— Фрэнк, — сказала она, — прости меня. Прости меня за все, что я делала не так, и за все, чего я не сделала.
Только сейчас я разглядел лицо карлика, а может быть, от ее поцелуя он стал плотнее. Вероятно, на земле он был бледным, веснушчатым, без подбородка и с маленькими жалкими усиками. Он как-то нехотя взглянул на нее, краем глаза поглядывая на актера, потом дернул цепочку, и Актер заговорил:
— Ладно, ладно, — сказал Актер. — Оставим это… Все мы не без греха. — Лицо его гнусно исказилось (по-видимому, то была улыбка). — Что за счеты! Я ведь думаю не о себе. Я о тебе думаю. Я все эти годы думал, как ты тут без меня.
— Теперь все позади, — сказала она. — Все прошло.
Красота ее засияла так, что я чуть не ослеп, а карлик впервые прямо взглянул на нее. Он даже сам заговорил.
— Ты скучала без меня? — прокрякал или проблеял он.
— Ты скоро все это поймешь… А сейчас… — начала она.
Карлик и Актер заговорили хором, обращаясь не к ней, а друг к другу.
— Видишь! — горько говорили они. — Она не ответила! Да и чего от нее ждать!
Карлик снова дернул цепочку.
— Ты скучала обо мне? — с трагическими перекатами спросил Актер.
— Миленький, — сказала Карлику Прекрасная Женщина, — забудь про все беды.
Казалось, Карлик послушался ее — он стал еще плотнее и лицо его немного очистилось. Я просто не понимал, как можно устоять, когда призыв к радости — словно песня птицы весенним вечером. Но Карлик устоял. Они с Актером снова заговорили в унисон.
— Конечно, благородней всего простить и забыть, — жаловались они друг другу. — Но кто это оценит? Она? Сколько раз я ей уступал! Помнишь, она наклеила марку на конверт, она матери писала, когда мне нужна была марка? А разве она об этом помнит? Куда там… — тут Карлик дернул цепочку.
— Нет, я не забуду! — воскликнул Актер. — И не хочу забыть! Что я в конце концов? Я не прощу твоих мучений!
— Ах, Боже мой! — сказала она. — Здесь нет мучений!
— Ты хочешь сказать, — спросил Карлик сам, от удивления не дернув цепочки, — что была тут счастлива без меня?
— Разве ты не желаешь мне счастья? — отвечала она. — Ну, пожелай сейчас, или вообще об этом не думай.
Карлик заморгал и чуть не выпустил цепочку, но спохватился и дернул за нее.
— Что ж… — произнес Актер горьким мужественным тоном, — придется и это вынести….
— Миленький, — сказала Карлику Прекрасная Женщина, — тебе нечего выносить. Ты же не хочешь, чтобы я страдала. Ты просто думал, что я бы страдала, если люблю тебя. А я тебя люблю и не страдаю. Ты это скоро поймешь.
— Любишь! — возопил Актер. — Разве ты понимаешь это слово?
— Конечно, понимаю. — сказала Прекрасная Женщина. — Как мне не понимать, когда я живу в любви? Только теперь я и тебя люблю по-настоящему.
— Ты хочешь сказать, — грозно спросил Актер, — что ты меня тогда не любила?
— Я тебя неправильно любила, — сказала она. — Прости меня, пожалуйста. Там, на земле, мы не столько любили, сколько хотели любви. Я любила тебя ради себя, ты был мне нужен.
— Значит, — спросил Актер, — теперь я тебе не нужен?
— Конечно, нет! — сказала она, улыбаясь так, что я удивился, почему призраки не пляшут от радости. — У меня есть все. Я полна, а не пуста. Я сильна, а не слаба. Посмотри сам! Теперь мы не нужны друг другу, и сможем любить по-настоящему.
— Я ей не нужен!.. — говорил Актер неизвестно кому. — Не нужен!.. Да лучше бы мне видеть ее мертвой у своих ног, чем слышать такое!
— Фрэнк! — закричала Прекрасная Женщина. — Фрэнк! Взгляни на меня! Я тебя ждала, а не его. Послушай, что он говорит! — и она засмеялась.
Подобие жалкой улыбки проступило на лице Карлика. Он взглянул на нее и, как ни боролся, стал немного повыше.
— Да, ты не видел меня мертвой! — продолжала она. — Не у ног, конечно, а в кровати… Больница у нас была хорошая, старшая сестра не дала бы нам валяться на полу. И как смешно, что этот твой манекен говорит здесь о смерти!
Карлик изо всех сил противился радости. Когда-то очень давно у него бывали, вероятно, проблески разума и юмора. И сейчас под ее веселым и нежным взглядом он понял на миг, как нелеп Актер. Он понял, чему она смеется, — ведь и он знал когда-то, что никто не смеется друг над другом больше, чем влюбленные. Но он боялся. Не такой встречи он ждал, и не хотел принимать чужие условия игры. Он снова дернул за цепочку, и Актер заговорил.
— Ты смеешь над этим смеяться! — вознегодовал он. — Мне важно! Вот оно, мое вознаграждение! Что ж… Оно и лучше, что тебе до меня нет дела. Иначе, ты бы извелась, вспоминая, что вытолкало меня в ад. Чего-о? Ты думала, что после всего я здесь останусь? Нет уж, я понимаю, что лишний. «Не нужен», вот как она сказала…
Карлик больше не говорил, но Прекрасная Женщина обратилась к нему:
— Я тебя не выгоняю, ты не понял! Здесь так хорошо. Все тебе рады. Останься! — но Карлик уменьшался на глазах.
— Да, — отвечал Актер, — а на каких условиях? Собака и та бы отказалась. Я еще не потерял достоинства. Для тебя — что я есть, что меня нет. Тебе безразлично, что я вернусь в холод, во мглу, на пустынные улицы…
— Фрэнк, не надо! — прервала она. — Зачем нам с тобой так говорить!
Карлик был теперь так мал, что ей пришлось опуститься на колени. Актер же кинулся на ее реплику, как собака на кость.
— Как же! — вскричал он. — Ей больно это слушать! Вечная история!.. Ее надо оберегать. Она не терпит грубой правды. Это она-то, она, которой я не нужен! Ей бы только не огорчаться. Только бы не потревожить ее драгоценного покоя! Да, вот моя награда…
Она низко склонилась и Карлику. Он был теперь ростом с котенка и висел на цепочке.
— Я не то хотела сказать, — говорила она, — я хотела сказать: не играй ты так, не декламируй. Зачем это? Он убивает тебя. Выпусти цепочку. Еще не поздно.
— Не играть! — взревел Актер. — Что ты имеешь в виду?
Я не мог уже различить Карлика (он как бы слился с цепью) и не мог увидеть, к кому обращается Женщина — к нему или к Актеру.
— Скорей! — торопила она. — Еще не поздно! Перестань!
— А что я такое делаю?
— Ты играешь на жалости. Мы все грешили этим на земле. Жалость — великое благо, но ее можно неверно использовать. Понимаешь, вроде шантажа. Те, кто выбрал несчастье, не дают другим радоваться. Я ведь знаю теперь! Ты и в детстве так делал. Чем просить прощения, ты шел поплакать на чердак… Ты знал, что кто-нибудь из сестер скажет рано или поздно: «Не могу, он там плачет…» Ты шантажировал их, играл на жалости, и они сдавались. А потом, со мной… Ну, ничего, это не важно, ты только сейчас перестань.
— И это все, — спросил Актер, — что ты поняла обо мне за долгие годы?
Что стало с Карликом, я не знаю. То ли он полз по цепи, как муха, то ли всосался в нее.
— Фрэнк, послушай меня, — сказала Женщина. — Подумай немного. Разве радость так и должна оставаться беззащитной перед теми, кто лучше будет страдать, чем поступится своей волей? Ты ведь страдал, теперь я знаю. Ты и довел себя этим. Но сейчас ты уже не можешь заразить своими страданиями. Наш здешний свет способен поглотить всю тьму, а тьма твоя не обнимет здешнего света. Не надо, перестань, иди к нам! Неужели ты думал, что любовь и радость вечно будут зависеть от мрака и жалоб? Неужели ты не знал, что сильны именно радость и любовь?
— Любовь? — повторил Актер. — Ты смеешь произносить это священное слово?
Он подобрал цепочку, болтающуюся на его ошейнике, и куда-то ее сунул. Кажется, он ее проглотил. Только тут Прекрасная Женщина взглянула прямо на него.
— Где Фрэнк? — спросила она. — Кто вы такой? Я вас не знаю. Вы лучше уйдите. А хотите — останьтесь. Я пошла бы с вами в ад, если бы могла, и если бы это помогло, но вы не можете вложить ад в мое сердце.
— Ты меня не любишь, — тонким голосом проговорил Актер.
Его почти не было видно.
— Я не могу любить ложь, — сказала она, — я не могу любить то, чего нет.
Он не ответил. Он исчез. Она стояла одна, только серенькая птичка прыгала у ее ног, приминая легкими лапками траву, которую я не смог бы согнуть.
Наконец, она двинулась в путь, а светлые духи поджидали ее и пели так:
Владыке нашему Господь
Дал полноту щедрот.
Владыке нашему Господь
Дал силу над врагом:
Плясать пусть будет перед Ним
Послушнейшим рабом.
Подставкой прочною для ног
И преданным конем
Отныне станет бывший враг,
Исполнен ныне срок.
Владыке будет власть дана
Над силою враждебной.
Огнем в крови его она
Теперь кипит целебным.
Всех нас, Владыка, покори,
Чтоб мы собою стали.
Тебя как утренней зари
Мы жаждали и ждали.
Владыку нашего Господь
Поставил на престоле
Отныне все — и дух, и плоть —
Его покорны воле.
— А все же, — сказал я учителю, когда сверкающее шествие скрылось под сенью леса, — я и сейчас не во всем уверен. Неужели так и надо, чтобы его страдания, пусть и выдуманные, не тронули ее?
— Разве ты хотел, чтобы он мог и сейчас ее мучить? Он мучил ее много лет подряд там, на земле.
— Нет, конечно, не хочу.
— Так что же?
— Я и сам не знаю…Иногда говорят, что гибель одной-единственной души обращает в ложь радость всех блаженных.
— Как видишь, это не так.
— А должно быть так.
— Звучит милосердно, но подумай сам, что за этим кроется.
— Что?
— Люди, не ведающие любви и замкнутые в самих себе, хотели бы, чтобы им дали шантажировать других. Чтобы пока они не захотят стать счастливыми на их условиях, никто не знал бы радости. Чтобы последнее слово осталось за ними. Чтобы ад запрещал раю.
— Я совсем запутался.
— Сынок, сынок, третьего не дано! Есть два решения: день настанет, когда притворцы не смогут больше препятствовать радости, или они всегда, вовек будут разрушать радость, от которой отказались. Я знаю, очень благородно говорить, что не примешь спасения, если хоть одна душа останется во тьме внешней. Но не забудь о подвохе, иначе собака на сене станет тираном мироздания.
— Значит — нет, сказать страшно! Значит, жалость может умереть?
— Не так все просто. Действие, именуемое жалостью, пребудет вечно, страсть, именуемая жалостью, умрет. Страсть жалости, страдание жалости, боль, понуждающая нас уступить, где не надо, и польстить там, где нужно сказать правду, жалость, погубившая много чистых женщин и честных чиновников — умрет. Она была орудием плохих против хороших, и оружие это ломается.
— А другая жалость, действие?
— Это оружие добрых. Она летит быстрее света с высот в низины, чтобы исцелить и обрадовать любой ценой. Она обращает тьму в свет, зло — в добро. Но она не может отдать добро в рабство злу. Все, что можно исцелить, она исцелит, но не назовет алое желтым ради тех, кто болен желтухой, и не вырвет все цветы в саду ради тех, кто не выносит роз.
— Вы говорите, она летит в низины. Но Сарра Смит не пошла с Фрэнком в ад.
— Куда же ей, по-твоему, надо было идти?
— Ну, к той расщелине, вон там. Отсюда не видно, но вы ведь знаете, автобус там остановился.
Учитель странно улыбнулся.
— Смотри, — сказал он и опустился на четвереньки. Я опустился тоже, хотя коленям было очень больно, и увидел, что он сорвал травинку и кончиком ее показал мне крохотную трещину в земле.
— Точно не скажу, — проговорил он, — та ли это трещина, или нет. Но та, через которую прошел ваш автобус, никак не больше.
Я удивился, даже испугался.
— Да я же видел бездну! — воскликнул я. — Высокие скалы!
— Верно, — отвечал он. — Но ты не только двигался, ты увеличивался.
— Значит, ад… и все это пустое пространство… помещаются в такой трещине?
— Да. Ад меньше земного камешка, меньше райского атома. Взгляни на бабочку в нашем, истинном мире. Если бы она проглотила весь ад, она бы и не заметила.
— Там, в аду, он кажется очень большим.
— Вся злоба его, вся зависть, все одиночество, вся похоть — ничто перед единым мигом райской радости. Зло даже злом не может быть в той полноте, в которой добро есть добро. Если б все мучения помыслились вон той птичке, она проглотила бы их, как ваш земной океан проглотил бы каплю чернил.
— Теперь я понял, — сказал я, — Сарра Смит не уместится в аду.
Учитель кивнул.
— Да, — отвечал он, — Ад не может так широко разинуть свою пасть.
— А Сарра не могла бы стать меньше, как Алиса в стране чудес?
— Погибшая душа бесконечно мала, ее почти нет, она совсем усохла, замкнулась в себе. Бог бьется об нее, как звуковая волна об уши глухого. Она сжала зубы, сжала кулаки, крепко зажмурилась. Она не хочет, а потом — не может давать, вкушать, видеть.
— Значит, никому до нее не достучаться?
— Только Высший из всех может так умалиться, чтобы войти в ад. Чем ты выше, тем ниже можешь спуститься: человек способен привязаться к лошади, но лошадь не привяжешь к мыши. Один Христос спустился туда, к ним.
— Спустится ли Он снова?
— Время здесь не такое, как на земле. Те дни, когда Он был в аду, обнимали все минуты, которые были, есть и будут. В темнице нет никого, кому бы Он не проповедовал.
— Кто-нибудь услышал Его?
— Да.
— Вы писали, — сказал я, — что спасутся все, и апостол Павел так пишет.
— Наверное, все и будет хорошо, как сказал Спаситель святой Юлиании Норчской, но нам с тобой не стоит толковать о таких вещах.
— Потому что они слишком страшны?
— Нет. Потому что ответ обманет. Если ты внутри, во времени, и спрашиваешь, как тебе поступить — ответ прост. Ты на распутьи и ни один из путей не закрыт для тебя. Человек волен избрать вечную смерть, кто выберет ее — ее и получит. Но если ты пытаешься выйти в вечность и увидеть, как все будет (иначе сказать ты не сумеешь), тогда, когда все возможности сменятся единственно-сущим, ты спрашиваешь о том, чего тебе не понять. Ты смотришь сквозь маленькие и ясные стекла времени. Свобода — дар, сильнее всего уподобляющий тебя Творцу, но увидеть ее ты можешь только в перевернутый бинокль, иначе она была бы слишком велика для тебя. Для тебя сменяются диапозитивы моментов, и во всяком из них ты волен делать выбор. Ни смена этих временных кусочков, ни призрак того, «что могло бы быть» — еще не свобода, это все стекла, линзы. Я говорю сейчас притчами, но они верней философских выкладок или мистических откровений, которые тщатся проникнуть глубже. Любая попытка увидеть облик вечности прямо, без этой линзы, искажает или уничтожает то, что знаешь о свободе. Вспомни доктрину предопределения. Она стоит на том, что Присно Сущий не дожидается будущего, и она права, но правоту эту покупает ценой свободы — истины важнейшей и глубочайшей из двух. Доктрина всеобщего спасения тоже поступается половиной правды. Тебе не понять вечности, пока ты во времени. Господь сказал, что мы — боги. Долго ли можешь ты без линзы смотреть на безмерность собственной души и вечную реальность ее выбора?
Вдруг все изменилось. Я увидел огромных людей, неподвижно и безмолвно стоящих у серебряного столика. На нем, словно шахматные фигурки, передвигались люди крохотные, и я знал, что каждый из них представляет кого-нибудь из огромных, выражает, как в пантомиме, его глубинную природу. Люди-шахматы были мужчинами и женщинами, как они представляются друг другу и самим себе при жизни. Стол был временем. Огромные люди, глядящие на все это — бессмертными душами шахматных.
Голова закружилась у меня, я схватил учителя за руку и крикнул:
— Неужели это так? Значит, все, что я тут видел — неправда? Значит, беседы призраков и духов — условное действо, а исход предрешен давным-давно?
— С таким же успехом ты можешь назвать это предвосхищением того, последнего выбора. А лучше не называть ни так, ни так. Ты видел ход событий немного четче, чем там, на земле — стекло тут яснее. Но смотрел ты все еще сквозь него. Не жди от сна больше, чем он может дать.
— От сна? Значит я… еще… еще здесь?
— Нет, сынок, — мягко сказал он и взял меня за руку. — Радоваться рано. Тебе еще предстоит испить горький напиток смерти. Ты видишь сон. Если будешь рассказывать его, говори ясно, что это было во сне. Не давай им, бедненьким, повода думать, что они или ты заглянули туда, куда не заглянуть смертным. Я не хотел бы, чтобы мои дети стали Сведенборгами.
— Упаси Господь! — сказал я по возможности мудрым тоном.
— Господь и упас. Он это запретил. — Тут учитель снова стал на вид истиннейшим шотландцем.
Я жадно глядел на него. Столик и фигурки исчезли, нас окружали тихие леса, залитые мирным предрассветным светом. Я стоял спиной к востоку, учитель — лицом ко мне. Вдруг лицо его осветилось. И высокий папоротник у него в руках вспыхнул золотом. Тени потемнели. Все время, что я был тут, птицы щебетали и хлопотали, а сейчас они запели хором, и бесчисленные духи запели, и ангелы, и сам лес. Я осторожно взглянул через плечо и, кажется, увидел на секунду краешек солнца, золотыми стрелами поражающего время и сгоняющего все призрачное. Я закричал, кинулся к учителю и уткнулся лицом в складки его одеяния. «Утро! — плакал я, — Утро застало меня, а я только призрак!» Свет всем своим весом обрушился на меня. Складки одеяния стали складками старой залитой чернилами скатерти, в которую я вцепился, падая со стула, тяжелые слитки света — моими книгами. Я лежал в холодной комнате у черного, остывшего камина, и часы били трижды над моей головой.