Холмы Тасканы

Были первые дни февраля, а Тоскана купалась в солнце. Под Флоренцией начинали развертываться бутоны на плодовых деревцах.

И дороги! Пепельно-серые дороги Италии, вьющиеся по холмам, выложенные камнем, с увитыми ежевикой уступами по одну сторону, с отлогими по другую, куда сбегают вниз корявые оливковые деревца, либо виноградники, либо плантации кукурузы. И песня. Всегда крестьянская песня. В прозрачном воздухе ее слышно так отчетливо, что угадываешь даже настроение поющего.

И сады. Апельсиновые и лимонные рощи за каменными оградами, в которые сверху вмазаны темно-зеленые осколки битых бутылок. Они коварно блестят и играют под солнцем, а за оградой девичий голос выводит мелодию итальянской песенки, и всегда в этих мелодиях мечта.

За поворотом слышен скрип высоченной двухколесной арбы, выкрики и хлопанье бича. Из-за уступа появляются две тяжелые, неподвижные воловьи головы. Впряженная в ярмо пара серых волов мягко шлепает широкими, плоскими копытами по теплой пыли. Старый крестьянин в черной шляпе, прихрамывая, гонит упряжку. Его алый кушак красиво врезается в общий тон свежей зелени, голубого марева тосканских холмов. С арбы свесила босые ноги горбоносая смуглая девушка, с улыбкой свежей, словно морская пена.

Фиакр, в котором ехало семейство Суриковых, обогнал волов и на мгновение окутал арбу облаком пыли. Голенастая гнедая лошадь с султаном из красных страусовых перьев над головой несла его рысью в загородную прогулку. Длиннейший кнут торчал справа у козел, а кучер поминутно оборачивался и что-то кричал хрипловатым веселым голосом, поясняя иностранцам, где они едут. И как каждый итальянец, он дополнял пояснения энергичными жестами. Пассажиры мало что понимали, но вежливо слушали.

На холмах тут и там виднелись старинные виллы. Белые, с черными пролетами аркад, красными черепитчатыми крышами, стояли они среди фруктовых садов. Кое-где уже закипало цветенье миндаля — из розовой пены поднимались к небу почти черные силуэты кипарисов, без которых немыслим пейзаж мастеров Возрождения. Суриков наслаждался богатством и свежестью красок, синевой убегающих от него холмов, придорожными часовенками из ноздреватого камня, водоемами с чистой струей, извергающейся из грубо высеченной львиной пасти. Сегодня почему-то под пиджак он надел русскую косоворотку, вышитую крестом. Он снял шляпу, и густые волосы его теребил тосканский теплый ветер. Василий Иванович вбирал в себя всю эту красоту вместе с весенними ароматами, сверканием и радостью бытия. Рядом с ним сидела жена, очарованная, сияющая, а напротив на узком сиденье, крепко вцепившись в железные поручни скамеечки, сидели две его дочки, вертя головами в соломенных шляпках, немые от восхищения и новизны впечатлений.

Девочки умели хорошо вести себя в путешествии и постоянно восхищали всех своей оригинальностью и миловидностью. Когда извозчик привез своих пассажиров обратно во Флоренцию, он соскочил с козел, помог вылезти иностранцам и в приливе чувств вдруг бесцеремонно похлопал своей грязной заскорузлой ладонью девочек по щечкам, словно это были жеребята: «Экко льи бамбини! Бамбини русси! — Вот так девочки! Русские девочки! — загремел он хриплым басом на всю улочку перед гостиницей. И сейчас же в окна соседних домов с любопытством стали высовываться флорентийские матроны посмотреть — что за русские бамбины?

Улочка, на которой стояла гостиница, была хоть и в центре города, но настолько узка, что если по ней ехал фиакр, то прохожим приходилось прижиматься к стенам или заходить в двери домов. Была она выложена камнями, под уклон к середине — для стока воды, и Василию Ивановичу представлялось, что именно по этим плитам ходил Данте в своих мягких башмаках с загнутыми кверху носами.

Совсем недалеко была улица Уффици, ведущая в сокровищницу итальянского искусства. Их было две галереи: Уффици и Питти. Уффици на правой стороне реки Арно, Питти — на левой стороне, на цветущем холме Боболи. Суриков чуть ли не с детства знал, какие произведения там сохраняются. И теперь он ежедневно ходил туда, сначала в Уффици, где были любимые им две картины Тициана: «Флора» и «Венера Урбинская», прекрасная, обнаженная, с собачкой у ног и служанкой, роющейся в сундуке. Суриков обходил всю галерею, подробно осматривая каждую вещь, потом переходил чудо средневековой архитектуры — крытый мост Понте Веккио и, пробегая между множеством ювелирных, обувных, посудных лавчонок, выбирался на тот берег, поднимался в гору и проводил еще несколько часов среди картин Рафаэля, Тициана, Тинторетто.

Однажды он захватил с собой этюдник, и это послужило появлению еще одной акварели: вид на Флоренцию, с ее изумительным собором Санта-Мария дель Фиоре. Собор этот поражал Василия Ивановича своим куполом, что поднимался над всплесками черепитчатых крыш, и белый каркас, обхватив этот купол, вытягивал его к небу и венчал легкой башенкой с одной луковицей. А рядом стояла строгая розовая колокольня Джотто. И все это было окутано лилово-серым, весенним маревом…

В письме Чистякову Суриков писал: «…Из Рафаэля вещей меня притянула к себе его «Мадонна Гран Дюка» во Флоренции. Какая кротость в лице, чудный нос, рот и опущенные глаза, голова немного нагнута к плечу и бесподобно нарисована. Я особенно люблю у Рафаэля его женские черепа: широкие, плотно покрытые светлыми густыми, слегка вьющимися волосами. Посмотришь на его головки, хотя пером, например, в Венеции, так другие рядом не его работы — точно кухарки. Уж коли мадонна, так и будь мадонной, что ему всегда удавалось, и в этом его не напрасная слава».

В десятом зале галереи Уффици Василию Ивановичу понравился портрет старика работы Тинторетто. Он был просто наляпан краской по черному контуру, и Василий Иванович писал Чистякову: «…Кто меня маслом по сердцу обдал, то это Тинторет. Говоря откровенно, смех разбирает, как он просто неуклюже, но как страшно мощно справлялся с портретами своих красно-бархатных дожей, что конца не было моему восторгу. Все примитивно намечено, но, должно быть, оригиналы страшно похожи на свои портреты, и я думаю, что современники любили его за быстрое и точное изображение себя. Он совсем не гнался за отделкой, как Тициан, а только схватывал конструкцию лиц просто одними линиями в палец толщиной; волосы как у византийцев, черточками… Тут его манера распознавать индивидуальность лиц всего заметнее. Ах, какие у него в Венеции есть цвета его дожеских ряс, с такой силой вспаханных и пробороненных кистью, что, пожалуй, по мощи выше «Поклонения волхвов» Веронеза. Простяк художник был. После его картин нет мочи терпеть живописное разложение…»

Четыре дня пробыли Суриковы во Флоренции. На пятый день маленький, шумливый итальянский поезд потащил их, ныряя меж тосканских холмов, поближе к волнам Тирренского моря, к извечному миру Древнего Рима.

Василий Иванович неотрывно глядел в окно низкого вагончика. Перед его глазами сменялись один другим полные поэзии и благодатной свежести пейзажи, а внутренний взор его еще не мог оторваться от виденного. Он, как бы издали, особенно четко почувствовал Микеланджело в архитектурном решении капеллы Медичи, где белый мрамор, обрамленный коричнево-бурым, создавал холодный покой своими ложными окнами, выходящими в никуда, с четырьмя гениально решенными статуями «Утра», «Вечера», «Дня» и «Ночи», почти сползающими с гробниц.

Теперь перед ним в бесконечной красоте своей стоял на площади Сеньории «Персей» — создание Челлини, античный герой с отсеченной головой Медузы в руке. Теперь дворик — патио монастыря Святого Марка с фресками Очетти на стенах, с колоколом, в который звонил Савонарола незадолго до своего сожжения, был исполнен для Василия Ивановича особого интереса и значения. И вся Флоренция с удивительными узкими улочками, висячими фонарями на углах, громадными соборами, что словно каменные песни поднимаются к небу, — все это он полюбил навсегда. И он знал, что когда-нибудь непременно вернется сюда.

Дорожный альбом и папа Инокентий

Суриков стоял перед бронзовой статуей Святого Петра, сидящего высоко на мраморном троне. Скульптор Арнольфо да Кампо заставил апостола на ходу присесть на трон: вот-вот вскочит и побежит дальше. Возле ног апостола лежали груды медных и серебряных монет. Василий Иванович с интересом смотрел на большой палец бронзовой ступни Петра, начисто стертый поцелуями верующих. Но сам апостол его не волновал, и вообще внутренность собора Святого Петра показалась ему бездушной, водянистой, разбухшей. Привлекала его внимание одна лишь «Пьета». Двадцать четыре года от роду было Микеланджело, когда он создал эту скульптуру— мадонну над телом мертвого Христа. Это было прекрасное изваяние, но никто не заплатил ему за него. Рядом с приделом «Пьета» стояла одна-единственная древняя колонна, все остальное столько раз переделывалось, что потеряло всякую гармонию сочетаний. Четыре громадные витые бронзовые колонны поддерживали позолоченный балдахин над склепом с гробницами. Все это было громоздко, пышно и безвкусно. Василий Иванович принялся измерять собор шагами. Аккуратно вышагав собор в длину и ширину, он вытащил из кармана свой дорожный альбомчик и записал на первой подвернувшейся страничке: «Длина Св. Петра — 295 шагов, ширина — 16».

Удивительным был этот маленький альбом в холщовом переплете. Он сопровождал Сурикова повсюду, и туда записывалось буквально все: памятки, счета, дни въездов и выездов. Тут же были наброски карандашом и акварельные этюды. Среди них превосходный автопортрет акварелью в вышитой косоворотке. Перевернешь страничку — попадешь на немецкого солдата в зеленом мундире. А дальше Олечкина головка карандашом в профиль. А вот еще она же — смеющаяся, в голубом платье. Тут же две страницы посвящены статуям греческих поэтов, виденным в Риме: Геродота — в вилле Фарнезе, Аристотеля — во дворце Спада, Анакреона — в вилле Боргезе, и дальше подробное перечисление всего, что было ими написано. Маленький карандашный набросок парка: «Дрезден. 30 сентября 1883». А по соседству на страничке написано: «2-го ноября разменял 100 рублей, получил 243 франка».

Набросок комичной старой немки с огромными ботами на ногах, а на обороте — сидящий на земле со скрещенными ногами будущий «юродивый», а над ним — конечно же, это Оля приложила руку — неумело нацарапанный мужской профиль с бородкой клинышком. Фарфоровая пудреница Елизаветы Августовны, рисованная акварелью, и тут же корзиночка с ее рукодельем. Все это живые, трепетные кусочки жизни. И вдруг посреди альбома, в разворот, расчерченная на точные квадраты первая композиция «Боярыни Морозовой»! Она сделана твердо, четко, эта многофигурная сцена с боярыней, сидящей в санях, на высоком сиденье. И хоть сцена в карандаше, но она уже переносит зрителя в древнюю Москву с башнями и теремами. А на соседней страничке значилось: «Статья Тихонравова Н. С. Русский вестник, 1865 г. Сентябрь. Забелина — домашний быт русских цариц, 105 стр. про боярыню Морозову». Видно, в Париже вспоминал Василий Иванович, где он читал про Морозову…

Белый голубь резко просвистел крылом над головой Василия Ивановича, чуть не сорвав с него шляпу. Василий Иванович закрыл альбом и спрятал в карман. «Пойти, что ли, еще раз в Ватикан? В Сикстинскую капеллу?» — раздумывал он, медленно шагая по расчерченным белыми мраморными дорожками плитам. Потом вдруг взял извозчика и поехал в галерею Дориа.

Сильно отличались римские улицы от флорентийских. И народ здесь был совсем другой, более равнодушный и солидный. Масса туристов слонялась по улицам Рима, но еще больше можно было встретить монахов и священников. Черные сутаны поминутно попадались на глаза. Черные котелки с широкими полями, закрученными по бокам, мелькали там и сям. А по главным улицам проезжали или медленно прогуливались римские аристократки в сопровождении мужей или отцов. Были они совсем не похожи ни на тучных, обстоятельных и аккуратных немок, ни на бесшабашных, но шикарных парижанок, ни на общительных и веселых флорентинок. Это были «римлянки» — высокомерные, полные собственного достоинства. Но стоило отъехать от центра куда-нибудь к окраине, как тут же можно было услышать звонкую брань или смех, увидеть живые, разгоряченные лица «римлянок» из народа, с их экспансивным разговором-жестикуляцией, и белье, протянутое через переулок, и апельсинные корки, и бродячих собак подле мусорных куч.

Сейчас Василий Иванович ехал по мосту через серо-желтый, бурливый Тибр и думал с удовлетворением о том, как, наверно, весело проводит время сегодня его семья, на этот раз объединившаяся с семьей Саввы Ивановича Мамонтова, проводящего эту весну здесь, в Риме. Извозчик не спеша трусил между красивыми, гордыми и какими-то дремлющими зданиями из серого камня и наконец подвез Сурикова к небольшому подъезду ничем не примечательного дома.

— Экко ло палаццо Дориа Памфили, синьор!* — сказал он торжественно и остановил лошадь.

________________

* Вот он, дворец Дориа Памфили, синьор!

Василий Иванович отпустил извозчика и вошел в открытую дверь с узенькой лестницей, ведущей куда-то вверх. Резкий запах жаренной на оливковом масле рыбы напомнил ему, что он еще не обедал. Из окошка антресолей над лестницей выглянула женщина в чепце и скрылась. «Наверно, кухарка»,— подумал он, зная, что галерея принадлежит частному лицу — потомку обнищавшего рода принцев Дориа и что семья его живет тут же во дворце, на доходы от галереи. Василий Иванович купил билет и вошел в вестибюль дворца. Здесь пол, выложенный кирпичом, когда-то в былые времена устланный коврами, сейчас был голый, звонко откликался на шаги. Зато во дворце до сих пор блестящий паркет и стены украшены лепной позолотой. В длинных двусветных залах Суриков увидел множество второклассных картин первоклассных мастеров. Он шел по анфиладам дворца, рассматривая живопись и скульптуру. И уже кончал осмотр, когда в самом конце последней галереи встретился лицом к лицу с «Папой Иннокентием X», глядевшим на Сурикова с портрета Веласкеса.

Суриков замер. Глаза эти были насмешливы и говорили о недюжинном уме и проницательности. Подбородок, с жиденькой бородкой, выдавал жестокость и упорство. Широкий рот с оттопыренной нижней губой обличал сластолюбие и алчность. Краснота лица, свидетельствовавшая о чревоугодии, еще более подчеркивалась малиновой шелковой мантией и пунцовым папским колпаком. Холеные руки в кружевных белых рукавах лежали на подлокотниках кресла, и была в этих раскрытых пальцах готовность ухватить еще что-то ускользавшее. Сидящий на красно-коричневом фоне, весь одетый в багрец, он хранил в себе что-то такое человеческое, подлинно живое и так беспощадно раскрытое гениальным художником, что Суриков как остановился перед ним, так и стоял, пока галерея не закрылась.

Письмо Павлу Петровичу Чистякову пополнилось новыми строчками: «…Здесь все стороны совершенства есть: творчество, форма, колорит, так что каждую сторону можно отдельно рассматривать и находить удовлетворение. Это живой человек, это выше живописи, какая существовала у старых мастеров. Тут прощать и извинять нечего. Для меня все галереи Рима — этот Веласкеса портрет. От него невозможно оторваться. Я с ним перед отъездом из Рима прощался, как с живым человеком; простишься, да опять воротишься, думаешь: а вдруг в последний раз в жизни его вижу! Смешно, но я, ей-богу, все это испытал…»

Перед отъездом

В Риме начался весенний праздник — карнавал. На три дня величественными площадями Вечного города завладел народ. Гулянья, пляски, пение и цветочные бои. Цветов было столько, что аромат их стоял в воздухе даже ночами.

Василий Иванович проводил все свое время на улицах — рисовал карандашом и акварелью. Эти дни беззаботного, яркого веселья вошли в его творчество новым произведением: «Сцена из римского карнавала». Бой цветов и красавица итальянка в розовом домино, склонившись над балюстрадой, покрытой ковром, замахивается на кого-то, стоящего внизу, букетом, а в ответ в нее летят цветы. На черном фоне эта сверкающая розовым шелком женская фигурка имеет притягательную силу. Кружево домино бросает легкую тень на молодое, свежее лицо, обрамленное темными кудрями. Руки в белых лайковых перчатках свободным движением вскинуты кверху. Все гармонично, пронизано светом, воздухом, ликованием, все великолепно написано. Так родился один из лучших женских портретов Сурикова…

А сколько интересных этюдов и пейзажей будут привезены в Москву из этого путешествия! «Колизей» на утреннем, перламутровом фоне. «Собор Св. Петра», который казался Сурикову широкоплечим богатырем с маленькой головой, а купол его — словно шапка, натянутая на уши. Уличные сценки, женщины, сидящие возле дома за мирной беседой, узенькие улицы Флоренции. Множество морских пейзажей родилось в Неаполе, тем более, что кроме Национального музея, там осматривать было нечего. Суриковы садились на пароходик и плыли через Неаполитанский залив в Сорренто или на Капри. С борта пароходика интересно было быстро нарисовать белый, искрящийся под холмистым берегом Неаполь, Везувий или Сорренто, прилепившийся к отвесным скалам.

Василий Иванович написал и ночной Неаполь, залитый золотыми огнями. Ездил в Помпею, бродил по развалинам, рисовал эти чисто выметенные, словно вымытые, улицы. И странно было видеть на них яркое солнце и тень от домов. Тень живых домов всегда сплошная, плотная, непроницаемая, а здесь была тень от мертвых домов, зубчатая тень от развалин, с яркими прямоугольниками пустых окон и дверей. Жуткая тень!

Однажды устроители туринской промышленно-художественной выставки затеяли праздник на развалинах мертвого города. Решено было инсценировать древнеримские торжества с шествием императора Веспасиана, с играми в цирке и ристалищем колесниц. Инсценировка разыгрывалась актерами, и было дико смотреть на них, переодетых в римские тоги, загримированных, шествующих между развалинами под звуки литавр, несущих на носилках «императора». Бутафорские колесницы грохотали по плитам, а между плитами выбивались пучки живой, настоящей травы.

Но Сурикова занимало это зрелище. Он всегда все ощущал зрительно, дополняя историческими деталями. Воображение уводило его от бутафорской действительности, и он писал Чистякову: «Я попал на помпейский праздник. Ничего. Костюмы верные, и сам цезарь с обрюзгшим лицом, несомый на носилках, представлял очень близко былое. Мне очень понравился на колесничных бегах один возница с горбатым античным носом, бритый, в плотно надетом на глаза шишаке. Он ловко заворачивал лошадей на повороте межи и ухарски оглядывался назад на отставших товарищей. Народу было не очень много. Актеров же 500 человек. Везувий тоже смотрел на этот маскарад. Он, я думаю, видел лучшие дни…»

Рим сменила Венеция, она была последним городом, который посетили Суриковы. И, пожалуй, это последнее впечатление было самое сильное и глубокое. Оно начиналось от той длинной, узкой полоски земли, по которой мчал их поезд; вокруг, играя, плескалась и зыбилась голубая вода, а издали навстречу плыла к ним Венеция — сказочный город.

Две недели провел Василий Иванович словно в каком-то фантастическом, непробудном сне. Отовсюду ежеминутно наступали на него чудеса: то в каменном кружеве дворцов, то в грациозном движении гондольера, падающего на весло, то в средневековых бронзовых куклах, ударяющих в колокол на соборе Святого Марка, то в светлом, вдохновенном личике на полотне тициановского «Вознесения мадонны», которую старики святые провожают в небеса, а то в арках бесчисленных мостиков над водяными проулками, где даже в яркий день задумчиво-печально плещется вода о каменные ступеньки входных дверей, обнажая зеленые водоросли на древних цоколях домов.

Папку с рисунками пополнили акварели: «Палаццо Дожей», «Собор Св. Марка», «Гондолы», «Дворцы на Большом канале», — словом, все, быть может, что обычно рисуют и пишут художники всего мира. Но каждая акварель Сурикова жила своей особой жизнью: она воплощала не только всем доступную, внешнюю красоту, она была полна таинственного содержания, трепетной, зыблющейся душой фантастического города.

Василий Иванович был в те дни настолько погружен в новые ощущения, что стал жене своей уделять мало внимания. А она-то как раз здесь, в постоянной сырости, в знобкие майские вечера на лагуне, чувствовала себя совсем больной — ныло сердце, болели суставы. Впрочем, это было только вечерами, дни были волшебные. Елизавета Августовна видела, какой до краев переполненной жизнью живет муж, и в сравнении с этим любые недомогания казались ей пустяками. Она только стала ложиться спать вместе с детьми, да каждый раз горничная в гостинице, согревала отсыревшие простыни ее постели занятной венецианской жаровней с углями, специально для этого предназначенной.

В письме Чистякову Суриков писал: «Дня три как я приехал из Венеции. Пошел я там в Сан-Марко. Мне ужасно понравились византийские мозаики в коридоре на потолке, на правой стороне, где изображено сотворение мира. Адам спит, а бог держит уже созданную Еву на руке. У нее такой простодушно-удивленный вид, что она не знает, что ей делать. Локти оттопырены, брови приподняты. На второй картине бог представляет ее Адаму; у нее все тот же вид. На третьей картине она прямо приступает уже к своему делу. Стоят они спиной друг к другу. Адам ничего не подозревает, а Ева тем временем получает яблоко от змея. Далее Адам и Ева, стоя рядом, в смущении прикрывают животы громадными листьями. Потом ангел их гонит из рая. На следующей картине бог делает им выговор, а Адам, сидя с Евой на корточках, указательными пальцами обеих рук показывает на Еву, что это она виновата. Это самая комичная картина. Потом бог дает им одежду: Адам в рубахе, а Ева ее надевает. Далее там в поте лица снискивают себе пропитание, болезни и прочее. Я в старой живописи, да и в новейшей никогда не встречал, чтобы с такой психологической истиной была передана эта легенда. Притом все это художественно, с бесподобным колоритом. Общее впечатление от Св. Марка походит на Успенский собор в Москве: та же колокольня, та же и мощеная площадь. Притом оба они так оригинальны, что не знаешь, которому отдать предпочтение. Но мне кажется, что Успенский собор сановитее. Пол погнувшийся, точно у нас в Благовещенском соборе. Я всегда себя необыкновенно хорошо чувствую, когда бываю у нас в соборах и на мощеной площади их — там как-то празднично на душе: так и здесь, в Венеции. Поневоле как-то тянет туда. Да, должно быть, и не одного меня, а тут все сосредоточивается — и торговля и гулянье — в Венеции. Не знаю, какую-то грусть навевают эти черные, крытые черным кашемиром, гондолы. Уже не траур ли это по исчезнувшей свободе и величии Венеции?..

…В Палаццо Дожей я думал встретить все величие венецианской школы, но Веронез в потолковых картинах как-то сильно затушевал их, так что его «Поклонение волхвов» в Дрездене осталось мне меркою для всех его работ, хотя рисунок здесь лучше, нежели во всех его других картинах.

В Академии художеств пахнуло какой-то стариной от тициановского «Вознесения богоматери». Я ожидал, что это крепко, здорово работано широченнейшими кистями, а увидел гладкое, склизкое письмо на доске… скверно это действует. Но зато много прелести в голове богоматери. Она чудесно нарисована: рот полуоткрыт, глаза радостью блестят… Тона Адриатического моря у него целиком в картинах. В этом море, если ехать восточным берегом Италии, я заметил три ярко определенных цвета: на первом плане лиловато, потом полоса зеленая, а затем синеватая. Удивительно хорошо ощущаемая красочность тонов. Я еще заметил у Веронеза много общего в тонах с византийскими мозаиками Святого Марка… — это ясное мозаичное разложение на свет, полутон и тень. Тициан иногда страшно желтит, зной напускает в картины, как, например, «Земная и небесная любовь» в палаццо Боргезе в Риме…

…Мне всегда нравится у Веронеза серый нейтральный цвет воздуха, холодок. Он еще не додумался писать на открытом воздухе, но выйдет, я думаю, на улицу и увидит, что натура в холодноватом рефлексе…»

«Натура в холодноватом рефлексе», — писал Суриков, теперь он знал, как искать эту натуру на открытом воздухе. Он готовился к этому. Перед ним встали громадные задачи. Здесь, в Европе, он особенно твердо осознал себя русским художником. Чувство национальной гордости, бесконечного интереса к вечно живому прошлому отчизны воплощало мечту в образы, к которым теперь рвалось его сердце. Все было задумано и увидено внутренним оком художника. Теперь надо было как можно скорее возвращаться на родину.

В конце мая Суриковы выехали в Москву. Возвращались они через Вену, задержавшись в ней всего на три дня, не распаковывая багажа, чтобы только осмотреть музеи. А затем, поздно вечером, они сели в поезд и на четвертый день прибыли в Москву.

Путешествие закончилось. Оно продолжалось восемь месяцев.

Отправить на печатьОтправить на печать