УПП

Цитата момента



Если чрезмерная увлеченность вашего ребенка компьютерными играми вызывает у вас беспокойство, постарайтесь приобщить его к более серьезным и здоровым занятиям: картам, вину, девочкам…
Главное — сформировать социально перспективное окружение.

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



«Это потому, что мы, женщины, - стервы. Все. Просто у одних это в явной форме, а у других в скрытой. Это не ум, а скорее, изворотливость. А вы, мужчины, можете быть просто умными. Ваш ум - как бы это сказать? - имеет благородный характер, что ли».

Кот Бегемот. «99 признаков женщин, знакомиться с которыми не стоит»

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/d4469/
Весенний Всесинтоновский Слет-2010

ПРИГОВОР СОВРЕМЕННИКА

Кто незадачливым взором пытается заглянуть в будущее, тот никогда не увидит и не почувствует происходящего в настоящем. Он бегает от тайной гадалки к легальной, от лжепророка к лжемедиумам и не слышит слова настоящих прорицателей. Хотя прямо у него на глазах ему совершенно в открытую протягивают кусочек будущего самый настоящий предсказатель — ученый и поэт.

Однажды я уже делал смотр ученым нового времени, на которых затхлые в своем пристрастии к традициям современники вместо лаврового венка одевали соломенный венец презрения. А в давние времена их ожидала еще и худшая награда — вместо соломы им плели венец из терний2. В средние века не для одного ученого обернулось роком, что он так и не смог пролить света в окружающую его тьму. Вспышки пламенного ума еще более слепили глаза его современникам. Следовать за гением в высоты было трудной утомительной задачей. Куда удобнее было оставаться на равнине и бросать в глаза провозвестникам будущего обвинение — бездарный обманщик!

О СТИЛЕ ЙОКАИ МОРА3

В "Немзети уйшаг" за 1846 год на 254-й странице в статье театрального критика можно прочитать:

"Даже дважды наново переиначенная народная драма некоего Мора Йокаи "Два опекуна" умерла неоплаканной на сцене Национального театра… Господи, прости родителю ее грехи его, произведшего на свет этакую несуразицу, и мир праху усопшей".

Ставящего в скобки вопросительные и восклицательные знаки театрального критика еще как-то можно извинить, потому что мы знаем, широкий размах таланта Йокаи не мог втиснуться в замкнутые формы тогдашней драмы. Но и другим его пьесам пришлось пострадать от ударов громов и молний небесных, раздававшихся из цитадели критиков.

В "Хондерю" за 1847 год во II выпуске под заголовком "Литературная азбука" критик под псевдонимом Северус в целой серии статей удостаивал внимания тогдашнюю писательскую поросль. Упоминание о Йокаи у него получилось таким:

"Хирадо" как-то к слову опубликовал критическую заметку о сем молодом человеке, в коей говорилось: если б он начал прилежно учиться, из него могло б что-то выйти.

Если человек не располагает ни логическим рассуждением, ни юмором выражений, если человек вынужден порционами отмерять будничные прозаические вещи, таковой стиль выглядит именно что сечкою. Господин Йокаи, у коего до сих пор натурально не было времени приобрести желаемые познания, за неимением лучшего стиля пишет таковым стилем-сечкою. Писания его хороши для упражнений в стиле, но выразительность, зрелость — при полном их отсутствии, а посему упражнения его несколько неудобоваримыми становятся".

У нации желудок оказался куда лучше, нежели у господина Северуса, — труды Йокаи она переварила на доброе здравие. Я не стал тратить времени, чтобы проследить, какой же это критик таился под псевдонимом. Но не так уже невероятно, что сам Йокаи в романе "Будущий век" потому и дал имя Северус тому гнусному сарацину, что припомнил он давнего доброжелателя.

БЕСТАЛАННЫЙ ПЕТЕФИ1

Очень свысока глядел тогда критик на поэта. Говорящий притчами Андраш Дугонич сказал бы тут: "Гордый, будто схватил все семь звезд Плеяды". Оставим Пляеды, а вот самую яркую комету на венгерском небе в клетку загнать он хотел.

На страницах "Хондерю" часто блистает имя Шандора Петефи. Этого господа редакторы не могли ему простить, напротив, они даже прилагали свои скромные усилия, чтобы очернить чернее типографской краски великое имя.

В 25-м номере журнала за 1844 год перо самого главного редактора Лайоша Надашкаи, споткнувшись о стихи Петефи, обрызгало их критическим свинством. Особенно разболелся от перечной венгерской народности "Сельского молота" привередливый живот утонченного редактора модного журнала. Он признает легкость стихов поэта, однако продолжает так:

"Но я вынужден сказать, каким образом этот талант народной поэзии пошел в ложном направлении, и сказать без прикрас, все более начинает погружаться в область мужиковатого стихоплетства. Печальный пример тому — "Сельский молот". Легкость стиха начинает переходить в легкомыслие, и вместо того, чтобы поэт нисходил к народу, на языке которого он поет, он, уподобляясь мужику, готов смешить его же непроваренными шуточками… Может ли служить такое чтиво развлечению образованного читателя, воспитанию утонченного вкуса, образованию самого народа?! Что дают литературе такие произведения? Словом, соответствует ли такое произведение требованиям, предъявляемым повсеместно и во все времена авторитетными судьями искусства к самой идее народной поэзии, и каковые господину Петефи прекрасно известны? Определенно нет. Господин Петефи еще совершенно молодой поэт, и ему извинительно, если его вкус еще не столь чист, не столь образован, как мы того требуем от поэта, без чего всякий талант есть бриллиант нешлифованный и не иначе. Не моя должность давать уроки, господин Петефи еще узнает, что может служить воспитанию вкуса, будет только позволено заметить, что одно из того, и, пожалуй, отнюдь не самое бесполезное, так это чтение произведений, признанных классическими".

Вождь журнала попал в точку. Большой пробел был со стороны Петефи, что не читал он произведений, "признанных классическими". Правда, тогда он уже читал в подлиннике Виктора Гюго и Беранже, позднее переводил Шекспира, но, кажется, эти неумытые по понятиям модного журнала гении тоже относились к числу "бриллиантов нешлифованных". А вот поэтом, "признанным классическим", по тем временам мог быть Генрих Лаубе, поскольку "Хондерю" в выпусках 1846 года поместил серию статей за подписью Зерффи под заголовком "Литературные письма к доктору Генриху Лаубе". Другой вопрос, читал ли Генрих Лаубе эти письма? Все читать необязательно, равно как и автор этих строк ничего не читал из-под пера Лаубе. Гвардия модного журнала напрасно старалась выказать свою глухоту к народной поэзии, страстный голос "Сельского молота" трепетно отдавался в груди, от него нельзя было уйти. Зерффи взялся покончить с ним. Свою атаку он повел обходным путем, сравнил Петефи с Гейне:

"В то время как у Гейне при всех его деформациях гениальности отрицать нельзя, у Петефи гениальность должно искать только в его деформациях. Гейне, при всех его неподобностях, всегда оставался человеком салона, Петефи же всегда оставался сыном подлых степей и чард. Под словом "салон" я понимаю место наибольшей духовной свободы, где страстные слова мировой любви звенят пламенными мечами, где пламенная склонность ко всему великому выстреливает звезды словесности, сверкающие и горящие, пока сын степей, прозябая в скудном недостатке идей, без устали повторяясь, не может высвободиться из оков ограниченного взгляда".

Удары звенящих пламенных мечей, так сказать, посыпались на поэта, который даже при всем желании не мог исправиться, потому что совершенно очевидно не понял, в скудном недостатке каких идей он прозябает.

Далее следуют звездные словеса, пущенные в "Сельский молот".

"Петефи подавал прекрасные надежды. Но он же, к несчастью, эти надежды и обманул. Первым свидетельством его всеобщего отступления был "Сельский молот", героико-комическая поэма, которая пышет наитривиальнейшей неотесанностью. Характеры взяты из самых низших отбросов общества, язык полон самой избранной грубости, так что это лишенное всякой поэзии, идейно пустое нечто не вдруг появилось книжонкой в 66 страниц. Он постарался сей подлый предмет посредством наиподлейшего способа выражения сделать комическим и тем самым ударяется в безовкусицу.

Кинем взор на поэтическое тщеславие этой работенки и спросим затем, где во всем этом хоть искра вкуса и поэзии?

Вот тишина пришла какая
Под своды храма. Только двое
Голодных пауков церковных
Дрались не на живот, а на смерть
За ножку мухи, разжиревшей
От долгого употребленья
Сладчайших косточек от сливы…

Затем


Так проясняется ночами
Безмолвный мрак господской кухни,
Когда в припадке жутких колик,
Вечерним вызванный обжорством
Вдруг задрожит хозяйский мопсик…

Ну, не скривилась бы на эдакое сама низкая муза нижайшей поэзии и не пролила бы она горьких слез, что под ее плащом пишут такое? Но закончим картиной самой прелестной:

…И аппетитный пончик солнца
Вдруг сделался алее перца
И впал в сургучную багровость1.

Тут автор позабыл, что его картина к тому же и недостаточна, поскольку сургуч не только багровый бывает на белом свете, но и иного цвета, к примеру, черный, зеленый и так далее".

Понимаю возмущение критика, разжиревшего на жирной ножке новостей моды. "Пончик солнца" в его мире производил такое же впечатление, как в старину смелое учение об округлости формы Земли. Земля не круглая, а плоская. Салонный стиль тоже.

Можно было предположить, что бушующий порыв "Сельского молота" поэт смягчил сказочностью "Яноша-витязя". Об этом и речи быть не может. Зерффи и компанию смягчить было нельзя. На розы Илушки капал черный сургуч.

"Народным сказанием" поэт не делает шага ни вперед, ни назад. Оригинальность стиля, новые мысли, напряженность действия, глубина аллегории не поражает в нем читателя; внутренняя теплота не согревает, не поднимает, не облагораживает его. Во всем сием "народном сказании", исключая описание степи и страны фей, нет ничего особенного.

Лишь друзья его да герои его партии трубят о нем, да только приятельство еще никого не делает поэтом. Кто пишет лишь для своей партии, навсегда рассорится с самовластвующими богинями правды и красоты и не сможет обижаться на суд критики, коли, невзирая на все его достойные уважения политические взгляды, она вынуждена объявить его плохим поэтом".

Итак, слово сказано. Петефи плохой поэт. Любопытно, однако же, кто же есть поэт хороший? Надо полагать, "Хондерю" публикует стихи только хороших поэтов. И я нашел в выпусках за 1843 год поэму, из "народных песен" по-видимому; они-то и могли указать Петефи путь, которому должно следовать поэту народному. Одна из них живописует душевное состояние печалящегося молодца:

Лес густой, шатер зеленый
Свежестью, прохладой дышит,
Ручеек журчит, играет,
Молодец его не слышит.
Жар любви в очах пылает,
Не влечет прохлада леса
И журчание потока.
Как печальны черны очи,
Как печаль его глубока.

После этого вся надежда оставалась только на застывшие жемчужины слез "Кипарисовых ветвей". Уж от них-то наверняка смягчилось каменное сердце критика. Зерффи не смягчился:

"Вот здесь Петефи мог бы выказать своей души глубины, огонь сердца своего в багровых сполохах отчаянной любви, -а сделал ли он это? Он дал только обычные иеремиады, рифмованные вздохи и жалобы, как тысячи других поэтов, о коих мы уже наслышаны и о коих, однако, никто не трубит, что де они пламенные умы". После цитаты автор прибавляет: "Как пуста, низменна здесь любая поэтическая грань, лишена всякой мысли каждая из 8 строк этой поэмы".

Впрочем, тут Зерффи противоречил собственному журналу, потому что в предыдущем году, когда "Кипарисовые ветви" вышли в свет, "Хондерю" положительно воспринял эти стихи и рекомендовал их вниманию своих читательниц. Сердце Петефи могло возликовать от радости, когда эти патетически претенциозные рекомендательные строки попались ему на глаза:

"Чтение "Кипарисовых ветвей", наверное, привлечет сердца наших читательниц, исторгнув из их груди луч участия, даже если им еще неведома боль утраты сокровища сердца, и тем более, если печальные аккорды жалобной лютни встретят сочувствие страждущей души. Но есть ли грудь женщины, не познавшая шипов розы, раскрывающейся в благодати сердечного чувства — любви! И найдется ли грудь женщины, сладкому упоению коей в каждый час тиши сердечного чувства не послужило оно, когда горечь сердечной жалобы проникает в грудь, как музыка, ждущая ответа на неясные грезы сладчайшей мечтательной грусти".

Итак: сокровища сердца, сердечная чувствительность, сердечное одиночество, сердечная жалоба. И "Хондерю" еще мяукает, когда песика-мопсика начинает мучить желудочная колика.

ШЕКСПИР, ПЬЯНЫЙ ВАРВАР

Шекспир в глазах современников был всего лишь незадачливым драматургом. Даже его друзья и товарищи по сцене не сознавали, что тот, с кем они пьют вино в таверне под названием "У русалки", есть величайший поэт-драматург всех времен. Сам Бен Джонсон, близкий друг, не упускал случая, чтобы ущипнуть автора кассовых пьес. Актеры "Глобуса" с уважением говорили, что в рукописях Шекспира нет ни единой помарки, на что задушевный друг бросил: "Мог бы и намарать, хоть тысячу".

Год за годом валились в бездонную яму времени, сменялись поколения, а глаза их все еще смотрели близоруко, не имея в полную величину обозреть восходящего гиганта.

Одним из достославных свидетельств эпохи Карла II является дневник, в котором Самюэль Пепис день за днем записывал, что делал, что видел. Посмотрел "Ромео и Джульетту" и записал: "Это самая плохая пьеса, которую я когда-либо видел". После "Зимней сказки" стоит такой краткий отзыв:

"Sillyplay" (глупая пьеса). После "Сна в летнюю ночь": "Я был так ею доволен, что больше никогда не стану смотреть. Это одна из самых безвкусных и смешных пьес".

Пепис был только простым театральным зрителем, его мнение ничего не решает. Томас Ример уже весомым словом критика вынес сокрушительный приговор: "В лошадином ржании, ворчании цепного пса больше смысла, я бы сказал, больше человеческого чувства, чем в трагических ходульностях Шекспира. Сцена Брута и Кассия такова, будто ярмарочные комедиант и силач за пару грошей показываются и меряются силами перед публикой".

Позднейшие критики тоже усердно швыряют камни из пращи в Эйвонского лебедя, полагая, что стреляют по воробью. Они не заслуживают упоминания, лучше сгребу в одну кучу их снаряды. Обвинения критиков в основном можно выстроить в такой ряд: неудобопонятен. Нет ни трагического, ни комического таланта. Его трагедии — продукт театрального ремесла. Комизм тяжеловесен, над ним не посмеешься. Неоригинален, все — только подражание. Не изобрел сам ничего — ворона, рядящаяся в чужие перья. Невероятен, неумел, преувеличивает, ходулен, вычурен, аффектирует, скабрезен, безнравственен. Пишет для черни, любит ужасное, нет в нем ни очарования, ни грации, бездуховен, кичлив.

Среди немецких критиков больше всего негодовал Готтшед, взрывающие всякие сценические правила трагедии Шекспира он никак не мог рассовать по шкатулкам, виноват, по клеткам. Он на свой лад пишет имя поэта — Schakespear1 -и перемывает ему косточки таким образом:

"Тот беспорядок и невероятие, которые происходят от небрежения правилами, у Шекспира настолько осязаемы и отвратительны, что он никому не доставляет радости из тех, кто хоть когда-нибудь читал что-либо осмысленное. "Юлий Цезарь", а многие считали это произведение его лучшей пьесой, содержит столько низости, что его нельзя читать без отвращения. Он все в ней раскидал. Выходят ремесленники и всякая чернь, устраивают толчею со всякими мерзавцами и отпускают нескладные шутки, потом появляются величайшие римские герои и ведут беседу о важных государственных делах".

С тех пор набитый строгостями критик вместе со своими правилами исчез в пропасти забвения. Но только тогда форма была все же главной. Даже Вольтер настолько закоснел во французском уважении к форме, что не постеснялся увенчать крапивой не следующего правилам поэта.

"Пьяный варвар! Грубый клоун! "Гамлет" — настолько варварское произведение, что французская или итальянская публика не смогла ее вынести! Любой неуклюжий провинциал способен выразиться изящнее и элегантнее, чем Гамлет в своих монологах."

Восторженный почитатель Вольтера Фридрих Великий тоже старался подладиться под взгляды своего французского друга. В одном из писем он так обрушивается на недисциплинированного англичанина:

"Если вы хотите убедиться в недостатке вкуса, господствующем в Германии, не надобно делать иного, как посетить театр. Увидите, как по-немецки дают достойные презрения пьесы Шекспира, а публика, обмирая от удовольствия, слушает эту смехотворную клоунаду, более достойную дикарей Канады. Говорю про них это потому, что совершают грех против элементарных правил сцены. Шекспиру возможно еще простить его причудливые заблуждения, потому что примитивное искусство нельзя соизмерять мерилом зрелости. Но тут есть "Гец фон Берлихинген", ничтожное подражание плохим английским пьесам. Партер аплодирует и с воодушевлением. требует держать в репертуаре эти гадкие банальности. Знаю, о вкусах не спорят…"1

Все напрасно, должен быть порядок на литературном фронте. В особенности предосудительно серьезное нарушение дисциплины, совершенное героем пьесы Гете, когда герой сообщает такую скверность своему капитану…

ГЕТЕ НЕ УМЕЕТ ПИСАТЬ СТИХОВ

В немецком князе поэтов тоже не все видели пророка. Беттингер, директор дрезденского музея, процитировав из "Фауста" несколько строк, пишет: "Если такой поэт, как Гете, дает место таким стихам среди своих произведений, не следует удивляться, что французы упрекают немцев в безвкусице. Впрочем, я не способен понять, почему господин Гете для изображения человеческих мыслей и поступков выбирает характеры типа промокательной бумаги как Клавиго, Эгмонт, Фауст". Франц фон Шпаун, известный тогда писатель, тоже привязывается к Фаусту: "Горячечный больной не несет такого бреда, как Фауст Гете. Перо валится из рук. Для очищения этой авгиевой конюшни нужен более чем геркулесов труд. Я не говорю уже о его беспомощности как стихотворца;

то, что я прочел, ясно показало, что автор не идет ни в какое сравнение даже со средними талантами старой школы. Возможно, что в Фаусте сокрыта какая-то своя цель, но хороший поэт не может просто примызывать ее, для этого надо разбираться в искусстве рисунка и живописи… Есть люди, из которых стихи льются, как вода, но такой диабетический поток скучной рифмы из хорошего поэта никогда не льется"2.

Неплоха и та прощальная статья, которую написал через полгода после смерти Гете в журнале "Загенфройнд" безымянный автор из Веймара: "Наш Гете забыт, не потому что веймарцы бесчувственны к достойным уважения явлениям, а из-за его личности. В нем не было ничего человеческого, он был занят только собой, великие интересы человечества были ему чужды… Его произведения, ну да, они его переживут, те самые шесть-восемь томов, в которые потом чья-то критическая рука наберет пшеничных зерен из сорока томов плевел".

Если уж немецкий современник сыпет такими суждениями о величайшем поэте своей нации, чего тогда ждать от иностранца? По мнению Кольриджа "Фауст" — не что иное, как серия проецированных картин, манера письма тривиальна и криклива. Де Куинси еще строже: "Ни самое низкое египетское суеверие, ни заколдованная Титания, ни пьяный Калибан даже в мечтах не создавали таких пустых и никчемных кумиров, как Гете этих немцев".

Виктор Гюго исходил желчью, когда при нем упоминали Гете: "Чудовище! Дикий зверь! Не стоит читать ни одного его произведения, исключая "Разбойников". Один из слушателей скромно вставил: ""Разбойников" написал не Гете, а Шиллер". Великий француз не смутился, а продолжал шуметь: "Вот, видите, это даже и не он написал!"

Что касается Шиллера, то ему тоже пришлось претерпеть мудрости современников. Одна газета со звучным названием "Konigliche privilegierte berlinische staats- und gelehrle Zeitung" в 21-м номере за июль 1784 года рявкнула на "Коварство и любовь ":

"Опять нечто, что несет позор на наши дни. С какой миной смеет некто писать такую бессмыслицу, да еще и печатать ее. Но мы не желаем ораторствовать. Судите сами, кто способен прочитать 167 страниц отвратительных повторений и безбожных выкликов, где какой-то хлыщ ведет тяжбу с Провидением из-за глупой, аффектирующей девицы, где текст изобилует мужицкими присказками и невразумительным словоблудием. Так писать -значит попирать ногами вкус и способность к трезвому суждению. В этом произведении автор превзошел сам себя. Из нескольких сцен там можно было бы что-то сделать, но к чему бы этот автор ни притронулся, все под его руками обращается в пузыри".

Когда вышла "Катрин из Гейльбронна" Клейста, газета "Моргенблатт" писала, что это интересное чтиво для таких, кого покинул здравый ум.

И вовсе не надо искать в давно прошедших временах. Совсем недавно: по мнению такого модного Макса Нордау, Ибсен неспособен ясно додумать ни одной мысли, ни одного разбросанного там-сям ключевого слова понять, ни одного правильного следствия вывести. Литературовед Эдуард Энгель постановляет, что Томас Манн не знает по-немецки. "Будденброки" — не что иное, как два толстых тома, в которых автор описывает неинтересную историю неинтересных людей посредством неинтересной болтовни.

В заключение послушаем также мнение высших кругов о новаторской литературе. Герцог Гогенлох-Шиллингфюрст, имперский канцлер, посмотрел поэтическую поэму Герхарта Гауптмана "Потонувший колокол". Он упоминает о ней, как об ужасной реалистической халтуре, к тому же болезненно чувствительной мистике, неприятно действующей на нервы, словом, противной.

"После нее мы пошли в ресторанчик, чтобы икрой и шампанским снова взбодриться до приличествующего человеку настроения."

Мы всегда знали, что по придворным понятиям человек начинается с барона. Разбитное замечание критика герцогского достоинства учит нас, что желудок человека начинается с икры.



Страница сформирована за 0.86 сек
SQL запросов: 175