Затмение

— Опять патлатые ходите? И что это у вас в Москве за мода такая — по плечам волосы распускать? Ну-ка, Оленька, давай-ка я тебе волосики приберу… Ведь жарко так!

Прасковья Федоровна оставила мытье квашни из-под теста, вытерла руки полотенцем, что висело у нее через плечо, достала из кармана черепаховую расческу, разделила Олины густые черные волосы на ряд и принялась заплетать их в тугие блестящие косички.

В низенькой кухне пахло булочками. Они сидели в открытой печи, и Оле было видно, как в красно-синем кольце пламенеющих угольков они росли, надували щеки, подрумянивались и, не выдержав жара, трескались, выпуская пузыристое, сдобное тесто.

На Оле было красное платье белыми горошками. Большой белый пикейный воротник с шитьем обнимал ее круглые плечи. Вся она была крепенькая, здоровенькая, на коротких плотных ножках. Черные глаза на розовом лице глядели то насмешливо, то восхищенно, то задумчиво. Сейчас они с любопытством уставились на булочки в печи, и пламя угольков отражалось в них. Лена стояла рядом, заложив руки за спину, и тоже глядела в печь. Она была в голубом платье горошками и вся тоньше, бледнее, нерешительнее и мечтательнее, чем старшая сестра. У нее было овальное лицо с серыми, слегка близорукими глазами и бровями вразлет. Русые волосы лежали по плечам и ждали своей очереди. Олины косички смешно торчали над ушами, и в каждую была вплетена ситцевая тряпочка: в одну — синяя, а в другую — зеленая.

Бабушке некогда было искать лент или тесемок, схватила первые подвернувшиеся кромки ситца, которыми она перевязывала мешочки с крупой.

Теперь настала очередь Леночки. Через пять минут и ее русые косички тоже торчали над ушами. Внучки стояли перед печью, растопырив в стороны четыре косички, и завороженно глядели из-под челок на румяные булочки.

— Ну вот, теперь хорошо, — твердо сказала бабушка, подошла к печке, взяла заслон и закрыла им полукруглый свод.

И так было каждый раз: бабушка заплетала волосы девочкам, а мама через некоторое время украдкой расплетала их и расчесывала по плечам в причёске «под пажей». И все молчали. Вообще бабушка и мать почти не говорили, а если и говорили, то словно на разных языках. Свекрови не нравилась невестка. И как ни старалась Лиля угодить ей, сколько ни помогала по хозяйству, в огороде, Прасковья Федоровна никак не могла найти для нее в своем сердце хоть маленького уголка. Даже отлично сшитое Лилиными руками парадное канифасовое платье не помогло. Они никогда не ссорились, но между ними стояла прочная стена непонимания.

Девочки потихоньку вспоминали петербургскую «фарфоровую» бабушку, с седыми пышными волосами, в черных кружевах, и «сибирская», с поджатыми губами, выцветшими глазами, сморщенной коричневой кожей на татарских скулах и головой, так туго затянутой платком, что неизвестно, какого цвета у нее волосы, да и есть ли они вообще, — эта бабушка в их глазах сильно проигрывала против той, далекой и потому еще более привлекательной.

Зато дядя Саша полюбился девочкам на всю жизнь. Взяв отпуск в «присутствии» — так называлась канцелярская служба, — он почитал за счастье проводить все время с дорогими гостями и развлекал их как умел. Его деликатность и приветливость сглаживали все острые углы и недомолвки, которые постоянно возникали сейчас в доме на Благовещенской.

Василий Иванович старался не придавать значения отношениям между матерью и женой. Но стоило Прасковье Федоровне войти в комнату, где только что шла непринужденная беседа, как Лиля мгновенно гасла, сжималась и уходила в себя. Свекровь становилась между нею и всеми остальными и словно заслоняла всех от нее Это возникало помимо их воли, беспричинно и стихийно, как неизбежное явление природы, как затмение.

Но между Суриковым и его женой установилась еще более тесная дружба. Оба они молчаливо отказывались от всяких выяснений отношений, и потому Василий Иванович без помех наслаждался пребыванием на родине. Он все время писал этюды, ездил верхом по окрестностям, убегал к друзьям-соседям, ничем не примечательным людям, послушать их рассказы и самому порассказать. Он предпочитал общение с самыми заурядными людьми и самую незатейливую обстановку столичному светскому обществу просто потому, что размышлений о высоких материях ему было достаточно, когда он оставался один, постоянно читая, что-то изучая. Ему было приятно, что здесь не будут спрашивать: «Скажите, а как вы все это создаете?» Или: «А над чем вы думаете работать в дальнейшем?» Он считал все это праздным любопытством, бестактностью и равнодушием. Он любил отдыхать непринужденно, совершенно отрешившись от своей творческой жизни.

Архитектор Чернышев, музыкант Мельницкий и старики казаки, которых Василий Иванович любил больше всех, собирались по вечерам у Суриковых, и опять звенела гитара и звучала старинная песня. В этот год Красноярск готовился к необычайному событию: седьмого августа ждали полного затмения солнца, которое бывает раз в сто лет. Установлено было, что лучшая точка наблюдения во всей России — красноярская Часовенная гора, и потому все астрономы мира съезжались в Красноярск. Местные власти и богатые купцы готовились к встрече тех, что посолиднее, приглашали к себе в особняки, а те, что попроще, — поселялись в гостинице, у чиновников да горожан позажиточней.

Из Петербурга был выписан телескоп и астрономические приборы, были изданы и бесплатно раздавались брошюры, по всему городу вывешены объявления за подписью губернатора. К ним красноярцы относились критически:

— Чо ж! Енисейский губернатор-то лучше бога знает, чо ли?

На Часовенной горе была построена целая обсерватория: бараки для хранения приборов, четыре наблюдательные будки, пятнадцать огромных масляных фонарей с рефлекторами. За два дня до события прибыл енисейский епископ Тихон, чтоб небесное явление не обошлось без благословения духовных властей. Решено было поставить кордон из роты солдат с ружьями. За кордон пропускались только имевшие пригласительные билеты. Василий Иванович, как известный художник, был тоже приглашен, чтобы «зарисовать это знаменательное событие». Он согласился, хоть и подшучивал над этим, пока они с братом натягивали холст для будущего этюда.

Рано утром дядя Саша запряг коня в шарабан и отвез Василия Ивановича со всем его «багажом» на Часовенную гору. Там уже собралось множество народу. Затмение должно было начаться в десять часов утра и кончиться к половине первого дня. Пока Суриковы ехали, начал накрапывать дождь и поднялся такой сильный ветер, что брезенты срывались с будок, кренились подставки с инструментами и опрокидывались фонари. Люди заполнили все вокруг — кто сидел, кто стоял на мокрой траве, вооружившись закопченными стеклышками.

Василий Иванович расположился на месте, откуда хорошо был виден город внизу, здесь с самых юных лет он не раз писал его. До затмения оставался час.

— Ты бы поехал к маме, Саша, а то, чего доброго, она перепугается там… А как кончится, приедешь сюда за мной.

Александр Иванович послушно сел в шарабан и поехал на спуск. Дождь кончился. Сквозь рваные мчащиеся облака выныривало солнце непривычно белого сияния. Город лежал внизу, сверкая мокрыми крышами, и Василию Ивановичу казалось, что в этих бликах на кровлях, в тенях от облаков, набегавших на свинцовую волну Енисея, было что-то, невыразимо тревожное, теснящее сердце.

Он быстро набросал углем бесконечно дорогой, памятный г младенчества пейзаж. Часовенная гора гудела голосами. От часовни, где был установлен телеграф, тянулись провода, повисая на временно установленных шестах. Любопытные окружили мольберт, топчась, налезая друг на друга. Ротный, стоявший неподалеку, поспешил художнику на помощь.

— Разойдись! Ну-ка разойдись, говорят! — Он решительно оттеснял толпу прикладом. Василий Иванович, присев на корточки, раскрыл ящик и приготовил палитру.

Писать было трудно, хотя как будто ничего и не мешало обычному утреннему освещению. Этюд получался резкий и плоский. Но Суриков увлекся и уже не замечал ни гудения толпы, ни движения вокруг. Он очнулся, когда вдруг разом и шум и суета оборвались. Все вокруг притихло. Василий Иванович поглядел в стеклышко, предусмотрительно положенное братом ему в ящик, и увидел, как на солнце наползла черная тень. Но света не убывало, только он стал рассеяннее и горизонт померк, словно оттуда надвигалась гроза.

Суриков продолжал писать. Цвета менялись так быстро,, что он едва успевал следить за ними. Тьма надвигалась. Температура падала, стало холодно. А потом началось нечто страшное: ветер лег, облака повисли, солнечный диск весь, закрылся черным пятном луны, и только вокруг него сияла корона лиловых и бирюзовых неровных зубцов. А между зубцами белые, как серебро, лучи солнца подхватывали синие и лиловые отблески и пучками посылали их на помертвевшую землю. Все замерло.

Даже солдаты, побросав посты, сбились в кучки и стояли,, склонив головы, словно табун коней в грозу. И только в часовне неумолимо стрекотал телеграфный аппарат. На погустевшем небе вдруг зажглись две звезды — Венера и Регулюс. Суриков быстро закрашивал холст, ловя фантастическое освещение, так изменившее все вокруг. Подошел старый профессор-астроном :

— Какое у вас впечатление, господин Суриков, от всего этого?

— Это что-то апокалиптическое! Просто какая-то ультрафиолетовая смерть, — ответил Василий Иванович, глядя на профессора, синего, как утопленник.— Вот ужас-то! Конец мира напоминает…

И он снова взялся за кисти, пытаясь в полумраке разобраться в цветах и передать эти неестественные, зловещие истоки света, погружавшие город в мертвенную неподвижность. Только Енисей продолжал катиться в этом угнетающем освещении, напоминая мифологическую реку Стикс — обиталище душ умерших, да плашкоут с красным фонариком, застрявший где-то на середине реки, качался на стремнине, как лодка древнего бога Харона, перевозчика грешных и праведных душ. Снизу не доносилось ни звука, словно все вымерло.

И вдруг справа на солнечном диске затрепетала резкая полоска света, похожая на клинок кинжала. Она постепенно начала теснить черный плотный круг луны. Поднялся ветер,, понеслись облака, сине-фиолетовые лучи скользили, то исчезая, то вновь появляясь среди клубящихся серых куп. Все-пришло в движение. Залаяли псы, неистово заорали петухи в городских дворах. Гора загудела. Тьма уходила быстро, в толпа начала редеть. Суриков оставался со своим мольбертом, ожидая брата. Обыватели с любопытством заглядывали в холст.

— У-у!.. Похоже!.. — бормотали они, озираясь вокруг и не находя уже никаких признаков затмения.

Словно ничего этого и не было, настолько дразняще ярко и беспечно смеялось солнце и в поднебесье кружились стаи голубей. В веренице экипажей, приехавших за публикой, показался и шарабан Александра Ивановича.

— Ну как там, Саша, перепугались, наверно, все?.. — говорил Суриков, укладывая в шарабан мольберт и ящик.— А страсть-то какая!.. Ну просто светопреставление! А мама как перенесла, девочки что делали?

— Ничего! — усмехнулся в усы Александр Иванович.— Смотрели в стеклышки, я им всем закоптил… В самый страшный момент девочки во дворе вдруг завопили: «Где папа? Папу нашего там убьют, на горе!..» А мамочка все молилась, лампаду зажгла и все в молитвеннике какую-то молитву искала…

— А Лиля что? — спросил Суриков.

Александр Иванович добро улыбнулся:

— Умница твоя Лиля, вот что!

Через десять минут они были дома. Все с интересом стали разглядывать новый этюд. Сейчас он производил фантастическое впечатление, настолько неправдоподобное, что живые, знакомые контуры города казались призрачными, чудовищными тенями…

Странный был этот этюд, и судьба его ждала странная. Николай Помпеевич Пассек, родственник Кузнецова, человек незаурядный, дипломат, объехавший полмира, пришел в восторг от этюда и попросил Василия Ивановича продать ему его. И Суриков охотно уступил его с веселыми шутками, ни на минуту не задумываясь, к величайшему удивлению жены, знавшей, как трудно он расставался с каждой своей работой. Пассек увез этюд к себе в имение под Харьков.

Никто из них и не подозревал, что через несколько лет, пережив тяжелое потрясение, Василий Иванович поедет к Пассеку, попросит снять этюд со стены и, положив на стол полученные за него деньги, разорвет его на глазах у владельца. И на полный отчаяния вопрос Пассека: «Что вы делаете? Вы с ума сошли, ведь это же Суриков!..» — Василий Иванович твердо и зло ответит: «Нет, это не Суриков! Это — затмение!»

Возле печки

«Москва, 28 октября 1887

Милые мама и Саша!

Мы вот уже недели три как переехали на квартиру из гостиницы. Квартира небольшая, но, кажется, сухая и теплая… Путешествие совершили мы благополучно. С Пассеком мы распростились в Нижнем. Это очень веселый и хороший человек. Мы устраивали дорогой (на пароходе) угощение чаем: то он с женой, то я с семьей — по очереди. От Томска до Екатеринбурга еще ехали с нами англичане из кругосветного путешествия. С одним из них я кое-как объяснялся по-французски. Пассек им объяснял достопримечательности встречаемых городов по-английски. Но пьют водку и вино здорово и едят за четверых, не выходя из границ приличия. В Екатеринбурге выставки не застал. В Нижнем останавливался на сутки, кое-что зарисовал. Здесь, в Москве, стоит ясная погода, совсем тепло. У нас из окон виден бульвар, и на нем еще трава стоптанная зеленеется. Листья уже опали. Был в Кремле, в Успенском соборе. Певчие — два хора, пели… великолепно, точно орган… Одна купчиха в умилении от пения, уткнувшись головою в пол, всю обедню пролежала, так что какой-то купец, проходя мимо, сказал: «Довольно лежать, пора вставать».

…Я думаю, что в Красноярске уже зима наступила… Я теперь начинаю писать эскиз для моей новой картины и собираю материал для нее. Целую вас.

Твой В. Суриков».

Картина задумана была на обратном пути из Сибири в Москву. Поэзия Волги в этот раз навеяла новые образы: Василий Иванович думал о Степане Разине. Пока он был на пароходе, эти мысли еще не находили формы. Ехали весело, в компании с Пассеком. Василий Иванович нарисовал его акварелью, сидящего в столовой в ожидании традиционного чая… Потом — приезд в Москву, бестолковая жизнь в гостинице, поиски квартиры. Она нашлась на Смоленском бульваре, в доме Кузьминой. Целую неделю устраивались, перевозили вещи, искали кухарку, наконец жизнь утряслась —вошла в колею.

Василий Иванович надписал адрес и заклеил конверт.

«Теперь по зимнему пути полетит на почтовой троечке!» — подумал он. А потом из ящика стола достал небольшой эскиз акварелью — «Степан Разин с атаманами в струге…»

В соседней столовой молодая учительница-курсистка занималась с Олей грамматикой, готовя ее в первый класс гимназии.

— Ну вот, какой на тебе воротник — красный? — спрашивала она Олю.

— Нет… Не красный, а белый.

Василий Иванович вдруг представил себе дочь в белом воротнике поверх красного, белым горошком платья. Как оно мелькало, это платьице, в зарослях ивняка на Енисее, гасло в густой тени, а потом выпархивало на солнце и летело по песчаной отмели…

— А как ты напишешь — «не» или «ни»?

— Не красный.

— Верно. А у меня какой воротник? Красный или белый?

— А у вас… А у вас никакого — ни красного, ни белого!

— А как ты напишешь это?..

Оля думает и потом твердо решает:

— Ни!

— Молодец, правильно!

Василий Иванович слушает, улыбаясь: «Ишь ты, соображает головенок-то!»

— А теперь встань и пойди туда, — говорит учительница. Слышно, как Оля отодвигает стул и торопливо шагает.

— Так! Куда ты пошла?

— К печке.

— Какую букву поставишь в конце?

Пауза. Оля думает.

— Букву «е» поставлю. Дательный здесь — кому, чему.

— Хорошо! — радуется учительница. — А где ты стоишь?

Опять пауза.

— Возле печки. «И» здесь будет, — торопится объяснить Оля, — потому что здесь родительный — кого, чего!..

Василий Иванович вдруг ясно представил себе Олю возле печки. Он тихо встал, приоткрыл дверь и заглянул в щелку. Оля стояла в красном платье горошками на фоне ярко-белого кафеля, прижав к нему, теплому, две своих пухлых ладони. Круглое лицо ее было освещено приветливой и веселой уверенностью.

«Вот как написать бы ее нужно», — подумал Василий Иванович и закрыл дверь…

Прошел месяц. В столовой появился мольберт с холстом, на котором в рост стояла Оля возле печки. И как каждая новая картина, она заняла первое место в жизни семьи. Сначала портрет был в угле, потом начал закрашиваться. Оля была терпелива — умела позировать. И часто вся семья вместе проводила утро в столовой, чтоб Оле не скучно было стоять.

В большом мягком кресле сидела сильно исхудавшая Елизавета Августовна и занимала Олю чтением или разговором. После поездки в Сибирь здоровье ее настолько сразу ухудшилось, что ей нужно было постоянное наблюдение врача. Лечил ее профессор Черинов. Он заходил к Суриковым почти каждый день. А Василий Иванович так доверял ему и так постоянно нуждался в его советах, что даже решил написать с него портрет, чтоб он подольше бывал у них в доме. Портрет этот висел у Суриковых в гостиной, как бы охраняя хозяйку, когда Черинова не было.

Вести хозяйство Елизавета Августовна уже не могла, гулять с дочерьми тоже ей было не под силу, и Василий Иванович все делал сам, чувствуя себя виноватым в том, что потащил жену в Сибирь. Только теперь понял он, что поездка эта «съела» Лилю. Нельзя было ей неделями плыть по воде в осенних туманах, нельзя было с больным сердцем трястись по ухабам, нельзя было испытывать его в борьбе с крутой неприязнью мамы. Ах, мама, мама!.. Торгошинская повадка — или душу отдаст тебе, или твою душу вымотает!.. Всего этого нельзя было Лиле. Вот теперь и не узнать прежней, красивой, веселой, распорядительной хозяйки дома. Недаром Лиля с таким недоверием относилась к Сибири, словно чуяла, что принесет она ей погибель, как той самой княжне Марии Меншиковой, для которой она позировала.

И в это холодное декабрьское утро, укутав ноги пледом, сидела Елизавета Августовна в кресле. Под розовой фланелевой кофточкой обрисовались ее похудевшие узкие плечи, а из-под белого чепца глядело изнуренное болезнью лицо. Она всячески старалась поддержать в себе бодрость, ей, как никогда раньше, хотелось принимать участие в их общей жизни, хотелось помочь дочке позировать, развлекать ее беседой. Разложив ящик с красками на табурете, сидя на венском стуле, Василий Иванович писал Олин портрет. Для работы он надевал старый черный пиджак, весь заляпанный красками, старые серые брюки, тоже все в пятнах. В этой одежде он чувствовал себя свободным — он не терпел специальных «блуз» и халатов, в которых обычно работают художники. Тут же бегала со своей куклой семилетняя Лена. В передней позвонили. Оля насторожилась:

— Это учительница… Анна Михайловна. Где будем заниматься?

— Веди ее в детскую, я еще здесь попишу, — сказал отец.

Оля, топая ножками, помчалась открывать дверь, усадив куклу прямо на пол возле печки…

И вот они остаются втроем. Нет, все-таки не втроем. Оля смотрит на них с холста, словно и не выбегала из комнаты.

Миловидное круглое личико, в обрамлении темных пышных волос, серьезно. Но это не характер, это отношение к труду отца — она позирует деловито и спокойно. Мягкость и добродушие таятся в углах твердо очерченного рта: вот-вот улыбнется весело и лукаво! Глаза, умные, пытливые, глядят из-под густой челки, а под ней угадывается чистый высокий лоб. В этом портрете так четко увиден и схвачен весь ее счастливый, мгновенно откликающийся на все, пылкий и веселый нрав.

Ножки ее в красных чулочках на фоне белого кафеля по-хозяйски устойчивы, и в том, как они расставлены, чувствуется ее уверенность и некоторая своенравность. Их контуры, мягкие, не очерченные твердой линией, в то же время дают ощущение крепких и плотных мышц под чулками. Детская, без талии, фигурка — в низко повязанном кушаке, и стоит девочка, слегка подавшись вперед. Круглый белый воротник оттеняет розовую матовость лица. И нет в этой девочке ни малейшего девчоночьего кокетства, хоть вся она пластична и грациозна — залог будущей женственности. Ладошка левой руки прижата к белому кафелю, и пальцы написаны так, что кажутся теплыми. Правой рукой Оля прижала к себе неизменную куклу Верочку, уставившуюся голубыми глазами куда-то в пространство. Белокурая шапка куклиных волос играет золотом на красном фоне, и пышное розовое платье и бархотка на шее выдают в ней парижанку.

Дивный портрет! В нем вся прелесть и живость девочки, вся чистота и гармония ее ума и души и вся любовь и восхищение отца и художника останутся жить навсегда.

Отправить на печатьОтправить на печать