий Донской».

Но Санька знала, что в книгу он не заглянет, лишь будет перелистывать страницы, ибо помнит всю пьесу, все пять актов, от словечка до словечка и, суфлируя, не пропустит ни единого, и ни единого не забудет.

С медлительной торжественностью поднялся занавес, открыв шатер великого князя Московского. И спектакль начался…

Зря тревожились друзья и поклонники за Семенову. На этом знаменательном спектакле была она на высоте своего великого таланта. Прекрасная русская княжна страдала, грустила, готова была пожертвовать собою, своей жизнью, лишь бы спасти от вражеской орды свое отечество, лишь бы не потерять своего любимого.

Зал аплодировал ей как один человек. Из партера, из лож всех ярусов, с райка кричали в конце каждого действия: «Семенова! Браво Семеновой! Браво!..» Это была буря рукоплесканий. Венки, цветы сыпались на сцену в изобилии.

Такого подъема патриотических чувств в театре еще не случалось никогда. Давняя победа над полчищами татар на поле Куликовом и грядущие бои с французской армией Наполеона Бонапарта, о которых все более и чаще шли разговоры во всех слоях русского общества, невольно слились в умах и сердцах зрителей воедино. И едва Дмитрий начал свой знаменитый монолог фразой: «Ах, лучше смерть в бою, чем мир принять бесчестный!»—раздались такие восторженные крики, поднялся такой ропот, что казалось, стены Арбатского театра не выдержат и рухнут.

А Саня весь тот вечер была как в чаду, будто во сне. Смотрела на сцепу, и все ей казалось, будто не Семенова — княжна Нижегородская Ксения, а она, Санька. И не Семенова говорит слова любви и нежности князю московскому Дмитрию, а опять же она, Санька. II вовсе шепчет их не Дмитрию, а Федору. Да, Федору! И это Федя, не щадя сил и жизни, дерется с басурманами, защищает от проклятого Бонапарта отечество свое любезное…

В глубокой задумчивости, скорее даже в какой-то ей самой непонятной растерянности, была Саня после окончания спектакля.

Талант?..

Теперь-то она словно бы поняла, словно бы уразумела, что Это такое… Это когда в твоих силах заставить людей страдать и мучиться. Когда можешь вознести их в рай небесный или бросить в лапы сатаны. Это когда люди боятся пропустить хоть одно твое слово, а слово твое то полыхает жаром, то веет от него могильным холодом. Это когда от тебя глаз не могут отвести, ловят каждое твое движение, радуются твоим радостям, мучаются твоими бедами. Это… Нет, разве только это и есть талант?

Люди добрые, растолкуйте мне, неразумной, что же такое талант, о котором давеча говорил мне дедушка Акимыч?

Саня брела по темному коридору, один конец которого упирался в актерские уборные, другой тянулся к наружным дверям, к выходу из театра.

Лишь одна сальная свеча в старом оловянном канделябре, чадя и мерцая, освещала темноту этого коридора, по которому куда-то торопились люди. И все в одном направлении. И все в одну сторону, по одному пути.

Но Санька ничего не видела и ничего не хотела видеть. Не видела, как, важно шествуя, окруженный свитой чиновников, прошел туда директор императорских театров князь Тюфякин. Не видела и Жорж, которая почти бежала, прижимая к себе охапку красных роз. Не видела и никого другого.

И вдруг словно очнулась. Вздрогнула. Прозрела. Посторонилась, прижавшись спиною к стене коридора.

Господи! Они же… Все-таки дождалась, чтобы встретить их обоих вместе. Лицом к лицу!

Лицом к лицу столкнулась она сейчас с Шаховским и Плавильщиковым. Оба, возбужденные до крайности, перекидывались короткими фразами:

— Нет, какова, сударь мой? Талант, к тому же превеликий!

— Богом дарованный, что там говорить…

— И Гнедич не мог испортить.

— Откуда у нее берется чувств такая полнота?

— Да ведь сами говорите, Петр Алексеевич, талант!

И они о том же — о таланте…

Оба поравнялись с Санькой. И тот, и другой. И тучный Шаховской, и Плавильщиков, прихрамывая и тяжело опираясь о палку.

Саня молча проводила обоих сумрачным взглядом: они скрылись за дверями актерской комнаты Семеновой.

Когда же это было? Давно или всякий день, лишь приходила мыть полы и прибираться в актерских комнатах? С тайной радостью вдыхая дурманный, сладкий запах духов, помады, грима, она мечтала… Зачем душой кривить перед собою? Разве не мечталось сесть самой на кресло перед зеркалом, увидеть отражение своего лица, озаренного колеблющимся пламенем свечей? А потом — уже загримированной и переодетой в какой-нибудь прекраснейший костюм — войти в ту маленькую дверцу, которая ведет на сцену… И за кулисами ждать, волнуясь и трепеща, когда медленно поднимется вверх занавес и она, подойдя к рампе и простерши руки в зрительный зал, скажет первые слова своей роли… Какой? Да в том ли дело, какую роль и в какой пьесе придется ей играть! Пусть весь темный зал, в котором столько людей, пусть все люди, какие находятся в этом темном зале, затаив дыхание слушают и боятся проронить каждое ее слово…

Когда же это было? Когда же муза Мельпомена незримо, но цепко взяла ее в свой сладкий плен? С какого часа, с какой минуты ни о чем ином не мыслит более она, как стать навсегда покорной пленницей сей прекрасной музы?

Нет, что такое давеча толковал ей дедушка Акимыч про талант? Будто у нее таковой имеется? И в достатке? Смех берет сейчас от Этих неразумных дедушкиных слов, после того как она видела Семенову на сцене… Как в голове-то могло такое уложиться — напомнить о себе тем именитым господам, Шаховскому и Плавильщикову, увидевшим Семенову в роли Ксении?

Тихонько вздохнув, как была, с непокрытой головой и в одном голубом платьишке, какое ей когда-то подарила Анютина хозяйка, Санька направилась в тот конец коридора, который упирался в наружную дверь, в один из выходов из театра.

Падал снег. И все небо было в тучах. Дома на Арбатской площади — да и то ближние — чуть виднелись сквозь снежную пелену. Сколько времени простояла Санька в галерее между колонна ми, окружавшими театр, она и представить себе не могла. Уже больше ни о чем не думала, ни над чем не раздумывала. Не над чем ей было ломать голову… Прищурившись, смотрела, как народ выходит из театра. Как, скрипя колесами по снегу, прямо под крышу галереи въезжают богатые кареты, как, закутанные в ротонды и шубы, в них садятся дамы и господа. А купеческие санки, хотя и щегольские, те останавливались чуть подалее, в галерею между колонн не въезжают, было сие купцам не дозволено. Простой же народ, выходивший из райка, тот валил по домам пешком. Потом выскочил Ивашка, внучонок капельдинера при ложах. Крикнул тонким мальчишеским голосом: — Подать сюда карету мамзель Жорж!

И вышла она сама. В своей тысячной собольей шубе. И почему-то совсем одна. Только та чернявая служанка была при ней, но шла чуть поодаль.

Взглянув на бледное, внезапно постаревшее и осунувшееся лицо актрисы, Санька вдруг поняла, какие горестные чувства бушуют в ее сердце, поняла, что ей, знаменитой и обласканной чужой страной, тоскливо и одиноко здесь и хочется обратно к себе домой, на родину, во Францию.

«И поезжай, и поезжай, кто тебя здесь держит?» — промелькнуло в Санькиной голове.

Что-то резкое крикнув служанке, Жорж села в карету, лакей захлопнул за ней дверцу, лошади рванули, и карета вместе с Жорж исчезла навсегда за плотной снежной пеленой…

А потом вышла из театра Семенова. Да не сама вышла, на руках ее вынесла толпа поклонников, почитателей и друзей. А она, румяная — до чего же румяная! — смеялась, показывая жемчужные зубки. И все вопрошала Гнедича, который суетился тут же:

— Мой друг, вы больше не в обиде? Нет, скажите, не в обиде на меня?

А он, стараясь поймать и поцеловать ей руку, твердил:

— О, ma belle, quelle fureur, mais quelle fureur!

А она уже другому, неведомому Саньке:

— Князь, к лицу мне кокошник с самоцветами?

— Вы были прекрасны, Екатерина Семеновна,— почтительно склоняя голову, ответил тот.

Она смеялась, радовалась, как дитя, и все прижимала к груди охапку красных роз, тех самых, которые принесла ей после спектакля Жорж. Видно, цветы эти были ей дороже всех букетов, какие получила она в тот вечер.

И к Сане донесся от тех не виданных никогда прежде алых цветов сладкий запах, взявший в плен ее на всю жизнь…

Потом она осталась одна. Вышла из галереи на площадь. Подняла к небу лицо. Снежинки падали все реже и реже. Словно надоело им слетать с небес на землю. Арбатский театр стоял теперь тихий, завороженный и этой снежной ночью, и тишиной.

Из темноты услышала знакомый голос:

— Александра Лукинишна… Узнала. Не удивилась.

— Алексашка, ты?

Он был все в той же старой кофте. Дрожал, чуть лязгая зубами.

Санька накинулась было на него:

— Да что ж тебе дома не сидится? В тепле? В эдакий снегопад сюда припер, ночью…

И осеклась. Может, парнишке вовсе некуда деваться. Ни дома нет, ни тепла. Алексашка невесело ей усмехнулся:

— А сами-то? Небось тоже раздемши вышли…— И, перебив себя, холодно и деловито отчеканил:— Тут Федька вас ожидает, Александра Лукинишна. Коли не против, дам знак ему, пусть идет.

Сердце Санькино словно перевернулось вверх тормашками. И она сама, и театр, и Арбатская площадь, и дома вокруг — все закувыркалось. Щеки запылали. Переспросила жарким шепотом:

— Не врешь?

Вдруг Алексашка выкрикнул злым, срывающимся голосом:

— Одурели с радости, что ли? Никакого в вас понятия не стало, Александра Лукинишна…

А из-за угла, где хоронился до сей минуты, уже вышел Федя. Шел медленно, словно боялся ее, словно не знал еще, как встретит. Санька рывком кинулась к нему. Потом остановилась. И снова кинулась. И опять остановилась. Крикнула:

— Федя… все равно буду актеркой! Не могу по-другому… Он молча шел, ничего не говоря, будто не слышал ее слов или не хотел их слышать… Или было ему все равно, кем станет Саня, лишь бы навсегда им быть вместе.

Вдруг тучи раздвинулись. Из-за них вынырнула та самая хвостатая звезда. Комета! И, задрав вверх свой прозрачный хвост, стояла в небе непонятная и торжествующая…

Что пророчила она, в этот час сияя в зимнем небе? И этим двум? И в белые снега укутанному театру? И Алексашке, который, дрожа от холода, шел сейчас по темным арбатским переулкам? И тому в треугольной шляпе, кто, взлелеяв замыслы свои, уже видел себя владыкою Москвы?



Страница сформирована за 0.8 сек
SQL запросов: 169