Путь над каштанами

Каждый день Суриков выходил с улицы Акаций на проспект Карно, поднимался вверх, до Триумфальной арки, и, забрав налево, шагал по Елисейским полям до самого Лувра. Это было довольно далеко — версты четыре, но он неизменно проделывал этот путь пешком.

И кто только окрестил этот шумный, нарядный бульвар Елисейскими полями, райским обиталищем душ умерших? Рядами стояли на прямой, как стрела, эспланаде каштаны и вязы. По гладкой торцовой мостовой беспрерывно катились двухэтажные омнибусы, ландо, фиакры, закрытые кареты. По сторонам прятались в зелени роскошные особняки-отели, рестораны, кафе и театры для богатой публики. За круглой площадью, пересекающей бульвар, между ним и набережной Сены расположился Большой дворец — Гран Палэ, где в этот сезон была открыта трехгодичная выставка французского искусства. Василий Иванович два раза был на этой выставке. Ради нее он остался в Париже на осенний сезон, и все же она мало чем понравилась ему. Картин с глубоким содержанием он не встретил, но увидел здесь, что французы стремились овладеть самой легкой и радостной стороной жизни — внешней стороной в понимании красоты.

Присматриваясь к тканям, покрою одежды, он удивлялся бесконечному разнообразию формы и цвета. Ему казалось, что все здесь заняты только тем, чтобы выглядеть понарядней, покрасивей, повидней. Своей открытой уличной жизнью французы напоминали ему древних римлян. Его приводило в восхищение, что искусство имело во Франции гражданское значение: им интересовались все, от мала до велика. Всем оно было нужно, все ждали выставок, для них открыты были дворцы, театры, клубы.

Но живопись, которую он увидел в Большом дворце, не тронула его. Слащавые пейзажи, ручейки, нимфы, купальщицы, засевшие в тростниках, аллегорические «Авроры» и «Ночи», летящие над землей в образах упитанных обнаженных дам, жанровые сценки — все это было выполнено без знания рисунка и композиции, и все это повергло Сурикова в недоумение: куда же денется вся эта пропасть бессердечных и безвкусных вещей?

Он никак не ожидал, что французское искусство находится на таком низком уровне. Это было стремление угодить буржуазии конца века, этим выскочкам («нуворишам»), диктовавшим свои вкусы художникам, всецело зависящим от них — от королей финансового мира. Ослепительный блеск жизни, красок, тканей, превосходные пейзажи Франции давали неисчерпаемую массу впечатлений и материала, но французские художники в стремлении изображать внешность не были так глубоки, как сама действительность, и благодаря скудости мировоззрения и идя на поводу у буржуазного общества, они не могли передать во всей полноте окружающее их и часто впадали в безвкусие.

Понравился Сурикову художник Бастьен Лепаж, его картины сельской жизни, полные спокойствия, мудрости и сдержанности в колорите. Понравилась ему картина Вайсона «На ярмарке скота». Тут были и форма и цвет, и одно не в ущерб другому. Нравилась Сурикову картина «Андромаха» Рош-гросса. Это была гомеровская сцена: воины Одиссея отнимают у вдовы Гектора — Андромахи — маленького сына.

В этот же вечер Василий Иванович написал своему учителю и другу Чистякову: «…Тема классическая, но композиция, пыл в работе выкупают направление. Картина немного темновата, но тона разнообразные, сильные, густые; вообще написана с увлечением. Художник молодой, лет 25. Это единственная картина на выставке по части истории (даже не истории, а эпической поэзии), в которой есть истинное чувство. Есть движение, страсть; кровь, так настоящая кровь, хлястнутая на камень, ручьи живые, — это не та суконная кровь, которую я видел на картинах немецких и французских баталистов…»

…Суриков миновал Гран Палэ, который теперь не манил его. Деревья обнажились, и сухая коричневая листва шуршала под ногами. Площадь Согласия предстала перед ним — широкая, со статуями по углам, с фонтаном и обелиском. Огибая ее среди множества веселых или озабоченных физиономий с нафабренными бачками, среди шуршащих турнюров, шляп с перьями, обворожительных лиц молодых парижанок, немыслимых цилиндров и пестрых панталон и жилетов, среди бесцеремонно громкого говора парижан, шел он со своими мыслями, вглядываясь в величие этой площади Согласия, на которой когда-то стояла гильотина, равнодушно отсекавшая головы и правых и виноватых, будь то республиканцы или роялисты.

Василий Иванович миновал площадь, поднялся по ступеням и пошел по Тюильри, пустынному и обнаженному в этот холодный солнечный и ветреный день парку с мраморными скамьями, напоминавшими ему гробницы. Слева в пролете улицы открылась Вандомская колонна. На ней, за квадратной решеткой, стоял мраморный Наполеон в римской тоге. Василий Иванович остановился, разглядывая его, и вспомнил, что когда-то статуя была заменена другой — в сюртуке и шляпе, а потом Бурбоны убрали ее вовсе, заменив символическим цветком лилии — эмблемой королевской власти, лишь Наполеон Третий снова водрузил на этом месте статую своего дяди в римской тоге… Через затененную улицу Василий Иванович смотрел на нее, освещенную солнцем, и думал о том, как умели французы, украшая столицу, использовать каждую деталь для выражения своих идей и настроений…

Рядом с ним остановились трое англичан в светлых костюмах, в приплюснутых на затылках шляпах с перышками. Громко разговаривая, они навели на колонну три бинокля. У всех были одинаковые длинные бритые лица с особым складом верхней челюсти. Суриков внезапно озлился на них. «Приезжают сюда с деньжищами и хозяйничают… Ишь, уставились, словно, кроме них, никого в Париже и нет!.. Терпеть не могу!»

Он резко повернулся и зашагал к Лувру.

Лувр

Быстро подымаясь по широким, закругляющимся по бокам ступеням лестницы бывшей резиденции французских королей, Суриков торопился в залы. Там ожидало его наслаждение— созерцание и изучение глубоких тайн живописного мастерства.

Он и вообще-то не был разговорчив, а здесь, среди французов, почти не зная языка, он чувствовал себя счастливо избавленным от разговоров. Здесь можно было часами предаваться молчаливому раздумью, разглядывая, изучая, запоминая.

Изучая природу живописи в первые дни, он задерживался возле огромных классических полотен Давида и Гро, напыщенно и холодно прославлявших империю Наполеона. Сейчас он проходил мимо многого, спеша к любимому. В «любимое» теперь входили два портрета Веласкеса: королева Мария-Анна испанская и ее дочь Маргарита — беленькая девчушка в розовом кринолине.

Нравилось Сурикову «Вознесение» Мурильо. Упершись одной ногой в бледный рожок полумесяца, стояла мадонна в белом платье и синем покрывале, окруженная сонмом ангелочков. Они были удивительно естественны, все эти голые ребятишки в самых различных движениях и позах, один даже запутался в покрывале мадонны. Чудесно были написаны руки женщины, отсвет лиловых облаков вокруг, и только за фигурой мадонны фон был густо-желтый, словно яичный желток. Василий Иванович смотрел на этот фон, и думалось ему, что это время так поджелтило облако, не стал бы Мурильо делать такой фон намеренно…

Привлекало Сурикова «Воскрешение Лазаря» Гверчино. Здесь его пленяло выражение душевности. Многие представители итальянского искусства заботились больше о внешней красоте и напоминали Василию Ивановичу греческую школу диалектиков до Демосфена, которые мало пеклись о смысле, а поражали слушателей блеском речи. Василий Иванович видел в итальянском искусстве черты «чисто ораторского в живописи».

Не нравился Сурикову Рубенс в Лувре. Он не любил его гладкого письма.

Равнодушным оставлял Василия Ивановича и Леонардо да Винчи. Даже прославленная Джоконда не трогала его.

Он чувствовал в этих творениях порабощение духа художника холодным, изобретательным разумом, теми самыми формулами, по которым Леонардо советовал писать стариков, старух, воинов, детей, женщин. Его научное мышление и страсть приводить ко всеобщему закону и подчинять натуру разуму выявлялись во всех его произведениях, и все лица, изображенные этим гениальным мастером, глядели со стен луврской галереи с одним и тем же общим выражением иронической замкнутости. Леонардо да Винчи он оценил и понял только в Милане.

Зато Веронезе и Тициан, висевшие в одном из лучших залов, неизменно притягивали Василия Ивановича каждый раз надолго. Он писал Чистякову: «Много раз я был в Лувре. «Брак в Кане» Веронеза произвел на меня не то впечатление, какое я ожидал. Мне она показалась коричневого, вместо ожидаемого мною серебристого тона, столь свойственного Веронезу. Дальний план, левые колонны и группа вначале с левой стороны, невеста в белом лифе очень хороши по тону; но далее картине вредят часто повторяющиеся красные, коричневые и зеленые цвета. От этого тон картины тяжел. Вся прелесть этой картины заключается в перспективе. Хороша фигура самого Веронеза в белом плаще. Какое у него жестокое, черствое выражение в лице. Он так себя в картине усадил в центре, что поневоле останавливает на себе внимание. Христос в этом пире никакой роли не играет. Точно будто Веронеза сам для себя этот пир устроил… и нос у него немного красноват; должно быть, порядком-таки подпил за компанию. Видно по всему, что человек был с недюжинным самолюбием. Тициана заставил в унизительной позе трудиться над громадной виолончелью. Другая его картина гораздо удачнее по тонам — это «Христос в Эммаусе». Здесь мне особенно понравилась женщина с ребенком (на левой стороне). Хорош Петр и другой, с воловьей шеей. Только странно, они оба руки растопырили параллельно. Картина, если помните, подписана «Паоло .Веронезе» краской, похожей на золото…

«Положение во гроб» Тициана тоже мне нравится, только поддерживающий Христа смуглый апостол однообразен по тону тела—жареный цвет. Странность эта бывает у Тициана: ищет, ищет до тонкого разнообразия цвета, а то возьмет да одной краской и замажет, как здесь апостола…

Я хочу сказать теперь о той картине Веронеза в Дрездене, пред которой его «Брак в Кане» меркнет, исчезает по своей искусственности. Я говорю про «Поклонение волхвов». Боже мой, какая невероятная сила, нечеловеческая мощь могла создать эту картину! Ведь это живая натура, задвинутая за раму… Видно, Веронез работал эту картину экспромтом, без всякой предвзятой манеры, в упоении восторженном; в нормальном, спокойном духе нельзя написать такую дивную по колориту вещь. Хватал, рвал с палитры это дивное мешево, это бесподобное колоритное тесто красок. Не знаю, есть ли на свете его еще такая вещь. Я пробыл два дня в Дрездене и все не мог оторваться от нее. Наконец, нужно было уехать, и я, зажмурив глаза, чтоб уже ничего больше по стенам не видеть, чтобы одну ее только упомнить, вышел поскорее на улицу».

Так писал Суриков Чистякову о своих впечатлениях от величайших произведений итальянского Возрождения, писал, будучи тогда далеким от современников-французов. А в это время в Школе изящных искусств была посмертная выставка картин Эдуарда Манэ. Она волновала умы и сердца парижан, вызывала шумные дебаты и множество критических статей в печати. Продажа картин Манэ с аукциона шла с большим подъемом. Вдова Манэ, страшно нуждавшегося при жизни, сразу получила такие деньги, о которых семья никогда и не мечтала. Весь Париж был взбудоражен этой выставкой. Но с его знаменитыми произведениями, такими, как «Олимпия», «Балкон», «Завтрак на траве», с его прекрасными пейзажами в Аржантейле, с его портретами Сурикову суждено было встретиться и по достоинству оценить их много позднее.

У алтарей

Группы тонких колонн, уходящих под своды, напоминали трубы органа. Фон между ними был воздушный, темный, серовато-лиловатый. В этот фон живо, полнозвучно вливались яркие полосы из круглого цветного окна, что называлось «розой». Что за диво этот собор Парижской богоматери!

Суриков стоял посреди него и слушал торжественную воскресную мессу. Под сводами, то погружая весь собор в мощную стихию звуков, то рассыпаясь руладами тончайшего пианиссимо, властвовал Бах.

Можно бы сесть на плетеный стульчик, но Василий Иванович опоздал, прихожан было много, все места были заняты. Он стоял, потрясенный величием музыки. Никогда в жизни не слышал он еще такого чарующего инструмента. Казалось, сами стены собора и связки колонн поют, плачут, ликуют вместе с органом. Временами становилось просто жутко, клубок подкатывался к горлу и сердце сжималось от волнения.

«Вот если бы послы Владимира Святого хоть раз услышали этот орган, — думал Суриков, — то на Руси все были бы католиками!»

В эту минуту вступил великолепный хор певчих. Прихожан словно приподняло со стульев. Мощный аккорд соединил человеческие голоса со звуками органа, и казалось, сотрясались своды собора. Когда хор затих, перед прихожанами появился священник в белом облачении, он, .монотонно и медленно выкрикивая слова, начал проповедь.

Василий Иванович осторожно перешел на боковой проход и вышел из собора. На площади перед собором, слева от него, стояла приземистая, неуклюжая конная статуя Карла Великого— «Шарлеманя», как называют его французы, этого столпа феодальных устоев. Суриков подошел к Шарлеманю и снова стал разглядывать фасад собора, поразившего его своей гармонией, невзирая на то, что одна башня была шире другой, боковые порталы — разного архитектурного решения. И все же надо было долго присматриваться, чтобы усмотреть разницу.

Василий Иванович поднял голову. Сверху на него глядели химеры, они поддерживали водосточные трубы и гримасничали презрительно и надменно. Да чего ж все-таки французы всегда любили на дивных постройках своих сажать всякую нечисть, словно подсмеиваясь над собой и строя рожи даже во время созидания красоты. Медленно обходил Василий Иванович собор, любуясь им и стараясь запомнить все его особенности.

Мысли Сурикова прервали два колокола, что закачались и затренькали на два голоса высоко и чисто. Было начало первого часа. Василий Иванович еще раз оглядел фасад и, перейдя мост, зашагал к Шателе, к фонтану со сфинксами, сел в омнибус и покатил по набережной зимней туманной Сены в сторону Этуали. Дома его ждали к обеду.

В тот же вечер, оставив дочерей на попечение мадам Миттон, любезно согласившейся последить за ними и уложить их спать, Василий Иванович и Елизавета Августовна поехали в Большую оперу.

Шел «Генрих VIII» Сен-Санса. Суриковы заняли места в ложе первого яруса. Театр, весь темно-красный с тусклым золотом, был по форме своей словно сплющен, приближен к сцене, и потому отовсюду она была хорошо видна. В сверкании роскошных электрических люстр шуршал шелками, переливался драгоценностями, колыхался веерами из страусовых перьев, розовел обнаженными плечами, полыхал золотом аксельбантов и эполет весь парижский бомонд. Он жил внизу, в партере, какой-то совсем обособленной, недоступной для сидящих наверху зрителей жизнью, и было интересно наблюдать за ним сверху.

Но вот свет стал медленно угасать, и оркестр начал увертюру, вкрадчиво, мягко завораживая зрителей, отвлекая их внимание от самих себя к сцене. И с первой минуты поднятия занавеса Василий Иванович весь покорился обаянию простоты, изящества и отменнейшего вкуса, с которыми был поставлен спектакль, выполнены декорации и костюмы.

Спектакль кончился в двенадцатом часу. К подъезду оперы одна за другой подъезжали кареты с ливрейными лакеями и форейторами, ландо и двухместные экипажи — знать разъезжалась. Омнибусы уже закончили городские рейсы, оставалось нанять извозчика. И тут Суриковы столкнулись с совершенно непредвиденным обстоятельством. Запряженные парой лошадей извозчичьи фиакры, с фонариками возле козел, проезжали мимо публики, толпившейся на тротуарах возле театра. Люди кричали, бранились, бежали вслед, умоляя подвезти, но эти парижские «кошэ» не останавливались, лишь качали цилиндрами в знак отказа: они бастовали, и фиакры, равнодушно подмигивая фонариками, удалялись на глазах у возмущенных парижан. Извозчики—«кошэ»—добивались от предпринимателей повышения платы. Пришлось идти пешком. Василий Иванович вывел жену к Лувру и затем по улице Риволи, через площадь Согласия, повел ее по Елисейским полям, по своему обычному, столько раз хожен-ному дневному пути.

Они шли под ночным новогодним небом Парижа, на котором холодно мерцали звезды. Прохожих становилось все меньше и меньше. Еще один «кошэ» обогнал их. Елизавета Августовна метнулась было к нему:

— Attendez! Подождите!

Но он важно взглянул на них с козел и отрицательно махнул рукой в белой перчатке.

«Ишь воюют с хозяевами… Прав добиваются!» — подумал Василий Иванович и взял жену под руку.

Под их ногами скрипел грунт дорожки, заиндевевший от легкого мороза, и похрустывала корочка льда, застывшего на лужицах. Прохожих совсем не стало, и только полицейские в плащах и каскетках неподвижно стояли на перекрестках, освещенных призрачным светом газовых фонарей.

Через два дня Суриковы выехали в Италию.

Миланские чудеса

— Чудеса, да и только!..

Василий Иванович стоял на площади Дуомо перед Миланским собором. Резьба по белому мрамору начиналась от самого цоколя, ползла по стенам, переходила в кружево решеток, балкончиков, наружных арок, доходила до крыши и там расщеплялась на целый лес причудливых колонок и башенок разной величины и формы, держащих на себе статуи святых. Каждая башенка в отдельности стремилась ввысь, и все вместе они тянули весь собор в небо, будто сталактиты, обращенные остриями вверх. Собор казался легким, прозрачным, словно музыка тысячи флейт и кларнетов, возвещавшая славу небесам.

Суриков вошел в собор — он был весь пронизан наперекрест цветными лучами, где-то золотистыми, где-то холодно-синими; дальше вдруг все было охвачено теплым розовым, который пересекался изумрудным. Это было волшебство витражей. Василий Иванович долго бродил между колоннами, удивляясь цельности идеи строителей, стремившихся к тому, чтобы наружная красота соответствовала внутренней.

Мимо проходили монахи в коричневых рясах, подпоясанные веревками. Выбриты макушки в тонзуры, аскетически темные лица, сухие пальцы перебирают четки. И все они словно сошли с фресок Джотто…

Серебряный колокольчик оповестил начало мессы. Служки в белых блузах понесли к алтарю свечи. Старый священник дрожащим голосом прочитал молитву, и тут вступил орган. После парижского миланский орган показался Василию Ивановичу жидким и бедным. Он вышел на площадь, усеянную голубями…

Стояли последние дни января, а здесь на улицах продавались фиалки, и солнце припекало, хотя к вечеру с Альп тянуло свежестью и сразу становилось темно и сыро. Но до вечера было еще далеко, и можно было пройти мимо совсем недавно отстроенного роскошного пассажа Виктора Эммануила и, оставляя в стороне театр Ла Скала, по Корсо Маджента выйти прямо к монастырю Санта-Мария делла Грацие, чтобы еще раз поклониться «Тайной вечере» Леонардо да Винчи.

Вот и доминиканский монастырь. Теперь здесь музей.

Суриков покупает билет и входит в знаменитую трапезную, четыре столетия назад расписанную Леонардо да Винчи.

Фреска занимает одну только торцовую стену в глубине помещения. Больше всего поражает Сурикова мастерство, с которым вписана фреска в стену. Потолок над головами сидящих за столом Христа и апостолов уходит вглубь, словно в подлинную стену трапезной, и служит продолжением ее сводов. ;

Василий Иванович долго изучает поблекшие и осыпающиеся краски. Почти все они съедены плесенью и ржавчиной. Леонардо изменил письму «аль фреско» — по сырому грунту клеевой краской, которую грунт втягивает быстро и прочно, на века, и вдруг решил писать масляной. Грунт не принял ее. Много лет потом гениальный художник пытался исправить свою ошибку. Временно цвета оживали, а потом снова жухли, начинали сходить с грунта и отпадать кусочками от стены.

Сурикову вспомнилось, как варвары-монахи для удобства своего пробили вход в кухню прямо сквозь фреску, отрезав Христовы ступни под столом. И еще вспомнилось ему, что во время вторжения Наполеона в Италию французский драгунский полк устроил в трапезной конюшню. Здесь были стойла, гремело конское ржание, шел смрад от навоза, драгуны вколачивали гвозди для сбруи прямо в роспись и бросали камешки в лица святых на пари…

Эти лица сейчас неясны, словно завешены какой-то вуалью, но сквозь эту завесу, может быть, еще сильнее и убедительнее экспрессия каждого поворота и каждого жеста людей. «Один из вас предаст меня!» — сказал Христос на этой последней, тайной встрече, и все сдвинулось с места, все пришло в смятение и ужас.

Суриков пытался представить себе, как выглядела фреска, когда была только что закончена. И ему казалось, что она была написана живо, страстно, человечно, совсем в иной традиции и манере, чем прославленные портреты да Винчи. И тем более горестно видеть, что с каждым пятидесятилетием фреска гибнет и когда-нибудь совсем исчезнет и растает за серой пеленой.

Василий Иванович еще раз осмотрел фреску и вышел, унося в себе чувство приобщения к таинству поисков, полному страданий, упований, напряжения и упорства. Человеческое проникновение и дерзновение мастера оставались жить в этой гениальной фреске, обреченной на постепенную гибель.

Было два часа дня, когда он вышел на улицу. «Успею еще разок забежать в галерею Брера», — подумал он и, осмотревшись, повернул к маячившей издали круглой башне замка Сфорца, откуда было рукой подать до музея Брера. Здесь ему еще раз хотелось посмотреть тициановский этюд головы святого Иеронима, дивный по лепке, рисунку и тонам. Он шел и думал, что все же до Веласкеса эти старики — Веронезе, Тициан, Тинторётто — ближе всех других понимали натуру и ее широту, хотя писали иногда очень однообразно.

В гостиницу Суриков вернулся только к пяти часам. Жена и дочери заждались его, все были голодны. Он повел их в маленькую тратторию — харчевню, где можно было заказать густой итальянский суп из овощей — минестру, заправленный тертым сыром, половить, закручивая на вилку, тонкие итальянские макароны — спагетти и выпить сухого красного вина «киянти», без которого ни один итальянец не сядет за стол.

Спустя четыре дня Суриковы покинули Милан. Их ждала Флоренция.

Отправить на печатьОтправить на печать