В доме Збука

«Июнь, 1884

Здравствуйте, милые мама и Саша! Я и жена и дети, слава богу, здоровы. Уже как будет два или три месяца мы устроились на новой квартире. Теперь я пишу новую картину, тоже большую. Здоровы ли вы, я очень беспокоюсь о вас, так как по приезде из-за границы получил одно только от вас письмо. Как ты служишь, Саша?

Я читал в газете, что будет в Государственном совете рассматриваться проект судебной реформы в Сибири. Я думаю, что ты уже знаешь об этом?

…Знаешь что, Саша, мне пришла в голову идея: спроси ты у мамы, что, не знает ли она что-нибудь о наших предках? Как звали нашего прадеда, и все ли они были сотники и есаулы? Как нам доводился атаман Александр Степаныч? Давно ли дом построен? Расспроси поглубже, повнимательнее, мне ужасно охота знать, да и тебе, я думаю, тоже. Ты знаешь, как пишутся родословные? Вот, например, положим:

Иван — дед, жена его Ирина.

Семен — сын, жена его Александра.

Петр — сын, и так далее и так далее. И маму о ее родне расспроси. Как звали прадеда ее и прабабушку? Наверное, мама многое знает и помнит. -

Откуда род наш ведется? Может, какой-нибудь старик казак знает?

Сделай, не поленись, брат, расспроси постарательнее. Я беспокоюсь, здорова ли мама, ноги у нее прежде болели. Она прежде в мороз выбегала босиком на двор с ведром. Помню, ляжет на ящик да и стонет: «Ой, ноженьки, ноженьки!» Ты не давай ей плохо одеваться… Ох, я думаю, постарела она у нас. Напиши, сколько ей теперь лет, бодрая ли она по-прежнему? Что ее чаек? Так бы мне хотелось поцеловать ее в «печеные яблоки». Бог даст, увидимся. Оля, Лена и Лиля кланяются вам и целуют вас, мамочка. Будьте здоровы. Напиши, Саша.

Ваш любящий В. Суриков.

Адрес мой: Москва. Долгоруковская улица, дом Збука, кв. № 15».

Квартира эта находилась на втором этаже. В ней был двусветный зал, где можно было поставить огромный холст для новой картины. Эту большую, удобную квартиру Елизавете Августовне захотелось обставить понаряднее. Василий Иванович хоть и посмеивался, но не препятствовал жене.

В июне Суриковы перебрались на новую квартиру. Домовладелец Збук имел небольшую пуговичную фабрику, она помещалась во дворе дома во флигеле. Девочки Суриковы, выйдя в первый раз во двор погулять, с интересом заглядывали в окна флигеля, где стрекотали машины и откуда время от времени работник выносил корзины с жестяными обрезками, кусочками дерева и картона, сваливая все это в большую кучу посреди двора.

Теперь по субботам, когда девочек купали, вся семья собиралась к вечернему чаю в детскую, как на семейный праздник. В этот день пеклись пирожки, покупался торт и любимые сладости — глазированные фрукты и орехи. Родители усаживались у самоварчика и угощали дочерей, вымытых, укутанных, с лоснящимися веселыми рожицами, сидящих в своих постелях. А потом Василий Иванович начинал рассказывать детям всякие небылицы или приносил книжку о царевиче Миловзоре с наивными картинками, сильно пахнущими литографской краской. Фитиль керосиновой лампы привертывался так, что свет едва мерцал под розовым абажуром. Было тепло, тихо, уютно, девочки начинали посапывать, и Василий Иванович крадучись выходил из комнаты. Оставшись вдвоем, Суриковы сидели в гостиной весь вечер, читая по очереди вслух «Анну Каренину». Когда читала Елизавета Августовна, Василий Иванович слушал, зарисовывая лицо жены, а когда он сам читал, Елизавета Августовна слушала за шитьем или вязаньем. Это были удивительные вечера, полные радости и спокойствия.

Бывали у Суриковых и званые вечера. Еще в Риме они встретились с семьей Мамонтовых. Оля и Лена подружились с дочерьми Саввы Ивановича — Шурой и Верой. Той самой Верушкой, которая вскоре позировала Серову для портрета «Девочка с персиками».

Савва Мамонтов, большой любитель музыки, театра, декоративного искусства, сам музыкант и скульптор, талантливейший дилетант, собирал вокруг себя весь цвет артистической и художественной Москвы. В его доме в Москве и в подмосковном имении Абрамцево часто устраивались спектакли. Разыгрывались целые оперы. Музыку и либретто к ним зачастую сочинял сам Мамонтов, ему помогал художник Поленов — он писал декорации и, обладая актерским дарованием, сам играл в этих спектаклях.

Для детей Мамонтов устраивал традиционные детские представления на масленицу или на святках и непременно приглашал Елизавету Августовну с дочерьми. Горбоносенькая, с черными, чуть косящими глазами Шура и вся розовая, с выразительными, трепещущими ноздрями Вера били чуть старше девочек Суриковых и брали их под свое покровительство.

Все чаще стали бывать у Суриковых и художники. Обычно это были «вечерние чаи с рисованием». Тогда приезжали Репин, Васнецов, Остроухое, старинный приятель Василия Ивановича художник Матвеев. Приезжал и Крамской, если бывал в Москве. Кто-нибудь приводил натурщика или натурщицу. Рисовали все вместе, сидя за чайным столом. Шла веселая беседа. Иногда Василий Иванович брал гитару, на которой играл виртуозно, и все пели старинные песни. Часто спорили о живописи, и Оля, которой разрешалось сидеть в столовой за маленьким столиком и в подражание старшим гоже рисовать, часто слышала два слова: «техника» и «Рафаэль». В ее представлении это были имена каких-то сказочных существ. И когда ее уводили спать, она показывала сестре свои рисунки — смешные подобия человечков, раскрашенных цветными карандашами:

— Вот, гляди, Лена, девочка Техонька гуляет по садику. А там на клумбах цветы, а вокруг дорожки. А к воротам за ней подъехал в карете Рафаэль… Сейчас он ее увезет во дворец!..

«Аки лев»

«Ну и неистовый же был этот протопоп!»— Василий Иванович перелистывал «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное». Перед глазами Сурикова проходили картины прошлого допетровской Руси. Они стояли за страницами, написанными столпом старообрядчества, пламенным ревнителем раскола и врагом новой церкви патриарха Никона, прельстившей благолепием и светскостью тучного, рыхлого телом и слабого духом, падкого до всего цветистого царя Алексея Михайловича.

Протопоп опрокидывал на никониан полные торжественного величия речи:

«Слыши небо и внуши земле! Вы будите свидетели нашей крови изливающейся. Толико наша великая вина, еще держим отец своих предание неизменно во всем!»

Писал он и гневные обличительные послания:

«Нйконияне, а никонияне! Видите, видите, клокочюща и стонюща своего царя Алексея!.. Иных за ребра вешал, а иных во льду заморозил, и бояронь живых, засадя, уморил в пятисаженных ямах».

А то бранчливые ядовитые сатирические строчки писал он:

«Посмотри-тко на рожу ту, на брюхо то, никониян окоянный, — толст ведь ты! Как в дверь небесную вместитися хощешь?.. Воззри на святые иконы и виждь угодившия богу, како добрыя изуграфы подобие их описуют: лице и руце, и нозе, и вся чувства тончава и измождала от поста, и труда, и всякия им находящия скорби».

И куда бы ни ссылал царь протопопа, как бы ни наказывал его, отовсюду Аввакумовы послания настигали никониан, они ходили по рукам и переписывались старообрядцами. И некуда было деться придворному духовенству от Протопопова «крика», пока наконец не последовал приказ: «сжечь еретика в срубе». И сожгли протопопа вместе с тремя его единомышленниками.

Любимой ученицей Аввакума и его духовной дочерью была боярыня Морозова, Федосья Прокопьевна.

«Прилежаше бо Федосья к книжному чтению и черплюще глубину разума от источника словес евангельских и апостольских. Бысть же жена веселообразная и любовная.

Многими днями со мной беседующе и рассуждающе о душевном спасении. От уст бо ея аз, грешный протопоп, яко меда насыщашеся…»

Красавица вдова Морозова ходила при царице в «четвертых боярынях». А потом устроила в своем доме тайный раскольничий монастырь и тайно приняла постриг сама. Собирала вокруг себя всех раскольников Москвы. Протопоп Аввакум в перерыве между ссылками находил у нее в доме приют.

Сурикову представлялась она похожей на тетку Авдотью Васильевну, жену Степана Федоровича — «чернобородого стрельца». Тетка тянулась к расколу. Он даже представлял ее себе в высоком черном треухе, со светлыми, широко раскрытыми, ищущими глазами. А иной раз виделась она ему похожей на Настасью Филипповну из романа «Идиот» Достоевского. Та поражала красотой худого бледного лица с большими черными, сверкавшими, как раскаленные угли, глазами. Этот образ затмевал Авдотью Васильевну. Это лицо «внушает страдание, оно захватывает душу», — говорил князь Мышкин.

Какой же она была, эта боярыня, открыто объявившая бунт царю, патриарху Никону, увлекшая и сестру свою — княгиню Урусову — в раскол?

Иной раз возьмет мешок денег боярыня и ходит по «крестцам» московским, раздает деньги неимущим во имя старообрядческой веры.

Иной раз нашьет рубах для нищих и раздает их тем, кто крестится двуперстным знамением, в отличие от трехперстного, еретического — «понюшки табаку»!

Царь приходил в ярость, когда слышал о «подвиге» Морозовой. Он потребовал у сестер отречения от старой веры. Сестры не отреклись. Никон был равнодушен к этому противостоянию: «Женское их дело, — лениво говорил он, — много они смыслят!» Но когда Алексей настоял на допросе раскольниц в соборной палате Чудова монастыря, Никон признал «лютость» боярыни, так оскорбительно и дерзко поносила она никонианство:

«Скажите царю Алексею: «почто-де отец твой, царь Ми-хайло, так веровал, яко же и мы? Аще я достойна озлоблению,— извергни тело отцово из гроба и передай его, проклявше, псом на снедь. Я-де и тогда не послушаю».

И тогда Алексей приказал заковать Морозову в цепи. Схватили и сестру ее, Евдокию, посадили обеих в тюрьму. С горя заболел единственный четырнадцатилетний сын Морозовой — Иван. Придворные лекари принялись лечить его и быстро залечили до смерти, и тогда все морозовское состояние перешло в казну. Приходили попы увещевать боярыню, но никто не мог сломить ее фанатической преданности убеждениям.

«…Персты рук твоих тонкокостны, очи твои молниеносны. И бросаешься ты на врагов своих, аки лев!» — восклицал протопоп Аввакум, преклоняясь перед могучим духом, мятущимся в этой аскетической, высохшей телесной оболочке. На прекрасном лице ее глаза горели безумием, когда она поднимала вверх руку, сложенную двуперстным знамением, за которое Никон проклинал раскольников, забыв о том, что сто лет тому назад предки его так же яростно проклинали на Стоглавом соборе всех, кто крестился трехперстным сложением.

Приказано было пытать боярыню дыбой и пригрозить ей сожжением. На дыбе, с вывернутыми в плечах суставами, она кричала высоким, резким голосом: «Вот что для меня велико и поистине дивно: если сподоблюсь огнем сожжения в срубе на Болоте. Это мне преславно, ибо этой чести никогда еще не испытала…»

Сжечь? Нет! Сожжения Алексей побоялся. Слишком возвеличится слава мучениц. И свезли сестер в Боровск и посадили их в земляную тюрьму, в яму.

«Чудо, да только подивишься лишь сему! Как так? Осмь тысяч хрестьян имела. Домового заводу тысяч больше двухсот было — сына не пощадила, наследника всему! А нынче вместо позлащенных одров в земле закопана сидит за старое православие».

Василий Иванович вдруг вспомнил детство. Ледяные буруны на Енисее. Звонки поддужные на морозе. Укатанный полозьями снег за кошевой. Высокие четырехскатные крыши, укутанные в снег. Дедов дом, с переходами и крылечками. Тетку — «крестниньку» — Ольгу Матвеевну, с вязаньем сидящую возле высокой кровати, а на перинах — он, семилетний казачонок, лежит и слушает ее голос, приглушенный, спокойный:

«…Сидят они в яме, цепями прикованные. В голоде, в холоде, в язвах и паразитах, рубищами прикрытые. А возле ямы — страж. Вот боярыня и просит его: «Миленький, дай хоть корочку, не мне — сестре, видишь — помирает!» А сама смотрит на него из ямы. Щеки ввалились, лицом бледная, а глаза диким огнем так и светятся в темноте. Страж, глядючи на нее, сам-то плачет да и отвечает: «Не приказано, боярыня-матушка!» Страж-от корку-то бросить боится — царь не велел их кормить. Вот она посмотрела на стража из ямы-то и засмеялась так страшно и говорит: «Спасибо тебе, батюшка, что ты веру нашу и терпение наше укрепляешь…»

Вот откуда она помнилась красноярцу! Образ ее тесно связан с деревянными сундучками-укладками, где у мамы до сих пор хранятся старинные шугаи, сарафаны, шуршащие шелком повойники, шитые изумительным рисунком с тусклой позолотой, от которой идет едва уловимый запах окиси.

Сейчас образ боярыни шел к нему из Сибири и вел за собой вереницу давно не виденных, но живых в памяти типов русских красавиц, что тарахтят на морозе ведрами у колодца. Этих молодок с заревыми лицами и голубыми тенями под ресницами… Этих мальчишек с веснушчатыми рожицами, с визгом, хохотом и ликованием валяющих друг друга в сугробах… Этих бородатых мужиков в тулупах, с суровыми лицами и глазами, пронзительно светлыми, как весенний ледок, и зрачками — черньщи точками, словно шляпки гвоздей… Этих занятных старых дьячков с косичками, любителей выпить и «повякать» всякую небыль о нечисти… Все это возникало в памяти Василия Ивановича зримо и ощутимо, и все было тесно связано с женщиной — яркой, пугающей своим фанатизмом, восхищающей своей духовной красотой, защищающей свое верование, «аки лев».

Цвет снега

Суриков шел по Долгоруковской, ведя за руки двух дочерей, укутанных в белые пуховые платки поверх малиновых суконных шубок… В зимнее утро выставила их троих из квартиры Елизавета Августовна, собираясь заняться субботней уборкой.

Улица была полна суеты, в солнечном сиянии и блеске летящих снежинок. Ярко сверкал позолотой огромный деревянный крендель, качаясь на цепях над дверью булочной.

По желто-серой, укатанной полозьями мостовой, отделенной от тротуаров сугробами, обгоняя друг друга, ехали извозчики, проползали крестьянские дровни и розвальни, направляясь с базаров к Бутырской заставе.

Василий Иванович выискивал чего-то среди проезжавших, останавливаясь и провожая их сосредоточенным взглядом.

— Папа, чего ты там ищешь? Куда ты смотришь? — спрашивала Оля, семеня возле отца и ничего не видя за сугробами.

— Сейчас, сейчас, девочки… — Он вдруг повернулся и закричал: — Эй, хозяин! Остановись-ка на минуту!..

Мужик в розвальнях обеспокоено обернулся, натянул поводья. На углу стоял господин в серой шубе с черным каракулевым воротником и в такой же шапке лодочкой. Рядом с ним топтались две девочки.

— Вам чего, барин? Прокатить, что ль?

— Прокати, пожалуйста, во-о-он к тому дому, — указал Суриков, — и в ворота завези, а там развернешься и выедешь, дам тебе пятиалтынный.

— Ну что ж, садитесь. — Мужик взбил на дне розвальней сено, поглядывая на седоков и дивясь странному предложению.

Онемевшие от восхищения девочки мигом устроились на душистом колючем сене. Василий Иванович примостился на развале саней, и крестьянин повез их к дому. Не было конца огорчению детей, когда возница стал заворачивать в ворота.

— Почему так мало, папочка? Ну давай еще покатаемся! — чуть не плача, взмолилась Оля.

— Не надо, не надо домой! Вези дальше! — вторила Лена.

— Ну ладно, быть по-вашему, — уступил Василий Иванович и попросил возницу ехать до Бутырок, а там переулками забрать на Сущевскую, чтоб оттуда вновь выехать на Долгоруковскую.

От лошади валил пар, она лениво помахивала хвостом, глухо и мягко проминали ее копыта неразъезженный снег. Суриков, сидя спиной к вознице, внимательно следил за колеями, ползущими из-под полозьев.

Одноэтажные окраинные домишки. Кое-где торчали между ними покрытые снежными шапками крыши колодцев.

«Недалеко ушли эти переулки от старой Руси», — думал Василий Иванович, щурясь на снежные шапки домиков, синеватые на теневой стороне, сверкающие на солнечной. Он спрыгнул с саней и пошел следом, глядя, как разваливается снег под полозьями.

Все это укладывалось в сознании и зрительной памяти вместе с восхищением, молодой бодростью и трепетом. Он шел за санями и улыбался двум парам глаз, зорко следивших, за ним из-под платков; девчонки вдруг присмирели, а только что щебетали, как снегири.

Объехав квартал, возница выбрался на Долгоруковскую и въехал во двор.

— Ну, вылезайте, килибрики! Приехали! — Василий Иванович вытащил девочек из розвальней. — Держи, хозяин. Спасибо тебе!— Он протянул мужику двугривенный.

Обрадованный возница приподнял шапчонку и лихо выехал за ворота.

Поднимались по черной лестнице. На стук открыла кухарка Феня. Она пришла к Суриковым вместо уехавшей в деревню Паши.

— Ба-а-а! Светы мои, что ж это вы по-черному-то? И в сене где-то извалялися! — запричитала она, отряхивая шубки о т сухих травинок.

— А мы катались! А мы в санях катались! — перебивая друг дружку, кричали девочки.

Не раздеваясь, Суриков вбежал в мастерскую, схватил этюдник, складной стульчик и выскочил на черный ход. Феня с недоумением слушала торопливые, удаляющиеся по лестнице шаги. Она еще не привыкла к странным проявлениям характера хозяина.

Колеи заворачивали на рыхлом снегу, нетронутые, свежие, глубокие. Василий Иванович раскинул стульчик, уселся с этюдником и начал писать. Дверь черного хода скрипнула: женщина, наспех укутанная в клетчатый полушалок, выскочила с мусорным ведром и, подобрав подол, кинулась было к мусорному ящику.

— Послушайте, голубушка… Нельзя ли вокруг обойти? Мне бы колею свежей сохранить, чтоб следов от ног не было… — взмолился Суриков.

Женщина с разбегу остановилась перед колеей, словно это была прорубь, а потом осторожно, на носках стала обходить ее кругом, косясь на странного жильца, рассевшегося во дворе.

Краски стыли на морозе, вязли на палитре, с трудом смешивались. Зимнее солнце быстро катилось за крышу. Синие, глубокие тени на снегу менялись, надо было торопиться.

Дверь снова скрипнула. Суриков обернулся. За ним, завернувшись в светло-синюю ротонду на беличьем меху, улыбаясь, стояла жена.

— А я за тобой, Васенька, завтракать пора. Все готово.

— Сейчас, Лилечка… Сейчас… — бормотал Суриков, составляя на палитре цвета. Руки без перчаток посинели, пальцы едва разгибались, с трудом удерживая кисть. Елизавета Августовна разглядывала этюд через плечо мужа.

— Смотри-ка, ведь пишешь снег, белый снег, а сколько у тебя на палитре разных красок! И черной, и красной, и несколько синих, и охра! Вот удивительно!

Она с любопытством и восхищением смотрела, как муж, сменив кисть и смешав черную, глянцевитую слоновую кость с чистой змейкой белил, закрутил серую массу и начал класть мазки на холст, сначала легко затеняя глубину колеи, потом, сменив кисть, он подмешал глубокого ультрамарина, синим углубил тень, и снежный гребень еще ярче засверкал над колеей. Но и гребень тоже не был чисто-белым, туда входили еще какие-то неуловимые для неискушенного глаза дополнительные цвета.

— Все зависит, Лиля, от того, когда и при каком освещении пишется снег, — словно про себя рассуждал Суриков, продолжая писать.— Он может быть и просто лиловым, и розовым, и синеватым, и грязно-серым. А чтобы он вообще был чистой нетронутости, только выпавший, надо ему зернистость и блеск придать. Фактуру. Одними белилами тут не управишься… Ох и замерз же я! — Василий Иванович начал быстро складывать кисти и убирать палитру. — Руки просто свело. Сейчас самая пора согреться; уж ты мне поднеси рябиновой!

Отправить на печатьОтправить на печать