УПП

Цитата момента



"Не бойтесь, пожалуйста, доктора Льва!"
Он в горло зверюшке заглянет сперва
И выпишет срочно рецепт для больного:
"Таблетки, микстура и теплое слово,
Компресс, полосканье и доброе слово,
Горчичники, банки и нежное слово, —
Ни капли холодного, острого, злого!
Без доброго слова, без теплого слова,
Без нежного слова — не лечат больного!"
Юнна Мориц

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



Главное различие между моралью и нравственностью в том, что мораль всегда предполагает внешний оценивающий объект: социальная мораль — общество, толпу, соседей; религиозная мораль — Бога. А нравственность — это внутренний самоконтроль. Нравственный человек более глубок и сложен, чем моральный. Ходить голым по улицам — аморально. Брызгая слюной, орать голому, что он негодяй — безнравственно. Почувствуйте разницу.

Александр Никонов. «Апгрейд обезьяны»

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/s374/d4612/
Мещера-Урга 2011

Глава одиннадцатая. О том, как завершились эти сутки

Было позднее утро, когда Саня, выйдя на кривую Арбатскую улицу, направилась в сторону дома. Осеннее солнце чуть поднялось над крышами, и тени от домов, от деревьев, от высоких заборов протянулись поперек улицы, достигая противоположной ее стороны. Кресты же церквей черными тенями распластались прямо по кровлям.

Шла Санька не торопясь, по сторонам не глазела, размышляла. Мысли вертелись вокруг одного: как встретят ее дома? Долго ли будет браниться мачеха, что она, Санька, ровно сутки пропадала неведомо где. Да ведь расскажешь — не поверят, так чудно и Затейливо все сложилось. А как поглядит на нее отец? Приветит или будет заодно с мачехой? Может, как давеча, отпустит обидный подзатыльник… О сестрицах, о тех думать нечего. Будут хихикать в кулаки. Чем Саньке хуже, тем им веселее. Толстые, а злые. А соседи как? Ведь будут чесать языками, судачить между собой невесть что…

И не то чтобы Санька страшилась всего, что ее ждет, но хотелось, чтобы первые минуты возвращения миновали, хотелось поскорее взяться за всегдашнюю будничную работу и навсегда позабыть об удивительном вчерашнем дне, таком не похожем на все остальные дни. Но мысли о доме и всех домашних делах помимо ее воли то и дело перебивались воспоминаниями именно о том, что хотелось ей навсегда забыть. То думалось о Федоре, о его ласковой усмешке, когда он поглядывал на нее; то вспоминались дедушка Акимыч и его внучка; то возникали в памяти люди в длинных одеждах, непонятные их фразы, движения и еще — та распрекрасная картина с розовыми ангелами, которая то поднималась, то опускалась…

И обидно было Саньке, и досадовала на себя Санька, что люди, сидевшие в театре, глаз не сводили с актеров, каждое слово понимали, а она-то глядела на все, и от скуки зевотой у нее рот сводило, а потом и вовсе уснула и самого главного не видела…

Эх, Санька, Санька, куда ты годишься? Темнота сермяжная.., И вдруг показалось Саньке, что все ей словно бы привиделось во сне. И как бывает, когда очнешься после дивного сна, обратно в тот сон уже возврата нет и никогда не будет. Затосковала: видно, в те прекрасные места, в тот храм Мельпомены, и ей пути заказаны на веки вечные… Неожиданно услыхала:

— Александра Лукипишна…

Внимания не обратила. Не оглядываясь, шла дальше. И снова:

— Александра Лукинишна…

Из-за забора бочком вытолкнулся прямо к ней вчерашний Алексашка. Замызганный, в той же драной кофте, однако же веселый-развеселый. Улыбался ей, рот до ушей разинул.

Все мысли, какие были в Санькиной голове, вылетели мигом. Остановилась. Поглядела на Алексашку, вспомнила, как оп обманул ее, убежал с ее деньгами, и до того разъярилась, даже щеки запылали…

Остановилась, руки уперла в бока да заорала:

— Явился, мошенник? Ах ты, аспид, ирод!

— Александра Лукинишна…

— Близко не подходи!

— Да Александра же Лукинишна, дайте слово молвить…

— Убирайся, пакостник!.. Как волка ни корми…

— Да ведь квартальный же…— Алексашка зашмыгал носом, и, Саньке на удивление, слезы бороздками потекли по его грязным щекам.

Может, слезы у мальчишки были и нестоящими, может, умел, когда надо, и слезу из себя выдавить, но все равно Санькина свирепость вмиг растаяла — доброе у нее было сердце.

— Какой еще квартальный? Говори, идол…

И Алексашка, жалостно шмыгая носом и размазывая по щекам слезы, рассказал, как дело было. Только хотел он разменять Санькину полтину у бабки, которая пирогами торговала, как увидел квартального. Ну, и кинулся от него наутек. А кинулся он от квартального, потому что квартальный, именно этот, с тараканьими усищами, давно грозился отодрать Алексашку как Сидорову козу.

Санька чуть смягчилась:

— Так я тебе, мошеннику, поверила…

— Вот полтина-то… вот! — И Алексашка протянул Саньке ладонь, на которой лежала целехонькая и неразмененная полтина.— Возьмите, возьмите… Я целый вечер вас искал, Александра Лукинишна.

Саньке стало жалко этого худого белобрысого оборвыша. Ведь, надо быть, один как перст на свете. Небось ни отца, ни матери, ни кола ни двора.

Сказала хмурясь, хоть хотелось ласковым словом приветить парнишку:

— Ладно, возьми себе полтину-то…

У Алексашки жадно сверкнули глаза:

— Вся моя?

— За сбитень отдашь… Запамятовала, как звать-то?

Вот лукавая! Запамятовала? Как же! Вчера вечером в голове — Федор да Федор. И утром, лишь глаза открыла,— опять все думы о нем: увижу ли когда? Встречу ли? Неужто на всю жизнь дороги разошлись? Велика ведь Москва, народу тьма-тьмущая, уж какая там встреча…

— Федьке?

— Ему. Найдешь и отдашь. Он скажет, каков должок.

— Да искать его нечего. Он там, за углом, стоит. Идемте, Александра Лукинишна. Он про вас уже поминал…

— Врешь! — А у самой щеки от радости заполыхали.

— Истинное слово! — Алексашка перекрестился.— Как увидел меня, сперва чуть не прибил… Все из-за этой полтины, ей-ей! Потом приказал: найди, мол, ее… это вас, Александра Лукинишна!

Где хочешь, а сыщи да отдай ей полтину. И еще ей скажи: весь вечер, мол, искал ее… Это все вас, Александра Лукинишна! Он ведь тут стоит, близехонько, желаете — сведу вас…

Но Санька, у которой все мысли были лишь о том, как бы ей хоть разок, хоть издали глянуть на Федора, вдруг отказалась. Гордость не позволила.

Еще подумает, будто встала она спозаранку да по всей Москве бегает, его ищет. Нет уж…

Алексашке сказала: только ей и заботы глядеть на какого-то сбитенщика! И без него дел по горло.

Сама же, гордая и счастливая тем, что Федор ее искал, не забыл, что хочет видеть, пошла своей дорогой.

Алексашка, глядя ей вслед, благодарно бормотал:

— Ишь ты, как одарила! Королевна… Как есть королевна! — и крепко сжимал в грязном кулаке подаренную ему Санькой полтину.

А королевна Санька поскорее свернула в боковой проулок. И вдруг ей под ноги кинулся знакомый черный пес. Арапка! Визжа от радости, он принялся прыгать и лизать Санькины руки.

— Арапушка, откуда? — как родному, обрадовалась ему Санька. И тут же увидела знакомую сивую кобылу, знакомую телегу, а на телеге батюшку и мачеху Степаниду.

Вот встреча так встреча! К добру ли только…

Отец обрадовался Саньке. Словно того и ждал, чтобы ее увидеть. Будто расстались они минут пяток назад и сговорились встретиться именно здесь, в этом переулке.

— Садись, девонька… А мы, вишь, уже расторговались! Нынче под Новинский ездили. Ходко шла торговля… Тпру, бестия! — Задергал он вожжами, останавливая кобылу.

А мачеха?

Та уставилась в Саньку оловянными глазами. С минуту молчала, собиралась с силами. Потом стукнула Луку по шее.

— Ты в своем уме, старый пень? Девка незнамо где шаталась, да чтобы я такую в дом…

— Степанидушка…— робко начал Лука: рыжая его бороденка затряслась.

— Сорок годов знаю, что Степанида! — обрезала его.— А в дом все одно не пущу! Дочери-невесты растут, а ее в дом?! Такую срамницу, негодницу…— Поток бранчливых слов и оскорблений посыпался на Саньку.

Санька стояла оглушенная. Да за что ее? И вины-то за ней никакой. Неужто батюшка не вступится? Не защитит ее? Ведь ничего худого она не сделала. Да она все расскажет…

Степанида же продолжала орать. И чем больше орала, тем сильнее распалялась. Чем сильнее распалялась, тем яростнее были ее ругательства.

— Степанидушка…— попытался угомонить жену Лука. Только масла в огонь подлил.

— Пусть только порог переступит, негодная! Изобью, косу выдеру, глаза ее бесстыжие!..— И брань с новой силой полилась на Саньку.

Санька молчала. Ни словечка. Только до крови прикусив губы, все выше и горделивее поднимала голову. Щурясь, смотрела на мачеху. А в глазах были презрение и ненависть.

То ли не вынесла Степанида этого Санькиного взгляда, то ли иные мысли закопошились в ее голове, но вдруг приумолкла. Словно язык проглотила. С минуту молчала, потом произнесла Медленно, с расстановкой:

— А коли охота ей домой, пусть вот тутотка станет на колени да троекратно мне поклонится до земли. Может, и пущу…

Санька, ничего не ответив, повернулась и пошла прочь. Услыхала за спиной жалобный голос Луки:

— Саня, Санюшка, куда ты?..

Услыхала злые слова Степаниды:

— Жрать захочет — на пузе приползет.

Но Саня знала, что скорее помрет с голода, но назад ей пути не будет.

Она брела, не зная куда, не зная зачем. Слезы застилали глаза, ноги же несли подалее от того места, где остались отец с мачехой. Арапка кинулся было за ней вдогонку, по, заскулив, отстал…

Утирая слезы, брела мимо домов, церквей, огородов, садов, пустырей. Оказалась вдруг в том самом месте, где вчера (неужто только вчера?) сидела на траве за скамьей и слушала непонятные речи двух господ. Сейчас, в эту пору дня, Тверской бульвар был малолюден. По нему чинно и неторопливо, взявшись за руки, прогуливались малолетние барчуки и барышни со своими мамками да няньками.

Санька знала: повернуть ей направо — выйдет на Арбатскую площадь, к театру. Нет, туда не захотела. Пошла прямиком по Никитской улице, минуя церковь Вознесенья. В той стороне виднелись стены и башни Кремля. Впрочем, не думала она о том, что было у нее перед глазами. В голове вертелось: что делать ей, куда податься?

Вдоль кремлевской стены текла узкая мутная речка Неглинка. За лето пересохла, еле струилась между песчаных откосов. Медленно несла свои воды в Москву-реку. Саня побрела вдоль Неглинки. Вскоре вышла к Москве-реке. Постояла у реки. Бабы полоскали белье, били вальками, перекидывались словами и шутками. Купались ребятишки. Мужики поили коней. Все люди казались сейчас Саньке довольными и счастливыми. У каждого есть дом, хоть какой-нибудь, а дом! Крыша над головой… Придет ночь, знают, где голову приклонить. А она… Бездомная, бесприютная, одна-одинешенька на всем белом свете. Слезы снова выступили па глазах, сдавило горло.

Потом пошла прочь от реки, стала подниматься на пологую горушку. Увидела дворец. Увидев, невольно остановилась и засмотрелась. Царский был этот дворец или какого уж очень богатого барина? Стоял весь белый, весь разукрашенный. За красивой чугунной оградой лежал пруд, на пруду плавали заморские черные лебеди с алыми клювами.

Потом Санька поднялась по Знаменке вверх и неожиданно все-таки вышла на Арбатскую площадь. Узнала театр. Остановилась возле в недоумении, в испуге, в растерянности. Стало быть, такова судьба. Наперекор идти нечего…

И, покорившись этой своей судьбе, еще не зная, радоваться или, скорее, печалиться, она пошла к той двери, из которой нынче вывела ее отсюда Анюта.

Вошла в театр. Нашла путь в знакомую каморку. Толкнула беззвучно дверь и переступила порог.

Было тихо здесь в этот час. Дедушка Акимыч спал, пристроившись на лежанке. Прикрылся какой-то шубейкой. Сладко и тонко во сне посвистывал носом. Может, видел райские сны, а то и просто отсыпался после нынешней бессонной ночи.

Саня не стала его тревожить. Села на прежнее место, в то же ветхое кресло, крытое желтым атласом, днем-то оно было заметнее — старым-престарым и дырявым. Села и молча стала глядеть в оконце.

Глядела долго и неотступно. Постепенно день стал клониться к вечеру. Солнечные лучи, угасая, сначала оставили в тени самый низ бревенчатого дома, какой стоял против окна. Потом слегка задержались на его соломенной кровле. Потом осветили золотые луковки церквушки, видной за домом. А уж напоследок, перед тем, как совсем погаснуть, освещенный солнцем, засиял только самый высокий крест на колокольне.

И крест этот светился долго и ясно, пока и с него не соскользнули последние закатные лучи. Но и тогда Саньке казалось, что тоненький дрожащий лучик все еще нежно теплится на небе — не то голубом, не то розовом. А может, это зажглась первая вечерняя звезда…

Тогда стал просыпаться дедушка Акимыч. Протяжно зевнул. Потянулся. Что-то пробормотал. Скинул с себя шубейку, спустил с лежанки босые ноги, еще разок потянулся, захрустев стариковскими косточками, и тут вдруг увидел Саньку. Увидел и словно бы глазам своим не поверил. Помигал и шепотом спросил:

— Сударушка, ты ли?

Санька ответила:

— Я, дедушка.

— Воротилась?

— Воротилась, дедушка.

— Не стряслось ли чего?

— Нет, дедушка,— ответила и глаза опустила. А реветь ей уже хотелось в голос.

Акимыч живехонько соскочил с лежанки, маленькими шажками подбежал к Саньке. Положил ей на плечо легкую и сухонькую стариковскую ладонь.

— Говори, девонька, чего стряслось? Все высказывай, не таись.

Тогда Саня, приникнув к стариковскому плечу, навзрыд заплакала. Между всхлипами все рассказала:

— Нет у меня более дома… Безродная, бездомная теперь я, дедушка…— И слезы полились сильнее прежнего.

— Как это нет дома? — отстранившись от ревущей Саньки, вскричал Степан Акимыч.— Почему ж у тебя нет дома, сударушка? А тут тебе чем не дом? А я с Анюточкой разве тебе чужие? Нет, ты сказывай мне, ответь — чужие мы тебе?!

Часть вторая. В плену музы Мельпомены

Глава первая. В которой Санька узнает кое-что о музе Мельпомене, старом суфлере Акимыче и о многом ином

щелкните, и изображение увеличитсяИ началась для Саньки новая жизнь. Уж до того новая, что от прежней остались разве только праздничный сарафан, да полусапожки на каблуках, да алый платочек.

Поутру, лишь поднялись, Степан Акимыч стал куда-то собираться. Санька решила, что к внучке, к Анюте. Уведомить ее — так-то и так-то, вчерашняя, мол, девчонка воротилась, некуда ей теперь податься, чего с ней будем делать?

Но Степан Акимыч, уходя, сказал:

Сейчас, сударушка, в трактир по соседству сбегаю, поесть принесу.

— Да я вам, дедушка, сама настряпаю!..— воскликнула Санька.— Прикажите, всего наготовлю — и щей, и киселя горохового! Чего захотите… Я славно могу стряпать. Где у вас капуста лежит?

Степан Акимыч крайне удивился:

— Зачем же стряпать, голубушка? В трактире готовое имеется. Сбегаю да принесу. А капусты отродясь в моих апартаментах не водилось.

Теперь пришел черед удивляться Саньке. Заахала:

— Как же без капусты-то? И репы не имеется? И гороха?

— Уж не обессудь… Ничего такого не держу. Да и печь топлю изредка, в зимнее время, когда морозы одолевают. Страшусь театр сжечь…— Сказав эти слова, Степан Акимыч убежал.

И осталась Санька в полном недоумении. Да как же так? И печь по утрам не топится. И капусты с горохом не имеется! Оно, конечно, театр сжечь страшно, да ведь можно аккуратно. Они-то избу не сожгли, а печь всякое утро топят. И напала на Саньку от этих мыслей ужасная тоска, и горько она заплакала…

Но плакала она недолго. Боялась, чтобы, воротясь, Степан Акимыч не застал ее ревущей. Утерла слезы, огляделась. Каморка была хоть маленькая, а чистенькая. Стол да скамья вдоль стены, да два ветхих креслица, да лежанка, на коей дедушка спал, да еще шкаф расчудесного вида. А может, и не шкаф? Кто его знает. У них дома такого не имелось. Хотела было Санька посмотреть, чего внутри делается,— не посмела.

Опять вспомнилось про дом. Опять на глаза набежали слезы. Хоть мачеха сквалыга, хоть сестрицы дуры, хоть не житье ей там было, а все родное место. Да и батюшку жаль…

Пошмыгала носом, смахнула со щек слезинки, стала глядеть в окно. Поняла, что каморка находится внизу, маленькое оконце уперлось прямо в землю. Возле стекла увидела чахлые травинки, они пробивались между здоровенными булыгами. А более нечего и глядеть: напротив окна — стена бревенчатая, сбоку — каменная, за домом, над его крышей, золотые маковки блестят. Стало быть, и церковь недалече.

А дома-то, дома! То ли дело… В окна черемуха так и просится, зелеными ветками постукивает. Весной душистая, цветами разукрашенная, к осени черные ягодки кистями висят, сами в рот лезут.

От тоски взялась за тряпку, окошко стала протирать. Ну и грязное! Ох и грязное! Небось руки не доходили ни у дедушки, ни у Анюты. Только успела с окном управиться, пол подмести — Степан Акимыч воротился.

— Аи да хозяюшка, какую чистоту навела! А теперь давай, девонька, поедим. Гляди, сколько всего притащил! Уж коли моя изба не больно красна углами, пусть будет богата пирогами. Ешь калач… Белее бывает ли? А вот кислая капуста. Закусывай да кваском запивай. Доктор Рожерсон… известно ли тебе, кто таков доктор Рожерсон?

Санька помотала головой: нет, неизвестно! А рот полон и пшеничным калачом, и квасом, и капустой. Язык не повернешь, а вкусно — страсть!

— Доктор Рожерсон, сударушка моя, старейший из лейб-медиков покойной нашей государыни Екатерины Алексеевны. Вот он кто! Так сей доктор Рожерсон всегда говаривал: полезнее кислой капусты да кваса нет еды на свете. От сих продуктов здоровый дух и здоровое тело, а посему народу российскому надобно Этой еды и придерживаться! Так-то! — И Степан Акимыч засмеялся.

Но Санька не поняла — смеется дедушка потому ли, что ему смешно и весело, или наоборот: совсем ему не до смеху, что народу российскому надо придерживаться капусты да кваса и более ничего не есть.

Пока же она уплетала за обе щеки принесенную из трактира снедь. Оно и правда —зачем самой стряпать, коли можно готовенькое принести. Что хорошо, то хорошо, ничего не скажешь!.. А насытившись, подумала: все же нужно достать капусты, гороха, солонины и наварить щей — жирных, густых. Еще горохового киселя. Пусть дедушка Акимыч поест домашнего, не трактирного, тогда скажет…

Оно, конечно, хорошо бы наварить дедушке таких щей — и густых, и жирных, а где все взять? И денег у нее нет, и пути домой нет, а как жить дальше — и вовсе неведомо. Не сидеть же век у дедушки на шее!

И от этих дурных мыслей затуманилась Санька. Не спросить ли у дедушки, чего ей делать? Может, присоветует путное?

И спросила. Только совсем не о том. Про храм Мельпомены спросила, вот о чем.

Степан Акимыч крайне удивился:

— Откуда у тебя в голове такое?

— Да пришлось услышать…— уклончиво ответила Санька.— От одного человека. Слыхать-то слыхала, а в чем толк, не пойму.

И вдруг ни с того, кажется, ни с сего у Саньки сладко ёкнуло сердце — вспомнился Федор. Вспомнила, как лезла с ним наверх, в раек, как он на нее глядел… «Да ну его! И думать о нем не хочу. Из-за него, окаянного, вся моя судьба шиворот-навыворот повернулась». Хоть не хотела, а все равно никуда из ее мыслей Федор не уходил. Вот наваждение!

— Храмом Мельпомены театр зовется, моя сударушка! А кто такая Мельпомена, сейчас скажу. Слушай да вникай. Было это в давние-предавние времена. Жил тогда прекраснейший бог. Звали сего бога Аполлон…

— Как, как прозывался? — переспросила Санька. О таком боге она еще никогда не слыхивала. Но по голосу Степана Акимыча поняла, что бог этот вовсе не тот и не такой, какому она в церкви молится, совсем на всевышнего не похожий, а совсем, совсем ивой.

— А ты не перебивай меня, голубушка. Знаешь, какова стариковская память? Мигом все из головы прочь — начну, да не кончу… Так вот, стало быть, жил в одной такой стране, Элладой звалась та страна, бог Аполлон. Был он собой красавец, статный, золотые кудри, румянец во всю щеку.

Про себя восхитившись красотой бога Аполлона, Санька снова вспомнила Федора: тоже ведь собой красавец. А то нет?

— И было у сего златокудрого бога девять прекрасных прислужниц,— продолжал свой рассказ Степан Акимыч.

— Девять? — и на этот раз не удержавшись, переспросила Санька.— А на кой ему столько надобилось? Стада держал? Угодья были большие?

Степан Акимыч усмехнулся Санькиной темноте. Однако объяснил ей, что бог Аполлон и не сеял, и не пахал, а все больше песни пел да музыку играл на золотом инструменте. А песни его были столь сладкозвучны, что и люди, и боги, побросав свои дела, принимались те песни слушать. Аполлоновых же прислужниц музами звали. У каждой была своя работенка и свое имя. Одна комедии играла, эта Талия звалась. Другая день-деньской плясала — Эту Терпсихорой звали. А которая в театре трагедии представляла, у той было имя — Мельпомена.

— Посему и театр зовется храмом Мельпомены,— закончил свой рассказ Степан Акимыч.— Уразумела теперь?

— А как же! —воскликнула Санька и вспомнила про тех розовых красавиц, какие были нарисованы на занавесе.

Видно, это и были прислужницы, они музами звались? Надо быть, одна из них и прозывалась Мельпоменой. Спросила: так ли?

— Так, так, моя разумница! Правильно разгадала сию аллегорию.— Степан Акимыч помолчал и вдруг сказал: — А ведь смолоду и я актером был, Санечка. Не веришь? Таким молодцом был, красавцем. Опять не веришь? По глазам вижу, что не веришь…

Санька поскорее стала смотреть на пол. Да как тут поверишь, чтоб такой махонький, да седенький, да старенький был молодцом и красавцем?

Голос у дедушки Акимыча стал тихим, задумчивым:

— В Ярославле тогда жил. Мне было годков двенадцать или около того, когда великий мой земляк Волков Федор Григорьевич открыл в нашем городе всенародный театр. И Дмитревский Иван Афанасьевич… Знаешь такого?

— Не знаю,— ответила Санька.

— И он, сударушка моя, он тоже родом из моего города, из Ярославля. Его тогда Ваней Нарыковым звали, хоть больше он любил, чтобы его Иваном Дмитревским величали. Говорил, что авантажнее сия фамилия. А мы соседями были. Вот — наш дом, а рядом — нарыковский. Забор с забором соприкасались. И его и меня в ту пору театр завлек до умопомрачения. Да и сам Федор Григорьевич Волков все свои торговые дела кинул, а только одним театром занимался. Театр — он таков: кого в свой плен заберет, до конца жизни не отпустит! Когда Федор Григорьевич со своими актерами стал представлять в Ярославле, прослышала о том сама государыня Елизавета Петровна. Послала за ними гонца, чтобы всех доставили в город Санкт-Петербург. Ох, что тут началось! Словами не передать. Перед их отъездом в Санкт-Петербург прибежал я к Ване, стал молить его: «Ваня, про меня не забудь! Как я буду без вас, без театра?» А он мне: «Степа, Степа, клянусь тебе — не забуду! Как чуток оглянусь, и тебя выпишу…» Куда там! Иван Афанасьевич Дмитревский — вон куда махнул — первейший актер русской сцены! А я недолго был актером, самое, можно сказать, кратчайшее время: таланта не достало и под сцену ушел, суфлером стал… Писал ему, но ответа не было. Забыл меня полностью. И тогда я задумал написать незабвенному нашему Федору Григорьевичу Волкову. Только слишком поздно хватился, лет через десять. А все эти десять лет до того томился, что расти перестал. А тогда уже вступила на престол царица Екатерина, и дошли к нам в Ярославль слухи, что Федор Григорьевич Волков у нее в большом почете. Написал ему: «Так-то и так, Федор Григорьевич, не забыли ль меня, парнишку Степу, который помогал в театре — и гром устраивал из пустой бочки, и светильники на рампе зажигал, и холсты краской малевал? Прошло с тех пор сколько лет, а я не могу от театра отвлечься, все только одна в голове дума — театр да театр». Что ж ты думаешь, Санечка, ведь не забыл меня, позвал… Великого разума и доброго сердца был сей муж. Благороднейший из смертных! Кинулся я в Москву. Федор Григорьевич находился тогда в Москве, огромный маска-рад вершил. По повелению царицы Екатерины Алексеевны разные удивительные зрелища затеял, чтобы ознаменовать ее восшествие на престол. А морозы в ту зиму стояли лютые, птицы на лету коченели и безгласно падали вниз. Федор Григорьевич простудился, недолго хворал и помер. Не пришлось с ним свидеться… Так и получилось у меня — в актеры я не пробился. А уж суфлером стал отменным: все комедии, все трагедии, все водевили могу суфлировать, в книгу не глядя. Всё в голове держу! Иной толкует, будто я из своей суфлерской дыры света не вижу, знать ничего не могу, ценить не смею… Так ты не верь сему, Санечка! Все вижу, все знаю, обо всем суждение имею. А Ивана Афанасьевича Дмитревского не раз встречал, признал он наше прежнее знакомство. Однако не буду о нем говорить — на вершину славы вознесся человек… И боже мой, как эти проклятые исчадия ада — зазнайство, своекорыстие и равнодушие — умеют проползти всюду и уничтожить всякое доброе чувство в самом его зародыше!..

Ближе к вечеру Степан Акимыч приоделся, стал собираться на спектакль. Сказал, что нынче будет он суфлировать комедию «Ябеда» сочинителя Капниста.

— Пойдем, Санечка, а? Насмеешься вдоволь! Но Санька отказалась.

— Куплетцы там сильно бойкие имеются. Послушай-ка…— И Степан Акимыч, подбоченясь, лихо запел тонким, дребезжащим голоском:

Бери, большой тут нет науки,
Бери, что только можно взять!
На что ж привешены нам руки,
Как не на то, чтоб брать?
Брать, брать!

Санька вдруг развеселилась. Вспомнила загребущие руки мачехи Степаниды, жадных сестриц и, засмеявшись, спросила:

— Как, как поется-то, дедушка Акимыч? Так, что ли?

И на манер Степана Акимыча уперлась руками в бока и, приплясывая, запела, в точности соблюдая и мотив и слова куплета. Степан Акимыч рот открыл от удивления. Пробормотал:

— Ишь ты… Ловко, сударушка, у тебя получилось! Очень ловко-с. Ну-кась, еще разок покажи…

Но у Саньки уже пропала охота петь и плясать. Сказала, что более не хочется ей. Может, в другой раз, а сейчас неохота.

— Не хочешь, и не надобно. А знаешь, в комедии о чем говорится? О лихоимстве да о взяточничестве. Еще при покойном императоре Павле, царствие ему небесное, комедия была написана. Как узнал об этом сочинении император, вошел в такой гнев— страх передать! Затопал ногами, царствие ему небесное, разорался и приказал немедля схватить сочинителя Капниста — и в Сибирь его на веки вечные. Однако после обильной трапезы и возлияния гнев его маленько поостыл, и пришло ему в голову новое: велел показать себе комедию в Эрмитажном театре. Согнали актеров. Начали. А театр пустехонек, никого. Один император во всем зрительном зале. Мы все — а я тогда тоже суфлировал — чуть ума не решились со страху. Ну как и нас всех следом за сочинителем упекут в Сибирь? Однако же после первого акта их величество вскочили с кресел и крикнули: «Вернуть его, вернуть тотчас же!» Тут послан был фельдъегерь вдогонку за несчастным сочинителем, чтобы обратно того в Санкт-Петербург доставить. А комедию их величество досмотрели всю до конца, в ладоши хлопали, смеялись… И такое иной раз случается, моя красавица, да весьма, весьма редко.

Затем Степан Акимыч, уходя, пробормотал:

— Ловко это У нее получилось-то! — и вполголоса стал напевать:

На что ж привешены нам руки,
Как не на то, чтоб брать? Брать, брать!

Санька осталась одна. Смотрела опять в оконце, и снова последний луч вечернего солнца повис на золотом кресте недалекой колокольни. Повисел-повисел да и погас.

«Что ж это такое? — думала она о театре.— Неужто так завлекает народ, что остается человек приверженный к нему до самой старости… Чудеса!»

Потом ей стало скучно, пожалела, что не пошла с дедушкой Акимычем поглядеть на комедию. Название какое понятное — «Ябеда»… Опять вспомнила куплетец. Пропела его.

Потом подумала: все же хорошо, что не пошла комедию глядеть! А ну как наткнулась бы ненароком на этого самого ирода — Федьку? Ведь говорил, что каждый день приносит актерам сбитень. Еще станет думать, будто она, Санька, за ним по пятам ходит.

А откуда-то издалека сюда, в каморку, доносилась музыка, слышались голоса, смех… И опять Саньке казалось, словно буйный ветер теребит и раскачивает в лесу сосны и гул от этого ветра разносится по всему белому свету.

С тем буйным ветром в голове да в мыслях и уснула. Не раздеваясь, прикорнула прямо на скамейке. Лишь скинула с ног сапожки на неудобном каблучке…



Страница сформирована за 0.97 сек
SQL запросов: 170