УПП

Цитата момента



Привязанность отличается от любви болью, напряжением и страхом.
А я не боюсь!

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



«Любовь — что-то вроде облаков, закрывавших небо, пока не выглянуло солнце. Ты ведь не можешь коснуться облаков, но чувствуешь дождь и знаешь, как рады ему после жаркого дня цветы и страдающая от жажды земля. Точно так же ты не можешь коснуться любви, но ты чувствуешь ее сладость, проникающую повсюду. Без любви ты не была бы счастлива и не хотела бы играть».

Елена Келлер Адамс. «История моей жизни»

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/d4469/
Весенний Всесинтоновский Слет-2010

Глава третья. О последнем спектакле в Арбатском театре

Москва стала особенно заметно пустеть после сдачи французам Смоленска.

Опустели дворцы московской знати. В них остались лишь дворники да старые верные слуги. Им наказано было, не жалея жизни, сторожить барское добро, которое не могли увезти с собой хозяева. Сами-то укатили в свои тамбовские, орловские, симбирские поместья. Кто куда.

Еще раньше стали покидать город люди купеческого сословия. Оставляя в опустевшем городе дома и лавки, купцы со своими товарами двинулись с половины июля.

Ростопчин докладывал в письмах парю Александру: «Я рад, что барыни и купеческие жены едут из Москвы для собственного спокойствия…»

А через некоторое время, уже в другом письме, московский главнокомандующий снова пишет царю: «В городе до такой степени спокойно, что должно удивляться. Причиной бесстрашия суть ненависть к Наполеону и надежда в скором времени увидеть его уничтоженным».

И далее еще в одном из своих писем Ростопчин рассказывает царю: «Вчера пришел ко мне молодой дворовый слуга и объявил, что он так страстно желает драться с французами, что потерял сон и болен от этого. Я принял его в солдаты, выдав рекрутскую квитанцию его помещице, дал ему денег и с первым курьером отправляю к военному министру, чтобы употребить его в дело».

О том, сколько экипажей ежедневно покидало Москву, известно по ведомостям, которые доставлялись Ростопчину: более 1300 бричек и карет, не считая простых троечных кибиток, выезжало через заставы Рогожскую, Серпуховскую, Семеновскую.

Цены за наем извозчичьих экипажей росли с каждым днем. Даже за простых крестьянских лошадей платили втридорога. А последние четыре дня перед сдачей Москвы неприятелю за дорогу в 240 верст ямщики брали до 800 рублей вместо 30—40, как это бывало прежде.

Но в то время как по Владимирской, Рязанской, Тульской дорогам, тесня друг друга, уходили обозы разнообразных экипажей — кареты, дормезы, таратайки, коляски, брички, кибитки, — но старой Смоленской дороге через Дорогомиловскую заставу в Москву вливались потоки телег, фур, повозок с сотнями и тысячами раненых из-под Бородина, Можайска, Вереи.

И все-таки, несмотря на очевидное, Ростопчин продолжал утверждать, а слова его мгновенно подхватывались и из уст в уста передавались по всей Москве, что, пока он главнокомандующий, ключи от Москвы Наполеону он не отдаст.

Иные ему возражали:

— Но вас могут заставить. Ведь Мадрид, Вена, Берлин сдали свои ключи Бонапарту…

— Меня заставить? — с возмущением восклицал главнокомандующий и тут же пускал в ход один из своих каламбуров, до которых был великим охотником:— Москва никому не будет подражать, Москва останется неподражаемой!..

6 августа был сдан Смоленск.

8 августа главнокомандующим всеми армиями был назначен прославленный полководец Михаил Илларионович Кутузов.

26 августа произошло кровопролитнейшее сражение под Бородином. Затем русская армия без боя оставила Можайск. Путь на Москву был открыт.

Но до последних дней москвичи, да и не только москвичи, а вся русская армия была в твердом убеждении, что окончательная и самая решительная битва будет дана именно под Москвой и именно под Москвой враг будет полностью разгромлен.

В одной из последних своих афишек Ростопчин, обращаясь к населению Москвы, писал:

«Светлейший князь (так Ростопчин величал Кутузова), чтобы скорее соединиться с войсками, которые идут к нему, перешел Можайск и стал на крепком месте, где неприятель не вдруг на него пойдет. К нему отправлено отсюда сорок восемь пушек со снарядами, и светлейший говорит, что Москву до последней капли крови защищать будет и готов хоть в улицах драться. Вы, братцы, не смотрите на то, что присутственные места закрыли', дела прибрать надобно, а мы своим судом с злодеем разберемся! Когда до чего дойдет, мне надобно молодцов, и городских и деревенских. Я клик кличу дня за два, а теперь не надо, я и молчу. Хорошо с топором, недурно с рогатиной, а всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжелее снопа ржаного».

А в Арбатском театре каждый вечер по-прежнему шли спектакли, хотя публики на эти спектакли приходило все меньше и меньше. Оперы с трагедиями уже не ставились, о чем в своих донесениях в Петербург уведомлял Майков.

«При настоящих обстоятельствах, — писал он главному директору императорских театров Нарышкину,— все дворянство и лучшее купечество выезжают из Москвы в разные города. Посему певчие, составляющие хор в театре и принадлежавшие разным господам, отправляются по воле их из Москвы в другие места, отчего все оперы, трагедии и другие пьесы, где они употреблялись, не могут идти…»

19 августа Майков отправил в Петербург Нарышкину тревожное письмо:

«…Казенные места, как-то: Ломбард, Мастерские и Оружейная палата, Казначейство и проч., укладываются и отправляются из Москвы. Вследствие этого, долгом поставлю просить Ваше Высокопревосходительство, не благоугодно ли будет предписать, чтобы, в случае ежели сверх всех ожиданий не воспримут обстоятельства лучшего оборота и ежели будет неизбеяшая необходимость, отправился я вместе с конторой, школой, театральным гардеробом, казной и другим имуществом, которое поважнее, равно с артистами в С.-Петербург или в другой город, какой угодно назначить Вашему Высокопревосходительству, употребляя нужные на путь деньги из сумм, в театре состоящих».

Нарышкин с ответом не торопился.

Между тем французы подходили всё ближе и ближе. 30 августа они находились уже в трех днях пути от Москвы. В этот день в Арбатском театре был назначен очередной спектакль. Давалась драма Сергея Глинки «Наталья — боярская дочь».

Утром Степан Акимыч с Саней, как обычно по воскресным дням, были в церкви Трех святителей.

После отъезда Федора уже прошло более месяца. Санька, и желая того и не желая, думала о нем беспрестанно. Вот и сегодня, находясь в церкви, молилась, клала поклоны, крестилась, а в голове был только Федор. Где он теперь? Хорошо ли доехал с хозяйским добром? Довез ли хозяйку с дочками в тот город, куда был послан? Помнит ли о ней, о Саньке? А главное: скоро ли вернется, как обещался при разлуке?

Тоска снедала ее. Неужто так можно — чтобы один-единственный человек заслонил собой весь белый свет? И все, что делается вокруг, все кажется не таким, как при нем, когда он был рядом. Словно бы и солнце не так светит. И птицы не так поют. И небеса утратили свою синеву. И звезд стало поменьше на темном августовском небосводе.

«О господи, прости меня, грешную, что так полюбила я своего ненаглядного!..»

И все нее, тоскуя и думая о Федоре, ни разу Саня не пожалела, что не поддалась его уговорам, что не уехала с ним из Москвы, не покинула дедушку Акимыча… А когда на амвон вышел священник в лиловой бархатной скуфейке и стал произносить молитву о спасении России от вражеского нашествия, Саня, покосившись на Степана Акимыча, заметила, как по щеке его ползет медленная скупая слезинка.

И, увидев вдруг, какой он стал маленький, сухонький и старенький, чуть сама не заплакала. Еще раз мысленно поклялась себе, не покинет она дедушку ни за что и никогда.

И стала она повторять за священником слова молитвы, стараясь уже не думать ни о чем, кроме этой молитвы…

— Владыка господи! Услышь нас, молящихся тебе… — тихим старческим голосом говорил священник.

И Саня горячим шепотом стала за ним повторять:

— …услышь нас, молящихся тебе… восстани в помощь нашу… да постыдятся и посрамятся мыслящи нам зла… всех нас укрепи верою… утверди надеждою…

Когда, отстояв службу, Саня и Степан Акимыч вышли на наперть, солнце, не по-осеннему раскаленное, на мгновение ослепило их.

— Жарища-то какая! — сказала Саня и невольно прикрыла глаза, привыкшие к сумраку церкви.

По Арбату от Дорогомиловской заставы, скрипя колесами, непрерывным потоком медленно двигались повозки. А на них — раненые, раненые, раненые… С желтыми страдающими лицами, с кровью, запекшейся на грязных, наспех сделанных повязках.

— Отколь везут? — тихо спросила Саня.

— Из-под Можайска небось…— тоже тихо ответил Степан Акимыч.

— Да ведь, дедушка, Можайск-то…— Санино сердце тревожно Забилось. Можно ли было поверить, чтобы проклятый Бонапарт, изверг, окаянный антихрист, находится так недалеко от Москвы!..

И вдруг услышала далекий, очень далекий раскат. Неужто гром?

Да откуда грому быть? Ведь небо без единого облачка. Ведь сколько времени дождя не было — такого жаркого да сухого лета, говорят старики, давно не случалось.

О господи!.. В растерянности поглядела на дедушку Акимыча. И он на нее глянул. И по его глазам поняла, что вовсе это не гром небесный. Тогда что же?

А из сухого и пыльного марева, стоявшего над Смоленской дорогой, по которой тянулись и тянулись телеги, фуры, извозчики и шли пешие раненые, снова донесся очень далекий и еле ощутимый раскат…

Санька перекрестилась. Снова посмотрела на Степана Акимыча. Но тот на нее уже не смотрел. Молчал. Опустил голову.

А па углу, как им с Арбата повернуть на площадь, стояла толпа. Какой-то человек в гороховой шинели бравым голосом произносил слова одной из последних афишек Ростопчина. Доносился

его голос:

— «Хорошо с топором, недурно с рогатиной, а всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжеле снопа ржаного…»

В толпе засмеялись, а человек в гороховой шинели повторил:

— Так-то, братцы, всего лучше вилы-тройчатки! Не зря их сиятельство граф Ростопчин пишет: «…француз не тяжеле снопа ржаного…»

У Саньки повеселело на душе. Она усмехнулась. Представила себе, как она, Санька, поддевает вилами не то ржаной сноп, не то француза, который не тяжеле этого снопа…

— Вот ведь какие слова…— начала было Саня, но, посмотрев на Степана Акимыча, умолкла: он был все так же сумрачен и молчалив. Даже не верилось, что совсем недавно и он с упоением, вроде этого в гороховой шинели, читал каждую строку ростопчинских афишек и верил всему, что в них написано.

Пройдя еще несколько шагов, оборотился к Сане. Нахмурившись, сказал:

— Сударушка…

Но Саня понимала, о чем пойдет разговор, сердито его оборвала:

— Знаю, дедушка, о чем станете толковать! Только никуда я из Москвы не поеду! Никуда!.. Давеча говорила вам, дедушка, и опять говорю… Вот ведь какие слова пишет их сиятельство граф…

— Все вздор он пишет! — воскликнул Степан Акимыч.— Для дураков, для простофиль, для неучей… Правды ни на грош!

Снова у Сани оборвалось сердце. И покатилось куда-то в пятки, а может, еще подалее. Как же так? Неужто ни на грош

правды?

А Степан Акимыч продолжал, но теперь уже не так запальчиво, поспокойнее:

— Прошу тебя, Санюшка, внемли моим словам… Уезжай! Со дня на день Аполлон Александрович ждет указания из Санкт-Петербурга. Говорил — всех актеров и все театральное имущество будут увозить из Москвы. Кажись, в Ярославль.

В Ярославль? Где теперь Федя? Вмиг представила себе: идет по неведомому ей Ярославлю, а навстречу Федор. «Саня, ты?» — «А то кто же?» — «Саня, голубка моя…» Сколько радости ему и ей…

— А вы, дедушка?

— Нет, Санечка, мне из театра нельзя. Кто же в нем сторожем останется, коли и я уеду? Театр-то деревянный — тут одной искорки достанет, чтобы спалить дотла… Нет, я из театра никуда!

Теперь Санька молчала. Теперь она поникла головой. Все перемешалось в уме: и Федор, и Ярославль, и дедушка Акимыч, и театр, который от одной искорки может дотла сгореть, и те раскаты, какие доносились, хоть изредка, а все же доносились с той стороны, где находились французы со своим Бонапартом.

Потом, тряхнув головой, Санька поглядела сперва на Степана Акимыча, потом на театр, к которому они уже подходили.

— Нет, дедушка, и я никуда! Вместе будем в четыре глаза смотреть, чтобы искорка не запалила наш театр…

А театр стоял перед ними красивый, нарядный, окруженный белыми колоннами и сияя на ослепительном солнце белизной этих колонн.

Вечером 30 августа в театре шел последний спектакль. Публики было мало. Почти все ложи бенуара пустовали. Да и в партере были заняты немногие кресла. В райке хоть и шумел народ, но и там было куда просторнее обычного.

Неярко горели свечи и в люстре на потолке, и в настенных бра. Этот зал, такой всегда праздничный и нарядный, казался поблекшим и обветшалым.

В антрактах, когда все двери па улицу были распахнуты, чтобы хоть немного провеять духоту, ясно слышалась далекая канонада.

Актеры играли вяло, больше думали о том, что вот, дескать, из Санкт-Петербурга все не приходит да не приходит известие, чтобы покинуть Москву. А ведь надобно собраться. А время-то уходит. Как быть со всеми чадами и домочадцами? Да будут ли лошади, чтобы увезти хоть малую толику вещей, если предписание ехать все-таки прибудет?

И все-таки никто в тот вечер не мог себе представить, что спектакль 30 августа станет последним спектаклем в Арбатском театре…

Глава четвертая. В которой из Санкт-Петербурга приходит депеша

Только лишь в ночь на 31 августа из Санкт-Петербурга прибыла долгожданная депеша от Нарышкина. Майков уже улегся спать, но был разбужен курьером. В депеше было предписание от Нарышкина ему, Майкову, вместе с казной, учениками театральной школы и теми артистами, кои не хотят оставаться в Москве, а также со всем прочим театральным имуществом следовать в место, которое главнокомандующий граф Ростопчин найдет безопасным.

Чуть свет Майков побежал к Ростопчину. Только через московского главнокомандующего в эти дни можно было достать лошадей и выехать из Москвы. По его подсчетам, притом самым скромным, ему необходимо было не менее ста пятидесяти подвод для самого ценного театрального имущества и тех актеров, которые изъявили желание ехать, и, надо думать, не с пустыми руками.

Прихожая и приемная главнокомандующего была битком набита чиновниками, военными курьерами, адъютантами, всеми теми, кто явился за приказанием, прибыл с донесениями, пришел по своим собственным делам или кого потребовал к себе сам Ростопчин. Из его кабинета то выходили, то вновь туда входили люди. Почти у всех были напряженные и озабоченные лица. В приемную доносился гневный, подчас крикливый голос. Ростопчин, кого-то распекая, выкрикивал:

— Я ничего им не спущу! Пусть не думают скрывать свои плутни… Выведу всех на чистую воду! Выведу, выведу…

Майков вспомнил хвастливую фразу, которую Ростопчин любил повторять о самом себе: «Сердцем прям, умом упрям, на деле — молодец…»

Сейчас подумал: и впрямь молодец! Ишь как ругает…

Из кабинета пулей выскочил смотритель воспитательного дома. Был бледен, в ответ на вопрошающие взгляды окружающих лишь махнул рукой: дескать, хуже и быть не может!

Вынимая и снова пряча депешу, полученную от Нарышкина, Майков размышлял: «Спрошу сперва сто пятьдесят подвод, а там видно будет: может, даст и больше. Ведь на ста пятидесяти нипочем не уместиться. Шутка ли, весь театр! Ах, ах, и зачем медлили? Ведь при пустом зале шли спектакли, себе в убыток. Неразумно сие, весьма неразумно».

Неожиданно к нему подошел адъютант главнокомандующего, хорошо знакомый Майкову. Он был одним из самых ярых театралов и всегда абонировал в третьем ряду кресло. Сказал с полуулыбкой, однако же строго:

— Их сиятельство ждет… Только покорнейше прошу покороче, Аполлон Александрович! Сами видите, сколько народа дожидается. Уже давно из богадельни смотритель, от пожарной команды… О вас доложил в первую очередь!

Майков на цыпочках вошел в огромный кабинет. Ростопчин, сидя за столом, что-то торопливо писал на листе бумаги. Был он хмур, брови насуплены. Его огромный лоб, переходящий в лысину, от колеблющегося пламени еще не потушенных свечей отсвечивал желтизной. Желты были и щеки, обрамленные узенькими темными бакенбардами. За его спиной, почтительно склонив голову, стоял еще один адъютант. Стоял, видимо, в ожидании той бумаги, которую дописывал главнокомандующий.

Майков застыл у двери, не решаясь приблизиться к столу.

Окончив писать, Ростопчин хотел было передать бумагу адъютанту, стоявшему за его креслом, но поднял глаза и увидел Майкова. Узнал его. Скороговоркой произнес:

— Да, да, тоже нынче в ночь получил депешу от Александра Львовича. Так куда вам лучше всего, батенька? Не во Владимир ли? — И, не дождавшись ответа, вдруг вскочил с кресел и проговорил: — Решил ободрить москвичей! Вот послушай новое воззвание. Каково? — И он прочитал вслух последнюю из своих афишек, появившуюся 31 августа, за день до сдачи Москвы неприятелю: — «Я завтра рано еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев. Станем и мы из них дух искоренять и этих гостей к черту отправлять; я приеду назад к обеду, и примемся за дело, сделаем, доделаем и злодеев отделаем!»

Последняя фраза, очевидно, ему самому была по вкусу, и он прочел ее дважды, посматривая на Майкова и словно требуя его одобрения. И Майков одобрительно засмеялся. Подумал: «Слава богу, попал в хорошую минуту, может, даст лошадей и сверх просимых…»

Вслух же он сказал, что во Владимир — это хорошо, да вот нужны подводы…

— Подводы?! —с удивлением переспросил Ростопчин.

— Хотя бы сто пятьдесят подвод. А ежели вашему сиятельству будет возможно, хорошо бы…

Удивление на лице Ростопчина сменилось гневом.

— Шутишь, братец! Да откуда же их взять? — И, окончательно распалясь, закричал: — А почему прежде не вывозил своих актеров? С коих пор по моему приказу все заставы были открыты, выезжай куда угодно… Почему медлил, спрашиваю? Почему такая беспечность в делах? А?

Майков мог бы сказать, что не его в том вина, что не он медлил, а начальство не спешило; что сам главнокомандующий для поддержания бодрого духа у москвичей требовал каждодневных спектаклей; что актеры подчас играли при пустом зале; что… Да мало ли что можно было сказать в свое оправдание. Но он молчал. Понимал: каждое его слово только ухудшит дело, как бы и вовсе не уйти без подвод.

В конце концов Ростопчин приказал выделить для театра девятнадцать подвод.

— Только девятнадцать?

— И ни одной более! — отрезал Ростопчин.

Когда Майков вышел из кабинета главнокомандующего, в ответ на вопрошающие взгляды находившихся в приемной он так же, как давеча смотритель воспитательного дома, лишь безнадежно махнул рукой: мол, хуже быть не может и не до разговоров!

Оно и правда — на разговоры лишних минут не оставалось. Надо было поскорее где угодно и как угодно доставать лошадей и выезжать из Москвы.

Приказав укладывать на подводы самое ценное из театрального гардероба, Майков распорядился нанимать лошадей у ямщиков за любые деньги. Подсчитал, что из своих собственных лошадей сколько-то можно выделить для нужд театра.

А Саню все-таки Степан Акимыч уломал вместе с актерами выехать из Москвы. Вернее, не сам уломал, вся труппа урезонивала упрямую девчонку. Куда же оставаться? Ведь не сегодня-завтра под Москвой будут пушки стрелять, сражение начнется. Теперь издалека бухает, да и то страшно, дух захватывает, а ежели рядом начнется, каково будет?

А более других старалась Сандунова. Строго сказала: ежели Санька будет долго упрямиться, она ее по щекам отхлещет да еще по одному месту… Вот так-то!

И Саня сдалась. Хмуро, сквозь зубы процедила:

— Поеду… — а более ни слова.

А Степан Акимыч, тот вдруг воспрянул духом. Как узнали, что он остается при театре, все к нему:

— Степан Акимыч, от гардеробной ключи…

— Акимыч, будь благодетелем, кое-чего принесу из дома, спрячь! У тебя-то не разворуют…

И с тем и с этим, и с одним и с другим. Всем стал нужен.

Даже сам управляющий, сам Майков, сам Аполлон Александрович зазвал его в свой кабинет и самолично стал давать распоряжения: и чтобы все театральные двери были замкнуты крепко-накрепко; и чтобы все уборные тоже не стояли открытыми; и чтобы Занавес берег, ибо художником Скотти занавес разрисован; и чтобы смотрел бы за обивкой кресел да в ложах бенуара. А главное, чтобы никого в театр не пускал… Ни единая душа чтобы порога не переступила, понятно?

Степан Акимыч кланялся. Говорил, чтобы ехали в полном спокойствии, беречь он будет театр и все имущество как зеницу ока.

Напоследок Аполлон Александрович похлопал старика по плечу и обещал по возвращении исхлопотать ему пенсию и какую-нибудь награду. Вынул из кошелька золотой империал, протянул:

— Вот тебе — ешь, пей да не жалей!

Сроду Степан Акимыч таких денег в руках не держал.

Да разве в деньгах дело?

К себе в каморку вернулся окрыленный, хотя еле волочил ноги от предотъездной кутерьмы, какая творилась в эти последние часы в театре.

— Не в том дело, Санечка, что пенсион али какая награда… Главное, что сгодился! Хоть не могу по старости лет грудью стать на защиту отечества и матушки-Москвы, а все же пригоден. Пригоден же, а? Шутка ли, на этих вот, на моих руках все оставлено — весь театр огромадный и все театральное имущество. Честь-то какая!

Потом оба решили, что нужно и Анюту уговорить вместе с актерами ехать из Москвы. А уж ежели не захочет без своей барыни, пусть и барыня едет во Владимир. Ведь мадемуазель Луиза Мюзиль не кто-нибудь, а тоже актриса Арбатского театра!

Санька повеселела: все-таки вместе с Анюточкой в чужих местах куда лучше, чем одной.

Накинула на голову платок и полетела в Скатертный переулок. Там теперь Анюточкина барыня нанимала небольшой флигелек у вдовой чиновницы. И сомнений у Саньки не было, что уломает Анюту ехать вместе во Владимир.

А лучше бы не видели ее глаза то, что увидели. И лучше бы не слышали ее уши то, что услышали…



Страница сформирована за 0.68 сек
SQL запросов: 169