— Собакам не нужно носовых платков, они нос языком облизывают. Я стараюсь дотянуться языком до носа. Манек советует:
— Ты нос пальцем прижми.
Я говорю:
— Пальцем — это не фокус.
А он:
— А ты попробуй.
Мимо проходит женщина и говорит:
— Вот глупые, языки повысовывали.
Нам становится стыдно: мы ведь совсем забыли, что мимо люди идут и смотрят.
Если бы эта женщина знала, о чем мы разговариваем, она бы не удивилась, потому что ведь это была проверка, обязательно ли людям нужны носовые платки, насколько длиннее язык у собаки и каково человеку без носа. Мы хотели все это испробовать, а тому, кто не слышал нашего разговора, кажется, что мы дураки.
Однажды, когда я был еще взрослым, я спешил на поезд. А тут ветер поднялся и пыль прямо в лицо. Не знаю, чемодан ли держать или шляпу, или лицо заслонять. Я злюсь, спешу, боюсь опоздать, потому что еще билет купить нужно, а перед кассой может быть давка.
А тут ребята задом наперед бегут — трое их было. Хохочут, рады, что ветер их подталкивает. Тоже, видно, что-то проверяли. А один мне пряма под ноги. Я хотел посторониться, а он за чемодан зацепился. Я на него прикрикнул — с ума, мол, он, что ли, сошел, людям мешает. Но ведь и я ему помешал. Кто их там знает, во что они играли, что выдумали! Может быть, он был воздушным шаром или кораблем, а мой чемодан — подводной скалой. Для меня ветер — неприятность, для него — радость!
Когда я был маленьким в первый раз, я любил ходить по улице с закрытыми глазами. Скажу себе: «Пройду десять шагов с закрытыми глазами». А если улица пустая, закрою глаза на двадцать шагов и ни за что раньше не раскрою. Сначала иду быстро, большими шагами, а потом
медленнее, осторожнее. Не всегда это удавалось. Один раз я свалился в канаву. Тогда еще в канавах вода текла; это теперь канализация — каналы и трубы в земле. Так вот, я попал в канаву и подвернул ногу,—целую неделю болела. Дома я ничего не сказал, зачем говорить, если все равно не поймут?! Скажут, что по улице надо ходить с открытыми глазами. Каждый это и так знает, но один-то раз можно попробовать. В другой раз я треснулся лбом о фонарь и набил себе шишку; хорошо еще, что в шапке был. Если хоть один шаг пойдет вкривь, то меняется все направление и тогда уж обязательно или на фонарь налетишь, или на прохожего. Когда на кого-нибудь налетишь, то один только отодвинется и ничего не скажет или пошутит весело, а другой как зверь набросится:
— Ослеп, что ли, не видишь?
И так свирепо посмотрит, словно готов тебя съесть.
Однажды — я тогда был уже большим мальчиком, лет пятнадцать мне было,— иду, а две девчушки догоняют одна другую, боком как-то бегут и прямо на меня. Посторониться было уже поздно, я наклонился, расставил руки,— они так боком ко мне и влетели. Глядят испуганно.
У одной глаза голубые, у другой — черные, смеющиеся. Я минутку попридержал их, чтобы не потерять равновесие. Одна крикнула: «Ой!», а другая сказала: «Простите». Я говорю: «Пожалуйста». И девчушки выпорхнули. Отбежали, оглянулись и смеются. А одна налетела на какую-то даму. И та ее так толкнула, что девочка пошатнулась. Грубо так. Ведь нужны же на свете дети — такие, как они есть.
Я говорю:
— Манек, давай побежим наперегонки с трамваем, а?
Мы стоим как раз около остановки.
— Ладно. Кто скорей — трамвай или мы. До угла.
— До угла.
Сначала это легко, потому что трамвай идет медленно. Но вот мы уже мчимся по мостовой, рядом с тротуаром, где извозчики ездят. Помешала пролетка. Мы проиграли. Он говорит:
— А я первый!
— Это не фокус, у тебя пальто расстегнуто.
— А тебе кто не велел? Ты тоже мог пальто расстегнуть.
Забыл! Сколько лет не бегал наперегонки с трамваем, утратил навыки.
— Ну ладно,— говорю,— давай еще раз, я тоже расстегнусь.
Но он больше не хочет. Говорит, башмаки рвутся. А мне бы только бежать да бежать. Я рад, что не устаю. Ведь запыхался, и сердце как стучало, а остановился на минутку — и уже отдохнул. От детской усталости не устают.
Говорим о несчастных случаях. Я сказал:
— В мое время машин не было.
Он взглянул с удивлением.
— Как это — не было?
— Ну, не было,— говорю я со злостью: досадно, что у меня так вырвалось.
Остановились у столба с объявлениями. В кино идет «Муки любви».
— Ты хотел бы посмотреть?
Манек поморщился:
— Не знаю. Про любовь все картины скучные. Или целуются, или по комнате ходят. Иногда только кто-нибудь выстрелит. Я больше про сыщиков люблю.
— А ты хотел бы быть сыщиком?
— Еще бы. Гнаться по крышам, через заборы, с браунингом. Мы читаем цирковую афишу.
— Больше всего я люблю цирк.
Стоим так, болтаем, потом идем дальше.
— А завтра пять уроков.
— Естествознание.
— Хоть бы учительница еще что-нибудь рассказала про тюленей и про белых медведей.
— А ты хотел бы быть белым медведем?
— Еще как!
— Да ведь медведи неуклюжие.
— Ничего не неуклюжие, это только так кажется. Но лучше всего быть орлом. Взлетел бы на самую высокую скалу, выше облаков, и сидел бы там, одинокий и гордый.
Иметь крылья куда приятнее, чем летать на самолете. Известное дело, мотор может сломаться, ангары нужны, бензин, и не везде можно приземлиться. Надо его чистить, потом разбег брать. А крылья, если не летаешь, свернул, и баста.
Если бы у людей были крылья, нужна была бы другая одежда. На рубашке сзади делали бы отверстия, и крылья держали бы под пиджаком. А может быть, сверху…
Идут двое мальчишек и разговаривают. Те самые, которые минуту назад высовывали языки, чтобы облизать нос, те самые, которые только что бегали наперегонки с трамваем. А теперь они рассуждают о крыльях для человечества.
Взрослые думают, что дети умеют только озорничать и болтать глупости. А на самом деле дети предвосхищают отдаленное будущее, обсуждают его, спорят о нем. Взрослые скажут, что у людей никогда не будет крыльев, а я был взрослым и утверждаю, что у людей могут быть крылья.
И вот мы беседуем о том, как приятно было бы летать в школу и из школы. Полечу, а когда устану, пройдусь пешком. То крылья отдыхают, то ноги.
Можно было бы и из окна высовываться, и на крыше посидеть, и в лес полететь на экскурсию. Над городом мы летим парами, а за городом — все в разные стороны. В лесу можно идти куда хочешь, а сбился с пути — взлетел вверх и посмотрел, где место сбора. Не заблудишься.
— Правда, Манек, хорошо бы было?
— Ясно, хорошо.
И глаза у людей натренировались бы. И мы говорим о том, что ведь прилетают же птицы в свои деревни, на свои старые гнезда. Ни атласов, —ни компасов у них нет, а ведь находят дорогу, несмотря на моря, горы и реки. Умные птицы, умнее человека. А ведь человек надо всем царствует, все его слушается.
Мы задумались, а тут вдруг проходит мимо какой-то хулиган, большой такой парень, и срывает у меня с головы шапку. В руках у него палка, он ею за козырек и подцепил.
Я подскочил к нему:
— Чего лезешь?
— А что я тебе сделал? — отвечает он изумленно.
— Шапку сорвал.
— Какую еще шапку?
Врет в глаза и нагло смеется.
— Может, ты не срывал?
— Конечно, нет! Смотри, вон у него твоя шапка.
А Манек поднял шапку и ждет, что дальше будет.
— Шапка у него, а сорвал ты!
— Катись ты, сопляк! Больно надо мне твою шапку срывать! Что, у меня другого дела нет?
— Видно, нет! Хулиган! Спокойно пройти не дает.
— Эй, ты, потише с «хулиганом». А то смотри, получишь! И ткнул меня своей палкой прямо в подбородок. А я — хвать эту палку и сломал.
Он ко мне. Я стою.
— Отдавай мне тросточку или плати.
А сам пригнулся.
Он выше меня, поэтому я чуть подпрыгнул и — раз ему кулаком по лбу. Но шапка у него не свалилась.
И давай бог ноги. Манек за мной.
Ну и неслись же мы!
«Вот тебе — думаю,— в другой раз не приставай, потому что и маленький может дать сдачи. Нахал!»
Сначала он погнался было за мной, да увидел, что не на такого напал, и отстал.
Мы остановились, смеемся.
Минуту назад я был так зол, что у меня в глазах потемнело. А теперь снова весело. Я счищаю рукавом грязь с фуражки.
А Манек говорит:
— Зачем ты его задирал?
— Кто задирал-то, я или он?
— Да, но ведь он больше тебя.
— Больше, так, значит, пускай над людьми издевается?
— А если он завтра тебя узнает и отколотит?
— Не узнает. Почему это он меня узнает?
Но Манек прав. Теперь я должен остерегаться.
Ну слыханное ли это дело, чтобы среди бела дня на людной улице шапки с головы срывали? Если бы у взрослого, так тут бы такое поднялось — толпа, полицейский. Среди детей тоже есть хулиганы, но нас от
них никто не защищает, нам никто не помогает,— мы сами должны справляться.
Мы стоим на углу, а расставаться жалко. Ведь мы говорили о чем-то очень важном, только этот тип нам помешал. Хорошая была дорога: игра, разговор, приключение.
Теперь я иду один, медленно, и стараюсь все время ступать на середину каменкой плиты. Будто в классы играю. Это было бы легко, если бы не надо было уступать дорогу прохожим, а вот сделать шаг в сторону и не наступить на черту не всегда удается.
Счет до десяти: если ошибусь в одиннадцатый, то проиграл. Один раз не вышло, два раза, три, четыре… Мне еще можно шесть раз, пять… Я боюсь, но такой страх в игре приятен.
Всего восемь раз встал на черту и вхожу в ворота. Только еще кошку пугнул возле магазина. Кошка в ворота — я за нон. Она прыгнула в сторону и смотрит, смешно подняв лапку.
— Вызывали тебя? — спрашивает мама.
— Нет.
Я поцеловал ей руку с чувством. Мама на меня посмотрела и по голове погладила.
Я рад, что директор простил меня, но еще больше рад тому, что теперь у меня снова есть мама.
Детям кажется, что взрослому мама не нужна, что только ребенок может быть сиротой. Чем старше люди, тем реже бывают у них родители. Но и у взрослого много таких минут, когда ему тоскливо без матери, без отца, когда ему кажется, что только родители могли бы его выслушать, посоветовать, помочь, а если надо, то и простить и пожалеть. Значит, и взрослый может чувствовать себя сиротой.
Ну вот. Пообедал, а теперь что делать? Пойду-ка я во двор. Там Фелек, Михал, Вацек.
— Давайте играть в охоту.
Михал выстругал револьвер, покрасил чернилами в черный цвет, понабил гвоздиков. И где он таких гвоздиков раздобыл, с золотыми шляпками, ну, не с золотыми, с блестящими, медными? Михал назвал его «Победный револьвер». Он получил его на поле битвы в награду за доблесть. Сам генерал дал за подвиг. После боя весь полк выстроился в шеренгу. Играет оркестр, знамена, гремит «ура» — парад, а потом генерал говорит:
«Этот револьвер был захвачен моим прадедом у турков и переходил от отца к сыну. Двести лет пробыл он в нашем роду. А теперь, раз ты мне спас жизнь, пускай он служит тебе верой и правдой».
Так рассказывает Михал.
Один раз сказал, что дело было под Веной, другой раз — под Цецорой, третий — под Грюнвальдом. Но это неважно. Теперь, когда я снова стал ребенком, мне кажется, что важно не то, что человек знает, а то, что он чувствует.
Когда я был учителем, я думал по-другому.
Ну вот, значит, Михал будет охотником, Фелек — зайцем, мы с Вацеком — гончие.
Мы это не сразу решили. Сначала думали играть в разбойников, а я предлагал в экспедицию к эскимосам.
Редко бывает, чтобы все сразу на одном сошлись. Иногда кому-нибудь вообще не очень хочется играть, и надо ему уступать, а то он совсем раздумает. В эскимосов ребята не хотят, потому что снега нет, а в разбойников Михал не согласен.
— Когда мы в тот раз играли, вы мне рукав оторвали.
Не оторвал!, а просто он был плохо пришит. Вот нитки и лопнули. Потому что Михал был опасным разбойником, и мы его волокли из погреба на казнь. Михал вырывался и мог убежать, где уж тут было о рукаве думать!
Игра в зайца куда спокойнее, и когда она удается, то тоже может быть очень интересной.
Самое важное — с кем играть. Есть такие отчаянные, что уж заранее знаешь: все кончится каким-нибудь несчастьем. Такой ни с чем не посчитается, ему только бы выиграть. Все время надо быть начеку. Приходится его принимать, а то он нарочно мешать будет, но заранее ставишь ему условия. А еще неприятно играть со вздорными; они, чуть что, сразу ссорятся или обижаются. Ребята-то меньше обижаются, а вот девчонки… В самом интересном месте прицепятся вдруг к какому-нибудь пустяку:
— Ну, тогда я не играю.
И сколько им ни тверди, что они не правы,— они все свое. Если можно, уступаешь, чтобы не бросать игру, но ведь это страшно злит. Взрослые ничего не понимают! Скажут:
— Поймите его. Почему вы с ним не играете?
Или:
— Хватит, наигрались.
И сердятся, что мы не слушаемся.
А как тут играть с каким-нибудь растяпой, который сразу же упадет, заплачет и побежит жаловаться? Или с дураком, который ничего не понимает и в самом важном месте все испортит?
И как это прервать вдруг игру, когда не знаешь, чем она кончится?
Наладить игру нелегко, и, если она удалась, жалко ее портить.
Мы играем в охоту.
Заяц повертелся во дворе, но гончие заходят с обеих сторон. Заяц — в подъезд… Я за ним. Стою и принюхиваюсь: куда он побежал? Вверх по лестнице или вниз? Мне кажется, что в подвале что-то шуршит. Я подкрадываюсь, а там темно.
Заяц почти всегда мчится в подвал: в темноте легче спрятаться и ускользнуть. И, если заяц не любит препятствий, ему тоже в подвале лучше. Потому что на лестнице того и гляди на кого-нибудь налетишь.
В прошлом году Олек со всего разбега толкнул на лестнице Юзекову мать с корзиной угля. Я был тогда взрослым и помню даже, как я возмущался, что мальчишки слишком много себе позволяют и что сторож не гонит их метлой со двора. Пораспустили ребят, жильцам никакого покоя от них нет. Счастье еще, что женщина ничего себе не повредила, только ногу ушибла, а ведь могло быть и хуже.
А если ребенок ударится, говорят:
«Так тебе и надо, в другой раз не будешь на голове ходить».
И хорошо еще, если только высмеют, хотя и это обидно: тебе больно, ты испугался, а они шутят. А бывает, что и накричат. Знают ведь, что не
нарочно, потому что кому же охота калечиться, а выходит, будто я это им назло делаю.
Теперь, когда я стал ребенком, я уже понимаю, что если я — гончая, а в подвале спрятался заяц — нет-нет, да и мелькнет в темноте,— то не могу же я спускаться со ступеньки на ступеньку! Скорее — раз, раз — через три ступеньки, рискуя поскользнуться, занозить руку о перила, полететь вниз головой!
Да, я иду на риск, вернее, вовсе не рассуждаю: я должен его поймать. И настоящая гончая тоже на всем бегу налетает иногда на дерево. А ведь у собаки четыре ноги, а у меня только две.
Я — собака, я лаю, скулю, если потерял след. Когда я был взрослым, я говорил басом и не мог уже ни лаять, ни кричать петухом, ни кудахтать, как курица. Теперь ко мне снова вернулся звонкий детский голос — я лаю, как прежде.
Я стою притаившись и жду. А потом — раз в подвал! Вацек за мной. А тут вдруг у нас над головой проносится заяц — с пригорка во двор.
Я тявкнул от разочарования — и за ним.
Мы уговаривались на улицу не выбегать, но во дворе тесно.
Заяц обежал его несколько раз, а тут и гончие настигают, и охотник сбоку заходит. Заяц в ворота.
— Нельзя!
Вот и поговори тут с зайцем, когда он свою шкуру спасает, что можно, чего нельзя!
Перед игрой всегда уговариваются, что можно, чего нельзя, но в минуту опасности не до правил.
Если мы устали, или игра не клеится, или кто-нибудь уж совсем ничего знать не хочет — игра прерывается, и начинается ссора.
Не ссора, а так только, перебранка, чтобы отдохнуть немножко или что-нибудь изменить в игре. Одного исключим, другого примем, собака становится зайцем, или совсем другую игру придумаем.
Потому-то и приятнее играть одним, без взрослых. Взрослому заранее известно, как все должно быть, он сам решает, кому что делать, подгоняет всех, словно ему времени жалко, А ведь он нас как следует не знает.
Для отдыха иногда и поспорить хорошо.
Ребята соберутся в кучку, совещаются. Когда спокойно, а когда и поссорятся.
Если кто ударился или штаны порвал, всю вину сваливают на нарушившего уговор.
— Все из-за тебя!
Тот хоть и защищается, но чувствует свою вину. Неприятно сознаваться, и мы его не принуждаем, разве только если уж слишком много себе позволяет.
— Ну, хватит.
— Так что же, играем мы или не играем?
— Ну ладно, ладно, начали.
— Да хватит вам ссориться!
— Кто не хочет, может уйти!..
Так вот, заяц в ворота — и на улицу. Мы — за ним. Он на другую сторону, и мы тоже. Нам легче, потому что стоит одному из нас замедлить бег, как другой зайдет сбоку и пугнет зайца. Мы прямой дорогой, а ему зигзагами улепетывать. Но мы хорошо выбрали: заяц на два года старше, он быстрее бегает. В конце концов мы его поймаем, но вся штука в том, чтобы он продержался как можно дольше.
И вот мы схватили его на третьем этаже. Измучился, еле дышит. Живьем поймали, он уже даже и сопротивляться не стал, сам поддался.
Уселись на ступеньках, разговариваем. Мы тоже устали: ведь все вверх по лестнице… Но мы твердо решили, что ему все равно не уйти,— наш будет!
Мог бы еще, пожалуй, забиться в квартиру — в нору. Но он не из этого подъезда.
А он говорит:
— Кабы я захотел, вы бы меня не поймали.
Мы говорим, что вот ведь, не убежал же, не смог.
А он:
— Захотел бы, так убежал!
— Ну, и мы бы могли тебя скорее поймать, только силы берегли. И тебя жалели.
— Вот так жалели! Ни минуты передохнуть не давали. Даже настоящая гончая так не гонит.
— А что же ты на улицу убежал, когда уговор был?
— А куда мне было бежать?
— Ну, мог бы поддаться.
— Ишь, какой умный! Надо было стрелять. Если бы ты меня ранил, я бы уж не ушел. Револьвер держит, а не стреляет!
Это правда: Михал должен был стрелять, а он тоже гнал. Забыл, что он охотник, а не собака. Это была ошибка. Если бы Михал выстрелил, Фелек упал бы, раз уж он очень устал, и сдался бы с честью. Михал взволнован.
— Под Цецорой от самого короля револьвер получил, а зайца подстрелить не может. Герой!
Михалу досадно:
— Будешь смеяться, так я тебе больше ничего рассказывать не стану. Вацек испугался, что они поссорятся, и говорит:
— А помнишь, как мы в тигров играли? Помнишь, он из цирка убежал, а я был укротителем?
Мы говорим о дрессированных животных, кто каких видел. О львах, которые скачут через огненные обручи, о слоне, который умеет ездить на велосипеде. Об обезьянах и собаках.
О собаках интересно говорить, потому что их каждый сам видел, а про других животных все больше слышали или читали.
У Фелекова дяди есть собака, которая служит, носит поноску, умирает и никого к себе не подпустит. А тут приезжал на побывку один солдат, так у него была дрессированная собака, и он проделывал с ней во дворе разные штуки. Солдат показывал ребятам винтовку со штыком и рассказывал о пулеметах и бомбах.
— Начнись война, я бы сразу пошел добровольцеем!
— Сперва спроси, возьмут ли. Мал еще!
Вздох.
Мы говорим о собаках-водолазах, о том. что у них. наверное, плавательные перепонки, как у уток, и что они спасают утопающих. И об утопленниках. Уже стемнело, и разговаривать об утопленниках страшно.
— Нам учитель в школе про эскимосов читал.
Мы говорим об эскимосах и о школе.
Вот было бы хорошо, если бы настоящие путешественники, изобретатели и военные рассказывали в школах о том, что они делают и что видели!
— Нам один раз учительница рассказывала, как она ездила в Татры. Какая была буря, молния! Когда человек сам что-нибудь видел, он об этом совсем по-другому говорит, не то что по книжке. Куда интереснее,
— Ну да, путешественники много чего рассказывают, да только взрослым. Станут они с ребятами разговаривать!..
Мы притихли. А сторож свет зажигает на лестнице. Увидел нас и гонит.
— Вы что тут в потемках делаете? Идите-ка домой!
И так подозрительно нас оглядывает, будто мы тут что-то плохое делали. Наверное, думает, что мы курили, потому что рядом спичка валяется,— то на спичку посмотрит, то на нас.
Может быть, нам это только показалось, но обидно, когда тебе не верят. И еще у них есть привычка при случае припоминать все зараз. Пока тебя не видят, так ничего, а как заметили, сразу:
«Застегни пуговицу. Почему у тебя башмаки грязные? А уроки ты сделал? Покажи уши, остриги ногти!»
И мы начинаем избегать взрослых, прятаться от них, даже если ни в чем не виноваты. А чуть только взрослые на нас взглянут — мы уже ждем замечания. Потому-то мы и не любим подлиз. Он, может, даже и не подлиза, ко, если чересчур много вертится около взрослых, не боится их взгляда,— значит, он с ними заодно.
Когда я был учителем, я поступал, как все взрослые. Мне казалось, это хорошо, что я все вижу, на каждую мелочь обращаю внимание. А теперь я думаю: нет, неправильно это. Ребенок должен чувствовать себя свободным. А если уж хочешь сделать ему замечание, так говори не то, что случайно пришло в голову, а то, что действительно хочешь сказать.
Ну хорошо, мы сидим на лестнице в потемках. А как же еще нам сидеть, если свет не зажжен? Сидим, разговариваем. А скажи, что мы разговариваем, непременно ответят:
— О чем вы там можете разговаривать? Наверное, о каких-нибудь глупостях.
Конечно, не об умном. Просто так. А взрослые, что ли, всегда только об умном разговаривают? Почему же такое презрение?
Взрослым кажется, что они нас хорошо знают. Ну что в ребенке может быть интересного? Мало жил, мало видел, мало понимает. Потому что всякий забывает, каким он был в детстве, и думает, что только теперь поумнел.
— Пошли домой! А ну, пошевеливайся!
Мы расходимся неохотно, медленно. Чтобы он не подумал, что мы его боимся. Ведь если бы мы и в самом деле захотели делать что-нибудь запретное, то он бы за нами не уследил. Не здесь — так в другом месте, не теперь — так потом.
Дома ужин еще не готов, и я стал играть с Иренкой.
Ведь у меня есть маленькая сестренка. Да, и мать, и отец, и маленькая Иренка.
Мы играем так: я закрываю глаза, затыкаю уши и отворачиваюсь к стенке. Она прячет куклу, а я ищу. А когда найду, то как будто бы не хочу отдавать — держу ее высоко над головой. А Иренка тянет меня за руку л хнычет:
— Отдай куклу, отдай, отдай!
Иренка должна сказать: «Отдай куклу!» — пятнадцать — двадцать раз: это выкуп. Если сразу нашел, то меньше, если долго искал, то больше.
Однажды она спрятала куклу под подушку: я сразу нашел. И Иренка прокричала десять раз:
— Отдай куклу!
В другой раз спрятала в карман пальто. Третий раз — в шкаф. Четвертый — под кровать. А когда спрятала в кастрюльку, я искал долго-долго и ей пришлось тридцать раз прокричать:
— Отдай куклу!
И все начинается сначала. И это не просто глупая детская игра. Раскрыть тайну, найти укрытое, показать, что невозможно спрятать так, чтобы нельзя было найти. Чем труднее добиться победы, тем она прекрасней. Что для взрослых поиски правды, открытия, изобретения, то для нас кукла в кастрюльке или под подушкой. Роль природы здесь играет Иренка, которая прячет куклу, а роль человечества, с великим трудом открывающего тайны,— я, маленький мальчик. Тогда я догнал зайца благодаря быстроте бега и ловкости, теперь нахожу куклу благодаря догадливости, вниманию, упорству.
Меня уже утомил этот длинный день, за который я так много пережил.
Я поужинал, и мне хочется как можно скорее лечь в постель.
— Что это ты притих? — спрашивает мать.— Набедокурил в школе?
— Нет,— говорю я,— у меня голова болит.
— Может быть, тебе лимона дать?
Я вымыл только лицо и руки, быстро разделся, и вот я лежу с закрытыми глазами.
Кончился первый день. Вот уже день, как я снова маленький. Сколько пережито за один этот день! Я ведь не все записал — только то, что мне случайно подсказала память, только то, что длилось дольше по времени. Если впечатления хлынут весенним ливнем, разве можно запомнить и описать все дождевые капли? Разве можно подсчитать волны разбушевавшейся в половодье реки?
Я был и эскимосом и собакой, преследовал и убегал от преследователей, был победителем и невинной жертвой случая, артистом и философом,— жизнь моя звучала, как оркестр. И я понимаю, почему ребенок может быть зрелым музыкантом. И когда мы присмотримся внимательнее к его рисункам, прислушаемся к его речи, когда он наконец поверит в себя и заговорит,— мы постигнем его огромную своеобразную ценность. Мы обнаружим в нем поэта, художника, мастера чувства. Это будет. Но мы еще не доросли до этого.
Я совершил сегодня путешествие в страну вечных снегов, обращенный в пса, оскаливал клыки…
Но разве это все? Со мной произошло еще много, много другого.
Когда я играл с Иренкой, кукла была не куклой. Не в кармане пальто она лежала, не под подушкой, а в лесной чаще, в подземелье, в болотных топях, на дне моря…
Я не говорил об этом Иренке, потому что Иренка маленькая, все равно бы не поняла. Это была уже моя собственная игра.
Я забыл добавить, что тогда как раз вошла мама. Мама говорит:
— Отдай ей куклу! Зачем ты ее дразнишь?
— Мы так играем,— отвечаю я.
— Ты, может быть, и играешь, а она злится: на лестнице слышно, как она кричит.
Я забыл рассказать, что в углу подвала мне померещилось что-то белое, вроде человека без головы, в саване. И когда я бежал из подвала, то одно мгновение я не зайца гнал, а убегал от привидения. Это длилось всего секунду, но у меня колотилось сердце, а в глазах мелькнули три черные молнии.
И еще я не рассказал, как мне на уроке хотелось пить. А учитель выйти не позволил.
— Скоро будет звонок, тогда напьешься!
Учитель прав. Но я ребенок, я теперь по-другому меряю время. У меня теперь другие часы, другой календарь. День мой — вечность, которая делится на короткие секунды и долгие столетия. Нет, не десять минут мне хотелось пить!
Я забыл рассказать, что товарищ разрешил мне на перемене поиграть на новой губной гармонике — только попробовать, хорошая ли. Потому что он ее расхваливал, говорил, что она самая лучшая, нержавеющая, прочная. Играл я, наверное, не больше минуты — один разок,— вытер о куртку, отдал. И все.
Вот в том-то и дело, что не все. Потому что если он эту гармонику потеряет, обменяет, продаст или поломает, а у меня через полгода будет своя, и он попросит, то я это буду помнить и тоже позволю ему поиграть. А если бы я ему не дал, он имел бы право сказать:
— Вот ты какой! А я тебе позволял!
Такие услуги не забываешь, если ты честный человек!
Я не упомянул и о том, что пальто у меня длинное, на рост. Оно мне мешало, когда я бегал на перегонки с трамваем. До тех пор пока я не вырасту, оно будет мешать мне всегда, всякий раз, как надену. Опять не мелочь, и продолжалось это трудно сказать сколько. Полгода, год, вечность?
Еще я не записал, что вдруг я заметил на окне живую муху. Я обрадовался, стащил потихоньку кусок сахару и бросил ей несколько крупинок. Я кормил саму весну. И пусть бы только Иренка или кто другой осмелился ее обидеть!
Я нашел пробку от бутылки. Пригодится. Она у меня тут, рядом с кроватью, в кармане брюк.
Я видел солдата на улице. Я сделал несколько шагов по-военному И отдал честь. Он мне дружески улыбнулся.
Я умывался холодной водой. Такое ощущение, словно выкупался; холодная вода — мимолетная радость.
Когда я был взрослым, у меня был старый поблекший коврик. Однажды я увидел на витрине магазина точно такой же новый: тот же узор, та же расцветка. И я побрел дальше как-то медленнее, ссутулившись.
Когда я был взрослым, в комнате после долгой зимы вымыли окна. Очень грязные окна. Когда я вернулся домой, я долго стоял у окна и глядел сквозь прозрачное стекло.
Когда я был взрослым, я однажды повстречался со своим дядюшкой, которого давно не видел и совсем позабыл. Идет седенький, на палку опирается. Он меня спрашивает, что слышно.
Я отвечаю:
— Старею, дядюшка.
А он:
— Как, уже? А что же мне тогда говорить? Ты еще молокосос.
Я обрадовался, что дядюшка жив и что назвал меня по имени. И вдруг до моего лба дотронулась теплая рука. Я вздрогнул. Открываю глаза. Встречаюсь с беспокойным взглядом мамы.
— Ты спишь?
— Нет.
— Тебе не холодно, может, прикрыть?
Мамина рука коснулась лица, груди. Я сажусь на кровати:
— Не бойся. Голова у меня совсем не болит.
— Но ведь ты говорил?
— Да так, показалось, наверное.
Я обнимаю ее за шею, заглядываю в глаза. И быстро прячу голову под одеяло. И слышу еще:
— Спи, сынок.
Я снова ребенок, и мама говорит мне «сынок». Снова мне говорят «ты», Снова прозрачные стекла, снова к ковру вернулись прежние, утраченные краски.
У меня снова молодые руки, молодые ноги, молодые кости, молодая кровь, молодое дыхание, молодые слезы и радость — молодая, детская.
Я заснул. Словно после дальнего похода.