Сказка

Елизавета Августовна, подвязав фартук, моет кисти на кухне. Захватив разом горсть кистей, намылив их, она тщательно трет их о ладонь, потом прополаскивает в горячей воде и снова намыливает и трет, пока краска не отходит совсем. Ей всегда казалось, что только промытыми кистями, на протертой скипидаром палитре можно добиться чистоты цвета. Однажды Василий Иванович, видя, как она моет кисти,

спросил:

— Так ты считаешь, Лиза, что грязные цвета в картине из-за грязных кистей и палитры?

— Конечно! — смеясь, отвечала жена.

— Ну, а если художник не умеет писать чисто и ярко и у него получается грязней, чем в натуре, хоть кисти и чистые, тогда как?

— А такому я бы и вообще не стала кистей мыть! Василий Иванович весело расхохотался.

Елизавета Августовна прополаскивает кисти, стряхивает с них воду, придвигает к печи табурет и раскладывает на нем кисти — просушить. Из столовой слышится голос Василия Ивановича:

— Идет девочка по лесу… Идет, идет, а сама песенку поет… Ну-ка, Оленька, головку чуть повыше. Вот так… И ручку протяни ко мне. Подержи вот так ручку!..

Василий Иванович сидит в столовой с альбомом на коленях. Напротив стоит дочка Оля, ей три года. Ее круглая темноволосая головка повязана красным платком. Черные глаза задумчиво уставились на отца. Она слушает сказку.

— Так вот, шла девочка по лесу и ягодки собирала: одну ягодку в корзинку, а другую — в рот…

Оленька расплывается в довольной улыбке. Пауза.

— Да-а… Шла, шла девочка, и вдруг слышит она…

Лицо дочери становится серьезным. Василий Иванович, щурясь, быстро зарисовывает.

— Вдруг слышит она — кто-то по лесу: топ-топ! Топ-топ! Глядит, а из-за куста-то огромный медведь вылезает…

Оля испуганно смотрит на отца, рот открыт, глазки вытаращены. Василий Иванович жадно торопится ухватить это

выражение.

— А что дальше? — спрашивает девочка осевшим от страха голосом.

— Ну, а дальше волк и говорит…

— Медве-е-едь! — недовольно тянет дочь.

— Ну да, я и говорю — медведь. Он как зарычит: «Вот ты где! Ну сейчас я тебя съем!..»

Ужас на лице девочки! Вот оно… Вот оно — то, что ему нужно!.. В одно мгновение несколькими штрихами Василий Иванович придает выражение ужаса детскому лицу на рисунке.

— Ой! Боюсь, боюсь!.. — вдруг кричит Оленька и с плачем бросается к вошедшей в столовую Паше. Та берет девочку на руки.

— Ну полно, полно!.. Успокойся, деточка! Папа ведь шутит. И охота вам, барин, ребенка так мучить!—укоризненно бросает она отцу. — Ведь вот который раз пужаете дитя до полусмерти!..

Но Василий Иванович даже не слышит, он уже в мастерской перед своей почти совсем законченной картиной. Вот они все! Все стрелецкие семьи, выплеснувшие море скорби и отчаяния на площадь перед Кремлем…

На стул рядом с картиной Василий Иванович ставит альбом. Со страницы альбома глядит на него испуганная Оленька с полуоткрытым ртом.

Уголек в руке художника короткими твердыми движениями уверенно начинает врисовывать личико девочки в пустое пространство на холсте, между двумя сидящими на земле стрельчихами.

Картина закрыла угол комнаты. В простенке между окнами висят этюды-детали, в которых рождались характеры людей, их жесты и позы, пластика их движений, подчеркнутых складками одежды. И между каждым этюдом и персонажем, переписанным с него в картину, целая эпопея поисков, сомнений, раздумий, удач и неожиданных находок…

Вот молодая стрельчиха закинула голову в богатой кичке, и вопль ее покрыл гул толпы, и грохот колес, и фырканье коней…

А вот старая, корявая рука седого полковника лежит на русых волосах дочери, с плачем уткнувшейся ему в колени… Как и в этюде, складки ее рубашки написаны мягко и гармонично.

Чернобородого стрельца Суриков писал с дяди — Степана Федоровича. Черная борода на белой рубахе. Лицо угрюмо, и сосредоточенно. Ему уже ничего не нужно, он как загнанный зверь. Рука его машинально сжимает свечу, но пламя ее, бледное, неверное, трепещущее среди бела дня, не дает почти никакого рефлекса на рубаху. За рукав красного кафтана ухватилась жена стрельца. Лицо ее — как скорбная маска…

Красные и белые цвета в картине создают ощущение тревоги и неизбежности. Белые пятна рубах расположены не плавной, спокойной линией, а угловатой. «По созвездию Большой Медведицы, — думает Василий Иванович. — А впрочем, если плохо компонуется, то никакие созвездия не помогут!»— отвечает он на собственные мысли. И, достав из ящика палитру, кладет ее на табурет. Потом, присев на корточки, начинает отбирать кисти для работы. А над ним раскинулся громадный холст, на котором воплотилась народная трагедия…

Рыжий Кузьма, злой стрелец, весь колкий, со жгучей ненавистью смотрит на Петра… А Петр — в зеленом польском кунтуше: проезжая через Польшу, в знак солидарности он обменялся одеждой и оружием с польским королем Августом, таким же силачом и великаном, как он сам.

В холодном соболезновании стоит на переднем плане австрийский посол Гварнент. Вот еще белый цвет — атласный кафтан Гварнента. Но как он отличается от цвета чисто вымытых полотняных рубах! Фактура атласа — зеркально-блестящая, она ничего не поглощает, а все отражает. И сейчас на ней рефлекс серого тона осенней грязи.

Дальше, за иностранцем, карета, на запятках которой сидят два арапчонка в тюрбанах. Из кареты глядит растерянное лицо сестры Петра — царевны Марфы. А рядом с Гварнентом стоит боярин — князь Черкасский, щеголь в малиновой шубе, с горлатной шапкой. Точно тот, о котором рассказывал художнику Лев Николаевич Толстой. И, может быть, подсознательно Василий Иванович придал Черкасскому какое-то неуловимое сходство с самим Толстым…

— Паша, а Паш! — зовет Василий Иванович, выжимая из тюбика краску на палитру. — Ну-ка приведите мне сюда Олечку на минуту.

Паша, хмурая, нехотя вносит на руках Ольгу. Василий Иванович усаживает их в угол, возле картины. Оля сидит у Паши на коленях с надутым и заплаканным личиком.

— А гулять с тобой пойдем на бульвар, махочка? — пытается расположить к себе дочку Василий Иванович, в то время как кисть в его руке быстро кладет мазки по холсту и на фоне белого рукава плачущей девушки загорается красный платок стрелецкой внучки.

— Еще минуточку… Еще немножко… Я сейчас впишу ее!..

— Расскажи сказку, — вдруг просит Оленька, — только не страшную…

Венец делу

…«Снимай кафтан!» Человек сбросил кафтан — синий, бархатный — и остался в одной рубахе… «Снимай рубаху!» Человек стянул рубаху… «Разувайся и заверни порты!» Человек послушно снял сапоги и завернул порты… Лица его не было видно, но Василий Иванович знал точно, что это дворник ахматовского дома, Ермолай, только очень молодой… «Ложись грудью!» Человек лег на плаху лицом вниз и развел руки. Палач взмахнул топором…

— Голову! Голову! Голову секите!.. — закричал Василий Иванович. — Секите скорее, изверги, звери!.. А-а-а-а!..

— Вася! Вася! Проснись, Васенька, что с тобой? — В темноте Елизавета Августовна испуганно трясла мужа за плечо.

Василий Иванович проснулся весь в холодном поту. Сердце колотилось, он дышал тяжело, как загнанный конь.

— Ох ты боже мой! — бормотал он. — Вот ужас-то!..

— Ты сейчас кричал: «Голову секите!» Так стонал, страшно!

Василий Иванович полежал с минуту в темноте, потом зажег свечу, выбрался из-под одеяла и, как был —босиком, в длинной ночной рубахе, — зашлепал через столовую в мастерскую. Он подошел к картине и осветил ее. Неужели есть в ней хоть намек на этот ужас? Нет… Нет, конечно, ничего этого нет. Василий Иванович всматривался. Картина не пугает, не заставляет отвернуться…

Скорбное желтоватое лицо старой стрельчихи в повойнике и рука ее, лежащая на коленке, сразу ожили и потеплели при свете свечи. Василий Иванович подносил свечу то к одной, то к другой фигуре, вписанной в толпу, и все они оживали, полные внутренней правды и убедительности. Он вглядывался в сверкающие синим блеском сквозь комья грязи железные ободья колес, в лужицы в колеях под телегами, и думал, что зритель поверит ему, художнику, когда увидит эти колеса. Почувствует достоверность, когда заметит зыбкое пламя горящих свечей… Это сильнее и убедительнее окровавленных рубах… Испуганное лицо девочки на переднем плане говорило, дышало, доказывало…

Василий Иванович, успокоенный, пошел обратно. Жена не спала. Он увидел ее тревожные глаза.

— Ну что, Вася? — шепотом спросила она, приподнявшись с подушки.

— Ничего, Лилечка. — Он поставил свечу на ночной столик и, ежась от холода, забрался под одеяло. — Ничего! В картине все правильно! Я рад… Очень!

Утром к Суриковым зашел Толстой. В этот раз он был в просторной темной блузе, подпоясанной простым ремнем, в валенках, с которых он старательно сбивал снег в передней. Он вошел, отирая платком с бороды растаявший снег. И пахло от него морозной свежестью.

Лев Николаевич долго сидел в молчании перед картиной, словно она его захватила всего и увела из мастерской.

— Огромное впечатление, Василий Иванович! — сказал он наконец. — Ах, как хорошо это все написано! И неисчерпаемая глубина народной души, и правдивость в каждом образе, и целомудрие вашего творческого духа…

Толстой помолчал, потом, улыбнувшись и указав в правый угол картины, заметил:

— Я смотрю — мой князь Черкасский у вас оказался. Ну точь-в-точь он!..

— Вы же сами мне его сюда прислали, Лев Николаевич! — шутил Суриков.

— А скажите, как вы себе представляете, — Толстой быстро поднялся со стула, — стрельцов с зажженными свечами везли на место казни?

— Думаю, что всю дорогу они ехали с горящими свечами.

— А тогда руки у них должны быть закапаны воском, не так ли, Василий Иванович? Свеча плавится, телегу трясет, качает… А у ваших стрельцов руки чистенькие, словно только что свечи взяли.

Суриков оживился, даже обрадовался:

— Да, да! Как это вы углядели? Совершенно справедливо. Сейчас попробуем…

Он нашел тюбики с белилами, охрой и слоновой костью и торопливо выдавил краски на палитру, смешал их в нужный цвет. Потом тронул кистью руку Рыжего одним мазком, другим, третьим… Свеча оплыла, закапав руку воском.

— Да… Так совсем другое дело… Вот глаз-то у вас! Спасибо, что надоумили. Сегодня же все исправлю.

Они еще долго беседовали, то отходя, то возвращаясь к картине, оба взволнованные, приподнятые, связанные одним большим событием.

Репин был вторым, увидевшим законченное «Утро стрелецкой казни». Он опрокинул на Сурикова водопад экзальтации, радости, самого искреннего восхищения, удивления и дружеской зависти. Он рассматривал каждый мазок, потом выходил в столовую и в волнении кружился по ней, засунув руки в карманы и загадочно улыбаясь.

Суриков не успевал следить за ним и стоял у окна в мастерской молча, словно бы даже удрученный.

Но Репин вдруг остановился перед картиной и сказал:

— А знаете что? Все-таки здесь не хватает высшей точки напряжения. Драматизм увеличится, если вы там, совсем вдали, хоть одного стрельца повесите. Мне думается, слишком много приготовлений, все затянуто, нет действия, а надо, чтоб оно было. Движение, порыв!..

Суриков молча покусывал ус.

— Нет, серьезно вам говорю, Василий Иванович, послушайте меня, — продолжал настаивать Илья Ефимович,— ведь это же сама логика подсказывает.

Суриков продолжал молчать.

Но когда Илья Ефимович шумно покинул мастерскую и в ней воцарилась тишина, Василий Иванович вдруг взял мелок и точными, скупыми линиями набросал на дальней виселице фигуру повешенного, зачертив мелом рубашку на нем.

— Барин, вам к ужину яичницу сделать? — послышался сзади голос неслышно вошедшей Паши. Она остановилась и, вдруг вся побелев, задрожала: — Господи, батюшки!.. Уж повесили?— заголосила она и, вся обмякнув, повалилась на колени.

— Паша, Паша! Что ты!.. — сам не свой, в сердцах закричал Суриков. — Вот оно! Нет! Этого мне не нужно! — Он схватил тряпку и моментально стер фигурку повешенного.

Он помог Паше подняться, усадил ее на стул, принес ей воды.

— Ну вот видишь — нет повешенного и не будет! — твердо сказал он и глубоко, с облегчением вздохнул.

Девятая передвижная

Первый день марта пришелся на хмурое петербургское воскресенье. Оно начиналось как обычно: на укутанных в холодный туман колокольнях ударили к ранней обедне. Кухарки тащили с рынков анемично-белые кочаны капусты и битую птицу. Из пекарен тянуло свежеиспеченным хлебом и ароматом кардамона от выборгских кренделей.

Открылись ставни и двери лавчонок. Только банкирские конторы Невского проспекта да здания учебных заведений безмолвно чернели окнами. В десять часов утра на Невском в доме Юсупова открылась девятая передвижная выставка.

Накануне, после долгих хлопот устройства выставки, развешивания картин, споров, где кому висеть в залах, художники, как всегда, собрались на Мойке, близ Певческого моста, в ресторане у «Донона». Здесь решались дальнейшие планы, велись разговоры начистоту, здесь старые члены Товарищества знакомились со вновь вступающими. В этот раз их было двое: Кузнецов, представивший две небольшие, но мастерски написанные вещи, и Суриков. Василий Иванович не приехал. Он снова тяжело заболел воспалением легких, простудившись как-то в февральскую стужу на этюде, и потому он послал свое детище — громадное полотно, свернутое в трубку и зашитое в холст.

Репин, самый горячий товарищ из всего Товарищества, приложил немало стараний, чтобы картина Сурикова оказалась вовремя натянутой на подрамник и вставленной в большую золотую раму, которую Илья Ефимович сам заказал. Он был горячим поклонником «Утра», об этом убедительно свидетельствовали строчки из письма Третьякову, посланного накануне открытия выставки:

«Картина Сурикова делает впечатление неотразимое, глубокое на всех. Все в один голос высказали готовность дать ей самое лучшее место; у всех написано на лицах, что она — наша гордость на этой выставке… Сегодня она уже в раме и окончательно поставлена. Как она выиграла! Какая перспектива, как далеко ушел Петр! Могучая картина! Ну да вам еще напишут об ней… Решено Сурикову предложить сразу члена нашего Товарищества».

Ужин у «Донона» затянулся, разошлись только под утро, и сейчас, один за другим, недоспавшие, взъерошенные, появлялись художники на вернисаже.

Громадный, горбоносый старик Мясоедов (с него впоследствии Репин писал Ивана Грозного) всегда находил случай выразить свое презрение к руководству Академии художеств. Сейчас он издевательски поглядывал на деликатнейшего немца Лемоха, который был принят при дворе и обучал рисованию царского внука — будущего императора Николая Второго.

— А жандарм-то сегодня будет или нет? — громогласно- басил Мясоедов.

И бедный Лемох, понимая, что речь идет о президенте Академии великом князе Владимире, весь съеживался и с болезненной гримасой старался унять буяна.

— Ну что вы, Григорий Григорьевич! Помилуйте-с! Ну можно ли так? — лепетал он, то бледнея, то покрываясь багровыми пятнами.

— Все мы лжем и обманываем друг друга! — проворчал старик и медленно пошел по залам. В этот раз он отказался от своих жанровых сюжетов и выставил великолепный пейзаж, полный извечной русской поэзии: вечернее поле ржи с уходящей за горизонт тучей и одинокой фигурой странника на тропе. В этом пейзаже он выразил все свои чувства, он спел его, как песню.

В сером длинном пиджаке и щеголеватых башмаках стоял в группе художников Крамской, с отекшим, желтоватым лицом. Он был почти совсем седой, хоть ему и пятидесяти еще не минуло. Чувствовалось, что ему нездоровится и не все нравится. Он молча пощипывал бородку и рассеянно глядел куда-то мимо собеседников. Трудно было представить себе в нем бунтаря, открывшего новое движение в живописном искусстве. Слава Крамского, как портретиста, была непревзойденной. Он пользовался огромным влиянием и уважением среди высокопоставленных лиц. Вот и сейчас выставку украшали его работы — портреты графа Валуева, генерала Исакова, лейб-медика Боткина… Великолепные портреты!

Рядом с Крамским, оглядывая публику холодными красивыми глазами, стоял холеный и самоуверенный Владимир Маковский. Он умел дорого оценивать свой вещи, и коллекционеры привыкли платить ему больше, чем другим. Сейчас он готовился продать Третьякову свою жанровую картину, выставленную здесь, — «Крах банка». Он знал, как это произойдет, и потому был спокоен и весел.

Вот появились еще два блестящих мастера: Поленов и Ярошенко. Публика восторженно расступилась перед своими любимцами. За ними шел вечно всем недовольный, брюзга, бывший моряк Беггров и уютный, приветливый Прянишников, порадовавший любителей жанровой живописи небольшой, но выразительной сценкой: «Жестокие романсы», где молодой чиновник смущал игрой на гитаре и пением девицу-мещаночку.

Вызывая в публике движение и приглушенный рокот, появился живой, словно ртуть, Репин, с ним — ясноглазый, благообразный красавец Виктор Васнецов.

Репин. В этот раз весь талант его воплотился в веселой украинской сцене «Вечорнищ», где под доморощенный оркестрик из флейты, скрипочки и бубна украинская дивчина ? парубком лихо отплясывают гопака. И все это в рыжем свете масляных плошек, где-то в хате, среди угостившихся в праздник людей, умеющих веселиться и шутить как никто. Тут же на выставке был представлен великолепный портрет недавно умершего писателя Писемского, с лицом старого русского разночинца, опершегося пухлыми руками о суковатую палку. Но никто еще не знал, что вскоре Репину предстоит встреча с великим Мусоргским, который был безнадежно болен и давно лежал в военном госпитале. Никто не знал, даже сам Репин, что за четыре дня он напишет последний портрет гениального русского композитора, в больничном халате, с тем загадочным, иронически-безразличным выражением лица, которое бывает у обреченных…

Суриковское «Утро стрелецкой казни» плотно обступила толпа. Не смолкали споры:

— Да что вы мне говорите! — шумел какой-то бородач профессорского вида. — Здесь нет простора… Толпа сгрудилась… Фигура налезает на фигуру… Храм Василия Блаженного обезглавлен… И потом, где же воздушная перспектива?..

— Вы придираетесь к мелочам, — возражал молодой кудлатый юноша в косоворотке. — Непревзойденная картина! Незыблема в своем художественном значении!

— И все же я утверждаю, что здесь многое непродуманно, — вмешался сухой, высокий господин в визитке. Время от времени он сдергивал с узкой переносицы золотое пенсне на шнурке и протирал его платком, брезгливо щурясь. — Я утверждаю, что наряду с прекрасно выписанными персонажами фигура Меншикова возле Петра просто небрежно намалевана.

Но у сухопарого скептика тут же появились противники:

— А если Суриков намеренно хотел погасить интерес зрителя к этой личности?.. Вы бы лучше обратили внимание на центральные фигуры. Какие женские лица!.. Сколько подлинных чувств!..

Толпа то приливала к картине, то отливала, но никто не уходил равнодушным.

Наступал тот час, когда утренних посетителей сменяют дневные, те, у которых, по разным причинам, утро начинается к полдню. Залы наполнились шуршанием шелков, ароматом духов, сверканием драгоценностей и эполет, повеяло сытым благополучием и прочностью устоев.

— Боже мой, до чего трогательна эта девчушка! — простонала молодая дама в седых соболях, опираясь на руку военного с аксельбантами и модными зачесами на висках.

Они стояли перед «Аленушкой» Васнецова. С картины в безнадежной тоске глядела на них сказочная сестрица, сидя возле черного омута, где утонул ее братец Иванушка.

— Как она трагична! Как поэтична, бедняжка! — И дама достала из затканного золотым шитьем ридикюля платочек и осторожно приложила его к увлажненным глазам…

В эту самую минуту где-то далеко раздался страшный взрыв. Мгновенная пауза расколола благополучие. Смятение и замешательство всколыхнули безмятежную атмосферу. Но тут же вернисаж пошел своим чередом, разговоры возобновились, веера заколыхались, муравейник ожил, пока второй, еще более угрожающе подозрительный удар, раздавшийся через несколько минут, окончательно не опрокинул праздничности.

— Что такое? — заметалась публика, кидаясь к окнам и дверям. — Что случилось?.. Ради бога, скажите, что случилось?

А случилось вот что. В ту самую минуту, когда растроганная дама достала свой надушенный платочек, над решеткой Екатерининского канала три раза взмахнул белый платочек в руке молодой женщины, одетой в темно-синий бурнус, в серой пуховой шальке на голове. Лицо ее казалось восковым; из-под припухших век твердо, не мигая, смотрели темные глаза. Это была Софья Перовская.

Через минуту на противоположной стороне канала, с Инженерной улицы на набережную, в своей блестящей карете выехал царь Александр Второй.

Молодой человек в черной поддевке не спеша шел вдоль решетки канала. Два верховых казака, красуясь, открывали царский кортеж. И вдруг человек в поддевке вскинул руку кверху… Оглушительный взрыв! Волна взметнула облако белого дыма, комья снега, земли и камни мостовой. Раненый мальчик, который только что нес на голове корзину из мясной лавки, надрывно кричал… На панели валялась опрокинутая корзина… Дергалась и хрипела лошадь, придавившая тело убитого казака.

Александр вылез из поврежденной кареты. Три подмастерья, которые только что проносили зеленый плюшевый диванчик из мебельной мастерской, держали парня в поддевке, скрутив ему руки за спиной. Царь подошел к ним. Юноша смотрел бесстрашно, даже насмешливо. Над очень высоким чистым лбом прядки русых волос вились кольцами.

— Ты бросил бомбу? — спросил царь.

— Я, — громко ответил Рысаков.

— Хорош! — усмехнулся царь.

Полицмейстер Дворжицкий, следовавший в санях за каретой, в ужасе подбежал к царю. Перед ними чернела огромная воронка от взрыва.

— Ваше величество, вы живы? — Дворжицкий ловил воздух трясущимися губами.

Александр медленно перекрестился:

— Слава богу, уцелел!

— Еще слава ли богу! — с отчаянным бесстрашием вырвалось у Рысакова, прежде чем два бледных от ярости офицера и городовой, выхватив его из рук подмастерьев, поволокли прочь.

Царь медленно двинулся к саням Дворжицкого. И в это самое мгновенье рядом с ним вырос коренастый человек с рыжеватой всклокоченной бородой, в глухом черном пальто. Он вскинул над головой руку с чем-то блестящим… И раздался второй ужасающий взрыв, от которого лопнули стекла в домах на набережной… Смертельно ранен царь и метнувший бомбу террорист — поляк-революционер Гриневицкий…

Так народовольцы совершили казнь над Александром Вторым.

С четырех часов пополудни Петербург погрузился в траур. Были отменены все спектакли, концерты и зрелища. Были закрыты все рестораны и питейные заведения, остановлено движение поездов, всюду погашены огни. Лишь в церквах затрепетали тысячи свечей заупокойных поминаний, и в седом тумане неумолчно стонал колокол.

Это было 1 марта 1881 года.

Отправить на печатьОтправить на печать