УПП

Цитата момента



Сколько детей не воспитывай, все равно будут похожи на папу с мамой…
Ура!

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



Крик и брань – не свидетельство силы и не доказательство. Сила – в спокойном достоинстве. Заставить себя уважать, не позволить, чтобы вам грубили, нелегко. Но опускаться до уровня хама бессмысленно. Это значит отказываться от самого себя. От собственной личности. Спрашивать: «Зачем вежливость?» так же бессмысленно, как задавать вопросы: «Зачем культура?», «Зачем красота?»

Сергей Львов. «Быть или казаться?»

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/s374/d4612/
Мещера-Угра 2011

Глава пятая. В которой Саня снова на Тверском бульваре

Переулками, переулками, переулками… Из одного в другой, из другого в третий, чтобы покороче, чтобы побыстрее… Бежала Санька в Скатертный, пересекая Арбат и Поварскую.

Когда перебегала Арбат, Москва показалась ей еще шумной и многолюдной. Со стороны Дорогомилова, поднимая тучи пыли, по мостовой тянулись военные повозки и фуры с тяжелоранеными, за повозками шли те, кто мог идти пешком.

И на Поварской тоже видела длинные вереницы обозов. Эти ехали, однако, в обратном направлении, в сторону Кудрина, чтобы потом свернуть направо и уже по Садовой выехать за пределы города.

А в переулках все словно бы вымерло. Пусто. Безлюдно. И большие богатые дома в глубине садов за узорчатыми оградами, и небольшие особнячки с антресолями под крышей, и совсем маленькие флигеля и домишки — все стояли покинутые, с заколоченными дверями, с окнами, плотно прикрытыми ставнями. Стояли будто ослепшие, будто оглохшие, будто неживые…

Редко-редко возле какого-нибудь дома судачили дворники, оставленные хозяевами стеречь добро. В Хлебном переулке один помоложе чуть ли не перегородил Саньке дорогу:

— Эй, красавица, куда спешишь-торопишься? Уж не Бонапарта ли встречать?

— А то побыла бы с нами,— подхватил другой.— Вместе злодеев встретили бы… Куда как весело!

Оба засмеялись, а Санька метнулась в сторону и припустилась еще быстрее. Еле дух перевела, когда из Хлебного завернула в Столовый переулок. Подумала: «Вот охальники!.. Креста на них нет. В такое-то время да шутки шутить! — И еще подумала: — Может, Фекла нальет миску щей или какой лапши с грибами. Или, на худой случай, даст каши с постным маслом. Что-то они с дедушкой Акимычем давно на сухомятке, вроде бы оголодали».

Наконец прибежала. Вот он, Скатертный переулок. Вот старая липа во все стороны раскинула ветки. Вот на углу и белый флигелек пятью окошками смотрит в переулок. Стоит как прежде: и окошки зрячие и на окошках кисейные занавески. А из дома доносятся развеселые голоса. А развеселые-то почему?

В дом Санька вошла с дворового крыльца. И не так чтобы сразу. Сперва постояла. Дух перевела — очень запыхалась, пока бежала.

А отдышавшись, отворила дверь в кухню. Увидела здешнюю кухарку Феклу, поклонилась:

— Доброго вам здоровья, тетенька Фекла!

Из себя Фекла тощенькая, как монашка всегда в черном. И платок на голове тоже черный, до самых бровей спущенный, тугим узлом стянутый под подбородком. Поглядеть на нее — до того злющая, не подступись.

Но Санька знала: добрее Феклы разве лишь один дедушка Акимыч. Сколько раз их выручала! Ведь иные дни они с дедушкой только тем и сыты бывали, что им Фекла разные хозяйские остатки посылала.

— Мне бы Анюту,— сказала Санька и сразу осеклась. Глаза у Феклы сумрачные, губы зло поджаты.

— Вы что, тетенька Фекла? Или гневитесь на кого?

Ничего не ответила Фекла, лишь кивнула на дверь, которая из кухни вела в комнаты. А за дверью говор, смех, звон посуды. Неужто гости?

О господи, до гостей ли в такое время!

Посмотрела на Феклу, а та ей в ответ уже не кивком, а словами:

— Радуются французишки…

— Радуются? — У Саньки глаза на лоб полезли.

— Не слышишь? Виват орут. Все виват да виват… Антихриста ждут в Москву.— И Фекла вдруг тихо заплакала, утирая грязным передником глаза и нос.— Уйду от нее, от мамзели… Мы ее жалели, привечали, а она, подлая, нашей беде радуется. Уйду, уйду, нынче же уйду.

— Анюта где? — спросила Санька.

— Прислуживает.

Оттуда, из комнат, по-прежнему доносился веселый смех и хрустальный звон бокалов, и чей-то мужской голос весело крикнул: «Виват! Виват!»

— Бедная!.. — воскликнула Санька.

— Кто? Анютка? — У Феклы недобро сверкнули глаза.— Вместе с ними орет, вот те и бедная…

Вдруг дверь в кухню нараспашку — легка на помине. Анюта! Веселая, розовая, кудряшки взбиты, в каком-то новом воздушном платье с хозяйкиного плеча. Увидев Саньку, сперва смутилась, отпрянула было назад. Но тут же, всплеснув руками, кинулась к ней. И заверещала, и закартавила, и затараторила русские слова на французский лад, а французские выговаривая по-русски. Все вперемешку. Обо всем сразу.

— Как хорошо, та ma belle, что пришла… А gran pere? Здоров? Eh bien… А мы тут собрались… Нет, ты посуди, ma chere…

— Ты-то чему радуешься? — Санька отстранилась, когда Анюта пыталась ее обнять.

— До чего ты непонятливая, mon ange… Ведь совсем близко великая армия. Давеча ночью мосье Ториак с крыши видел, в подзорную трубу… Огни, огни, огни… Как придет великий Наполеон… Варварские наши обычаи…

Санька глядела на Анюту и ушам своим не верила. Рехнулась, что ли, девка? Что она языком треплет? Как язык у нее ворочается? Этакие слова…

И молча, со всего маха влепила такую затрещину, что щека у Анюты стала вмиг малиновой. Было рот открыла, может, хотела что-то сказать Сане, может, хотела заплакать… Не сделала ни того, ни другого. Только быстро-быстро замигала ресничками.

— Небось теперь поверила…— прошипела Фекла.— А то пожалела — «бедная, бедная».

— Думаешь, что мелешь, дуреха? — крикнула Санька и как шальная выскочила из кухни на крыльцо, а там — во двор, а там — бегом-бегом подальше от белого флигелька. В мыслях же одно: что дедушке Акимычу сказать? Как передать ему, что видела, что слышала?

Возвращалась обратно на Арбатскую площадь самой длинной дорогой. Шла медленно, как могла. На сердце лежал камень. И так было тяжко, так горько…

Сама не заметила, как вышла на Тверской бульвар. Ровно год назад была здесь на этом месте. Дивилась тогда на важных господ и любовалась нарядными барынями. И те и другие без дела ходили взад-вперед по дорожкам.

Сейчас пусты были дорожки, обсаженные рядами берез. И листы на березах пожелтели, пожухли. То ли пора им пришла желтеть, ведь завтра начнется сентябрь. То ли от нынешнего знойного лета раньше времени скорежились. А может, и они, эти березки, с горя да с беды стали ронять на землю сухие листья?

И вдруг:

— Милая, а милая, поди-ка сюда! — услыхала она чей-то больной и слабый голос.

Остановилась. Увидела на боковой скамье грузного пожилого человека. Опираясь на палку, хотел он подняться и не мог.

Подошла и сразу узнала: Плавильщиков! Петр Алексеевич! Надо же — где и когда привелось человека увидеть… А он, морщась от боли, все пытался подняться, и, видно, сил не хватало. Попросил:

— Помоги, милая. Вишь, до чего одряхлел…

Санька помогла. Потом тихо спросила:

— Давайте, Петр Алексеевич, до дому вас доведу.

Плавильщиков с изумлением воззрился на незнакомую девчонку в алом платке.

— Ты-то откуда меня знаешь?

А Саня, счастливая тем, что может пособить ему, самому Петру Алексеевичу Плавильщикову, с застенчивостью проговорила:

— Как не знать? Ведь первый наш московский трагик.

— Ишь ты… Стало быть, видела меня на сцене?

— А как же — в «Царе Эдипе».

Плавильщиков усмехнулся. Был польщен. Даже слегка приосанился. А Санька продолжала все с той же тихой застенчивостью:

— А меня-то вы и не признали, Петр Алексеевич?

Плавильщиков посмотрел на Саньку. Старался что-то вспомнить, даже морщины на лоб набежали. Не вспомнил.

Санька подсказала ему:

— А кошелек-то помните? Почитай, на этом месте и подала его вам. А вы меня изволили полтинником наградить. С того полтинничка все и началось… Все у меня переменилось, все поехало другой дорожкой.

— Голубушка, да ведь вспомнил! — вдруг молодым голосом воскликнул Плавильщиков, и тусклые глаза его заблестели.— Еще и князь был при том случае. Так?

— Были их сиятельство Александр Александрович, верно, были… А как же, были!

И Санька просветлела. Тяжелый камень вроде бы скинулся, больше не давил на сердце. И про Анюту вдруг забыла, и про войну, которая слышна была совсем рядом.

— Мы еще потолковали о тебе. Между собою положили — хороша была бы субреткой… Вот случай-то какой! Где ты живешь, голубушка?

— Где живу? Да с того самого дня нахожусь при театре.

— Как так?

— Степана Акимыча, суфлера, знаете?

— Как не знать? Известный человек!

— Внучкой ему прихожусь. Александрой меня крестили.

— Шура, стало быть?

— Нет, Саня,— поправила Плавильщикова Санька.

— Как же так, ни разу не встречал тебя при театре, Саня?

— Я же говорю: год всего живу я при дедушке Акимыче. А вы весь этот год не изволили играть в театре.

У Плавильщикова опять опустились плечи. Сказал с грустью:

— Весь год недомогаю, Саня… Вот и сейчас не ходят ноги.— Но, снова приободрившись, спросил: — Стало быть, нет-нет, а взглянешь на спектакли, а?

— Ни единого не пропущу! Всех видела — и мадемуазель Жорж видела, и Катерину Семенову…

— Ну, Саня, вижу, крепко ты подружилась с музой Мельпоменой,— сказал Плавильщиков.— Кто попал в театр, кто хлебнул той сладостной отравы, тот навеки прикован к нему цепями.

У Саньки разгорелись глаза, зарумянились щеки. Плавильщиков же, наблюдая за девчонкой и посмеиваясь, спросил:

— Небось мнишь про себя актеркой быть? Признайся, ведь думаешь о том?

— Да ведь дедушка Акимыч меня готовит. Три роли со мной твердит. Все разного амплуа…

— Нуте, нуте… Какие же?

— Да вот Машу из «Модной лавки»… Еще Антигону из «Эдипа».

И тут свершилось чудо: немощный, больной, понурый человек распрямился, поднял голову и на глазах у Саньки превратился в величавого, царственного старца. И старец этот, положив руку на Санькино плечо, промолвил голосом, полным и глубокой печали, и царственного величия:

— Постой, дочь нежная преступного отца!
Опора славная несчастного слепца!
Печаль и бедствия всех сил меня лишили!

И тогда Санька, красивым, плавным жестом показав па скамью, с которой только что поднялся Плавильщиков, сказала:

— Здесь камень вижу я: над ним древа склонили
Густую тень свою: ты отдохни на нем.

Да нет же — какой Плавильщиков, какая Санька… Не было больше Петра Алексеевича Плавильщикова! Не было и Саньки, покрытой алым платочком. Не было и Тверского бульвара, безлюдного, с рядами пожелтевших березок… Не было и пустого кофейного заведения, в котором еще недавно господа и дамы угощались прохладительными напитками. Ничего этого уже не было. А была земля Афинская, был храм Эвменид, злых богинь, волосы которых извивались змеями. И стоял рядом с прекрасной Антигоной слепой царь Эдип, и это он, а вовсе не Плавильщиков говорил, опускаясь на скамью:

— Спокойно,— я свой век на камне кончу сем.

И вовсе не Санька, а любящая дочь говорила своему отцу:

— Ужасною тоской твои все мысли полны.
А несчастный Эдип вопрошал:

— Видала ль на брегу, когда извергнут волны
От грозных бурь морских обломки корабля?

…Глухой гул уже совсем близкой канонады донесся сюда, на Тверской бульвар. Санька побледнела. Не могла больше, не было сил оставаться Антигоной. Спросила:

— Петр Алексеевич, ныне все едут из Москвы. Вы-то как?

И Плавильщикова этот грозный гул вернул из кипарисовой рощи Древней Греции, из далеких Афин, обратно в Москву. Он тихо сказал:

— Никуда отсюда не поеду. Верю, твердо уповаю — не отда дут Москвы врагу. Не мыслю, чтобы французы вошли в сей город…

И, схватившись вдруг рукой за Санькину руку, побелел и уже совсем ослабевшим голосом попросил ее:

— Проводи меня до дому, Саня. Что-то совсем неможется…! А когда они подошли к его дому, он спросил:

— Видишь, где живу?

— Вижу,— ответила Санька.

— Завтра али послезавтра придешь ко мне. Буду с тобой заниматься… Кажется мне, что есть в том резон.

— Уезжаем мы, Петр Алексеевич. Все актеры из театра едут. И я с ними.

— Куда же?

— Во Владимир приказ дан ехать.

— Ну, ежели приказ… А я тут останусь. Посижу у себя в Москве, дождусь, пока Бонапарта прогонят. А как прогонят, приходи ко мне, позаймусь с тобой, помогу в школу поступить…

Но время и события показали иное. Пришлось и Плавильщикову вместе с семьей бежать из горящей Москвы. Оказавшись в сельце Ханееве, Бежецкого уезда, он умер там и был погребен на бедном деревенском кладбище…

Расставшись с Плавильщиковым, Санька бегом побежала на Арбатскую площадь. И вновь все, что угнетало, что тяжким грузом лежало на сердце, вернулось. И опять неотступно было одно-единственное: как сказать дедушке Акимычу про Анюту? Да ведь насмерть убьет, ежели узнает, что его разлюбезная Анюта вместе с барыней ждет не дождется французов в Москву.

Да как же так?

Поверить трудно…

Может, по дурости своей девка повторяет чужие слова, а своего умишка маловато? Тогда зачем она, Санька, так с ней обошлась? Почему не вразумила ее? А может, поняла бы, одумалась бы… А вдруг прибежит к вечерку? Может, распахнется дверь да прямо с порога: «Дедушка! Санечка…»

Но что сказать дедушке сейчас, коли спросит: «Когда же придет наш ангельчик?»

Но, видно, Степану Акимычу было сейчас не до внучки. Слишком много дел навалилось, раздирали его на все стороны. Тут молодому успевай поворачивайся, не то что ему.

Ни о чем Саньку не спросил. Только глянул на нее. Санька было сама начала:

— Вот была па Скатертном, там…

А он ее оборвал:

— Ладно.— И больше ни гугу.

Может, на Санькином лице все было написано. Ни спрашивать ее, ни отвечать ему ничего не требовалось.

А потом, не глядя Саньке в глаза, сказал:

— Иди собирайся, сударушка… Вон на том возу поедешь. Да гляди в оба. На нем самые богатые костюмы из театрального гардероба. Будешь беречь. Упаси бог, чтобы не пропало!

Вот тут Санька ему и выдала. Кинулась к Степану Акимычу и давай реветь. Никогда за всю свою жизнь так не плакала, так не причитала.

— Дедушка, миленький… Дедушка, голубчик… Позвольте мне, дедушка… Не велите мне ехать! С вами останусь…

Но Степан Акимыч был неумолим.

Первого сентября в три часа утра обоз с актерами, с театральной казной, кое-какими важными книгами и самыми дорогими костюмами из театрального гардероба тронулся в путь.

Санька, вся зареванная, с опухшими от слез глазами, сидела на узлах с костюмами. Еще не рассвело, когда обоз с Арбатской площади был у Никитских ворот. Как сквозь туман, последний раз взглянула она на театр, на его белые колонны, на его круглую крышу, на все, что оставалось в Москве.

А Степан Акимыч сперва шел вровень с обозом, потом стал отставать, потом совсем остановился. И видно было в предрассветных сумерках, как он крестным знамением осеняет уезжающих…

Глава шестая. В которой Степан Акимыч остался наедине с театром

щелкните, и изображение увеличитсяПроводив обоз с актерами, Степан Акимыч как вошел в свою комнатушку, так и повалился на лежанку. До того устал за часы предотъездных сборов и хлопот, что ноги не держали.

Но уснуть не мог. Все томило и беспокоило его. Мерещились какие-то стуки, шаги, голоса… Хоть твердо знал, ни стуков, ни шагов, ни голосов в театре быть не может, ибо все проверил: двери заперты, а ту, через которую только что вошел, самолично и крепко-накрепко замкнул ключом.

То виделось ему заплаканное лицо Сани, и уже жалел, что против воли отправил девчонку в неведомую даль. Ведь надо же — во Владимир! Сколько же туда верст будет? Небось не менее четырехсот…

А еще больше снедали думы о внучке, об Анюточке. Что сказала ему Саня, когда прибежала со Скатертного? К вечеру, мол, Анюта будет? К вечеру? Так ежели к вечеру, так пришла бы уже? Ан нет ее. Может, ныне к вечеру? Потом вспомнил, что об Анюте ничего ему Саня не говорила, а была сама не своя, когда прибежала. И взор от него прятала. В землю уперлась глазами, лишь бы на него не глядеть. А он и допытываться не стал. Не до того было. Рвали его во все стороны. Разве поспеть и туда и сюда, и опять туда, и снова сюда… Ох, ох, ох, ведь не молоденький же! Не семьдесят ли пятый пошел? Так оно и есть — семьдесят пятый. Ванюшке Нарыкову, по-теперешнему-то Ивану Афанасьевичу Дмитревскому, сказывали, семьдесят девять, а между ними пять годков разница. Помнится, ему, Степке, было четырнадцать, а Ване — девятнадцать, шел двадцатый год, когда они всей актерской труппой из Ярославля в Санкт-Петербург отбыли…

Потом снова мысли его перекинулись на Анюту. Давненько к ним не приходила. Ну как давненько-то? Дня два? Али три? Нет, побольше…

Так, охая и кряхтя, перевертывался Степан Акимыч с боку на бок. Сон не шел к нему, лежанка казалась тверже камня, и думы в голове крутились и перекатывались, и ничего в этих думах не было хорошего и отрадного.

И наконец в довершение всего принялся себя бранить: мол, старый он пень, старый дурень, пентюх… Тревожится о том, о чем и думать нечего. О господи, может, нынешний день под Москвой надлежит быть великому сражению, может, пойдет страшная баталия… Коли за много верст слышна канонада, каково же будет, ежели начнется под самой под Москвой?

И хоть смутно представлял себе Степан Акимыч ту баталию, которая должна была произойти у самой Москвы, все равно содрогался от того, что рисовало ему воображение.

Так промучившись до рассвета и ни на минуту не вздремнув, вскочил на ноги и решил идти на улицу, лишь слегка посерело за окошком. Первые лучи солнца еще не озолотили креста на ближней колокольне.

В комнатушке был тот обычный беспорядок, какой всегда бывает после торопливых сборов и неожиданного отъезда. И чуть ли не до самого потолка одна сторона была загромождена разными корзинками и корзиночками, узлами и узелочками. Все это на сохранение оставлено было Степану Акимычу. У него самого, а тем паче у сударушки и в помине не было того добра, какое притащили уехавшие. Всяк приходил с одной и той же просьбой, с одними и теми же словами:

— Будь благодетелем, Акимыч! Пусть у тебя полежит до нашего возврата. Боюсь, дома-то растащут. А ежели у тебя, душа будет спокойна…

И никому не было отказа. Вот и загромоздили чуть ли не половину каморки чужие вещи. Да ведь и загромоздить недолго: два шага поперек, три шага в длину — вот она и вся, его каморка!

Когда солнце взошло, Степан Акимыч стал собираться: решил сбегать в трактир. Нет, не за едой. Всякой снеди у него на год хватит. Одна Лизавета Семеновна Сандунова притащила копченый окорок и еще разного. Добрая душа! Он ей: «Куда мне, Лизавета Семеновна? Век не съесть…» А она ему: «Бог знает, когда вернемся, Акимыч… А окорок хороший, сами коптили».

А танцор Глушковский, тот бутылку шато-лафита принес. «Выпьешь, Акимыч, когда наши французов от Москвы погонят!»— «Да уж нет,— ответил ему Акимыч,— вместе выпьем, когда вернетесь…» — «Ну-ну, вместе так вместе…»

Нет, не затем, чтобы поесть, отправился в трактир Акимыч. Еды и дома хватало. Хотелось между народом потолкаться, может, кому уже стали известны военные дела: один одно скажет, другой другое — вот и прояснится ему кое-что.

А в трактире творилось несусветное. Хозяина на месте не оказалось — с семейством вчера выехал из Москвы. А уехав, приказал: ежели, паче чаяния, злодеи войдут в Москву, ничего им не оставлять. Все из подвалов, из погребов тащите и пируйте! И хотя злодеев пока не видно было, пир шел горой. Выкатили из подвала бочки с вином и брагой, выгребли все, что имелось в запасе, и гуляй душа — ни спроса, ни вопроса.

Постоял, посмотрел на это Степан Акимыч, покачал головой и побрел прочь.

А тут еще напасть: какой-то малец к нему прицепился. Сам конопатый, чумазый, а глаза синими искрами сверкают. Неужто и Этого подпоили?

Пристал этот малец, бает несусветное да с ухмылкой:

— Поклон вам низкий от Александры Лукинишны…

— Проваливай, проваливай, пока квартального не позвал! — отмахнулся от него Степан Акимыч.

А тот не отстает да свое:

— Александра Лукинишна сказывала: передай дедушке, что виделась с актером Плавильщиковым. Говорит сей актер…

Тут Степан Акимыч не на шутку рассердился, затопал ногами:

— Чтобы духу твоего здесь не было! Какую ахинею несет… Чего выдумал? Какую-то Александру Лукинишиу…

А конопатый вдруг вздохнул и сказал, будто про себя, однако во всеуслышание:

— Иной раз соврешь — поверят. А иной раз истинную правду скажешь — слушать не желают, гонят…

Однако же отстал.

А Степан Акимыч прошел шага три, и вдруг осенило его: да ведь Александра Лукинишна — Саня, Санюшка, сударушка! Ведь сказывала же ему, что отца Лукой звать… Вот дубина! Как же он так оплошал? Может, нарочно этого голодранца к нему подослала? Может, этот парнишка и важное хотел ему сказать? Может, какие слова и об Анюточке? Старый пень он… Вести сами в руки прилетели, и сам же из рук упустил. Хотел вернуть паренька, оглянулся Степан Акимыч, да где ж тут — убежал, как и не было.

Горюя и ругая себя, пошел на Сивцев Вражек к старому другу, к капельдинеру Ивану Капитонычу. Капитоныч мужик самостоятельный, чего-нибудь толковое да скажет. Но и тут неудача. Еще три дня тому назад Капитоныч не собирался из Москвы, а вчера тоже укатил с женой и внуками. И соседей не осталось. Всех по-вымело из Москвы, кто куда мог, туда и отправился.

Анюточка, Анюточка, ангельчик мой, дитятко мое, а ты-то где? Даже коленки дрожат, как о тебе подумаю. Нынче же сбегаю, уломаю, уговорю тебя и твою барыню скорее вон из Москвы. В Ярославль, или во Владимир, или еще куда. Ведь все уезжают. Все покидают первопрестольную… Россия велика и необъятна, есть места, куда можно податься, где можно пристанище найти, пока злодея не отгонят…

В полном смятении всех чувств побрел Степан Акимыч на Арбатскую площадь обратно в театр. На углу Афанасьевского переулка хотел было остановиться и послушать, о чем толкуют прохо жие, обступив человека во фризовой шинели. Но, услышав, что тот читает афишку их сиятельства Ростопчина, не стал слушать. Махнул рукой и направился дальше. Больше не было веры у него ростопчинским афишкам. Раскусил их — ни толку, ни разума, одна болтовня.

Но одно достоверное все же понял он из тех разговоров, каких наслушался нынешний день: по приказу все того же их сиятельства Ростопчина всю пожарную команду услали из Москвы. Всех пожарников и со всеми трубами. Случись хоть махонький пожар, некому и нечем будет тушить. Вот дела какие! А во дворе при театре на весь год дрова заготовлены. И дрова-то вылежались за лето, хорошо подсохли, как порох могут вспыхнуть, если хоть искорка какая упадет на них. Ай-яй-яй, страсть какая!

Степан Акимыч перекрестился: не приведи господь такое…

А время уже перевалило за полдень. Жарко светило солнце, жарко горели в его лучах золотые купола бесчисленных московских соборов. И позлащенный крест на колокольне Ивана Великого словно бы купался, окунувшись в глубокую синеву неба…

Со стороны же Дорогомилова по Арбату, пересекая Арбатскую площадь, всё тянулись да тянулись, погромыхивая и скрипя колесами, военные фуры, повозки, офицерские коляски. Все с больными и ранеными. Все с солдатами и офицерами.

В этот день, 1 сентября 1812 года, ровно в два часа пополудни, в деревне Фили в девяти верстах от Москвы, фельдмаршал Кутузов назначил быть военному совету в избе мужика Андрея Севостьянова.

К назначенному часу кто верхом, кто в коляске, один за другим стали прибывать созванные Кутузовым на это важное военное совещание главные военачальники русской армии — генералы Коновницын, Раевский, Вахтеров, Ермолов, Барклай де Толли и еще многие и многие другие.

Спешившись с коня или выйдя из своего экипажа, каждый, шагнув в избу, прежде всего искал глазами главнокомандующего — Михаила Илларионовича Кутузова. А тот сидел в углу на лавке возле большой побеленной печи. Сидел грузный, молчаливый, в глубокой задумчивости. Сидел в ожидании своих генералов, чтобы сегодня, на этом совете, решить участь не только Москвы, но всей России…

О военном совете в Филях не знал пока даже граф Ростопчин, который, находясь в своем кабинете, продолжал спешно отдавать одно распоряжение за другим. О совете этом не мог, разумеется, знать и не знал Степан Акимыч, который прибрел наконец к театру и, намаявшись в тревожной суете жарких московских улиц, открыл дверь и вошел внутрь здания.

Едва он переступил порог, как полная и безмятежная тишина окружила его. Словно он сразу ступил в иной мир — ни уличного шума, ни пыльной духоты, ни встревоженных лиц, ни суеты, непонятной и потому казавшейся особенно страшной… Одна лишь прохладная и сумеречная тишина огромного и совершенно пустого здания. Точно он после нестерпимого зноя попал вдруг в благодатную тень леса, и казалось, над головой его чуть шелестят листы и лениво пересвистываются невидимые птахи… Будто оказался он в лесу под Ярославлем. Хороши там леса! Давно не был в родных местах. Как покинул город, как ушел в Москву, так больше туда не возвращался.

Прежде чем отправиться к себе в комнатушку, чтобы перекусить и отдохнуть, решил обойти весь театр, все осмотреть, проверить. Шутка ли — этакую громадину на него оставили. Такой почет не всякому на долю выпадет…

За сценой обошел и актерские комнаты — и те, что налево, и те, что направо. Стоят пустые, неприбранные. До уборки ли было? 30 августа сыграли «Наталью — боярскую дочь», 31-го числа пришел приказ выезжать из Москвы, а 1 сентября в три часа утра уже двинулись во Владимир.

А за кулисами, в глубине сцены, все было заставлено декорациями. И все было знакомо от самых мелочей до самого крупного, от веревки, свешивающейся с потолка, до грубо размалеванного огромного холста с рыцарским замком, который писал сам Иван Карлович Скотти, знаменитый художник-декоратор.

Сейчас здесь было темно и душно. Тут был свой запах — пахло клеем, красками и пылью. И с тихой грустью вспомнил Степан Акимыч, как давным-давно, назад лет сорок или, может, поболее того, он, взрослый уже человек, спрятавшийся в один из закутков среди декораций — не среди этих, среди других, да не все ли равно, тут, за кулисами, все схоже,— рыдал, как малое дитя. Тогда, освистанный публикой и изгнанный со сцены, он решился навсегда покинуть театр. Решился, да не кинул. Не мог. Так и остался при театре. Хоть суфлером, да в театре…

И в зрительном зале царила безмятежная тишина. Та непривычная тишина, какая бывает в пустом театре — без огней, без музыки, без публики, без освещенной сцены, без игры актеров на сцене, без всего того, что театр делает театром…

Степан Акимыч одну за другой обошел все ложи бенуара, все осмотрел, проверил. В иных почему-то пощупал малиновый бархат портьер. Потом вышел в зал. Опустился в какое-то из кресел первого ряда. Сел и про себя усмехнулся — ишь каким барином заделался! Чье же это кресло? Не князя ли Голицына? Надо думать, его. Из года в год абонирует. Большой театрал их сиятельство, тонкий знаток актерской игры! Редкий спектакль это кресло пустует. А ежели не сидит здесь князь, стало быть отбыл из Москвы или — это сразу отмечают все актеры — не счел нужным посетить спектакль. Говорят, еще в августе, сразу после Смоленска, выехал из своего дворца на Басманной улице.

И еще раз порадовался Степан Акимыч, что услал Саню во Владимир. И не в лютый мороз, не в осеннюю слякоть, а катит сейчас обоз и сударушка в этакий славный погожий денек. Надо думать, уже далеко от Москвы. Может, к Мытищам подъезжают. А подумав о Сане, вдруг с новой силой закручинился об Анюте. Да как же так — свою голубушку он столько дней не видел, ничего о ней не знает? Почему толком не выспросил у Сани? Почему сама-то Анюта глаз не кажет? Сердце у него сжалось такой тревогой, словно неминуемая беда уже нависла над любимой внучкой.

А не сбегать ли сейчас, сию минуту в Скатертный? И сбегает, и всенепременно! Чуток жара спадет и побежит… И правда, 1 сентября над Москвой, над окрестными селами и деревнями, над ближними и дальними городами Подмосковья стоял редкостный, почти по-летнему жаркий день. Было синим осеннее небо, и пахло яблоками.

Занавес был поднят. В серой полутьме сцены виднелись те самые декорации, которые плотники не успели убрать после последнего спектакля. Кирпичные стены новгородского Кремля с дозорными башнями. Дома горожан и церкви, видневшиеся за зелеными кущами деревьев. Отсюда, из зрительного зала, все это, чуть освещенное неведомо откуда забравшимся лучом солнца, казалось не грубо размалеванными холстами, а прочным, несокрушимым, построенным на долгие столетия.

А вот хрустальные подвески на люстрах, те вроде бы казались и не настоящими. А так себе, какие-то прозрачные льдинки, невесть откуда и невесть как повисшие под потолком. Они мерцали, искрились, сияли и нежно звенели то все вразнобой, то вместе, слитно, будто вторили тому колокольному звону, который, не умолкая, тревожно плыл над Москвой…

Неожиданно перед мысленным взором Степана Акимыча возникла та зимняя вьюжная дорога, по которой он брел из Ярославля в Москву. Брел версту за верстой, версту за верстой, брел с одними лишь помыслами — найти Федора Григорьевича Волкова, умолить его, уговорить его, чтобы взял его, Степу Нико-нова, к себе в театр актером. Ибо невмоготу ему, Степану, жить без театра… И, глядя сейчас на этот красивый зрительный зал, вспомнился ему тот огромный холодный сарай, в котором шестьдесят лет тому назад в февральский день 1752 года был открыт первый на Руси театр… Вспомнил Ванюшку Нарыкова, красиво го чернобрового паренька — теперешнего великого актера, корифея русской сцены, Ивана Афанасьевича Дмитревского. Жили ведь по соседству: Ваня-то был сыном попа Нарыкова, а ему, Степке, отцом приходился дьячок той же Надеинской церкви Аким Никонов. От того Ванюшки Нарыкова и пошла у него, у Степы, неуемная любовь к театру, которая не покинула его до сегодняшнего дня. Как-то позвал его Ваня не то холсты грунтовать для декораций, не то еще что-то делать. И с того дня приклеился он к театральным забавам, как муха к меду. Не было в его жизни слаще тех часов, какие удавалось провести вместе с Федором Григорьевичем и его товарищами. Счастлив был, когда его не гнали, когда позволяли бывать на репетициях или просто слушать их беседы или петь с ними песни.

Как та песня-то называлась? Та любимая, слова коей придумал сам Федор Григорьевич.

И, прорывая тишину большого зрительного зала, наполняя эту тишину своими звуками, донеслось из далеких ярославских времен:

О златые, золотые веки!
В вас щастливо жили человеки,
Не гордились и не унижались, Были равны все и благородны…

И вдруг возникло в памяти милое женское лицо… Как девушку-то звали, которая тоже пристрастилась к театру, про которую Федор Григорьевич говорил, что талант у нее великий? Неужто забыл? Красивая была… Не Настя ли? Точно, точно, Настей ее звали, была крепостной господ Сухаревых. Уж как, бедная, убивалась, когда Федор Григорьевич Волков по приказу царицы Елизаветы Петровны со всей труппой уехал в Санкт-Петербург, а она осталась в Ярославле! Барыня ее не пустила. Говорили, Федор Григорьевич выкуп предлагал большой, чтобы вольную Насте дали, да барыня не пожелала. И никто переспорить ту барыню не мог… Говорили еще, будто Настя с горя хотела кинуться в Волгу. Не кинулась лишь потому, что надеялась: Федор Григорьевич уговорит царицу, чтобы царица помогла Настю выкупить. Крепко надеялась, этой надеждой и жила.

Как-то спустя много лет встретились они, Настя и Степа. Он-то ее не узнал, очень изменилась. Она его окликнула:

— Здравствуй, Степушка.

А голос у нее остался прежний — ясный, легкий, певучий.

— Настя, ты?

— Я и есть…— Улыбнулась ему. Потом тихо спросила: — Как живешь, Степа?

— Живу,— ответил он. И тоже спросил: — А ты как, Настя? Она горестно усмехнулась, сказала:

— Видишь, и я живу,— а более ни слова.

И понял он, что хоть живут они, не умирают, но и его, и Настю снедает одна и та же тоска — великая, неуемная тоска по театру. А Настю еще более, чем его. Ведь любила она Федора Григорьевича Волкова, ведь любила же…

Потом простилась с ним и побрела своей дорогой дальше. Больше не пришлось им свидеться. Жива ли еще? Вряд ли… Но после той встречи терпения не стало жить в Ярославле. Собрался и пошел в Москву.

Так, в мыслях об Ярославле, о Волкове, о Насте, убаюканный старинной песней, которую когда-то пели, и уснул Степан Акимыч в бархатном кресле первого ряда партера Арбатского театра…

А в это время в деревне Фили, в девяти верстах от Москвы, в избе мужика Андрея Севостьянова подходил к концу военный совет, который созвал главнокомандующий всей русской армией фельдмаршал Михаил Илларионович Кутузов.

— Господа,— сказал он, завершая этот совет,— я слышал ваши мнения. Некоторые будут не согласны со мной. Но потеря Москвы не есть потеря России. Доколе будет существовать армия и находиться в состоянии противиться неприятелю, до тех пор останется надежда счастливо довершить войну, но по уничтожении армии и Москва и Россия потеряны… Приказываю отступление.

Глубокой ночью Степан Акимыч пробудился от долгого и сладкого сна. Услыхал равномерную и тяжелую поступь многих солдатских ног, скрип обозных повозок, грохот проходившей через Москву артиллерии.

Было 10 часов вечера 1 сентября 1812 года. Русские войска по приказу Кутузова через Москву и в обход Москвы начали отступление на Рязанскую дорогу.

Москва была оставлена неприятелю. Началось осуществление гениального стратегического плана, погубившего Наполеона и всю его армию.



Страница сформирована за 0.17 сек
SQL запросов: 170