УПП

Цитата момента



Ничто так не красит девушку, как Фотошоп.
Нарисуйте улыбочку!

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



Крик и брань – не свидетельство силы и не доказательство. Сила – в спокойном достоинстве. Заставить себя уважать, не позволить, чтобы вам грубили, нелегко. Но опускаться до уровня хама бессмысленно. Это значит отказываться от самого себя. От собственной личности. Спрашивать: «Зачем вежливость?» так же бессмысленно, как задавать вопросы: «Зачем культура?», «Зачем красота?»

Сергей Львов. «Быть или казаться?»

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/d4097/
Белое море

В доме есть старинные, совершенно расстроенные клавикорды, Эмиль исправляет их и настраивает: он и инструментальный мастер, и настройщик, и столяр; для пего всегда было правилом — уметь обходиться без помощи другого во всем, что он мог бы сделать сам. Дом отличается живописным расположением: он снимает различные виды, в чем ему помогает иной раз и Софи, которая украшает ими кабинет отца. Рамки у них не вызолочены, да в этом нет и надобности. Видя, как Эмиль рисует, подражая ему, она по его примеру совершенствуется; она развивает все свои таланты, а прелесть ее служит для всех них украшением. Отцу и матери вспоминается их прежняя роскошь при виде того, как расцветают вокруг них художества, которые одни только и придавали в их глазах этой роскоши цену; любовь разукрасила весь их дом; она одна, без издержек и труда, водворяет в нем те самые удовольствия, которые некогда доставались им лишь с помощью денег и забот.

Как идолопоклонник обогащает ценными для него сокровищами предмет своего поклонения и разукрашивает на алтаре бога, которому поклоняется, точно так и влюбленный, хотя и видит в своей возлюбленной совершенство, все-таки стремится беспрестанно наделять ее новыми и новыми украшениями. Ей не нужны они для того, чтобы нравиться ему; но у него уже такая потребность — украшать ее: это новый род поклонения, которое он воздает ей; это новый интерес, которым оп усиливает удовольствие созерцать ее. Ему кажется, что все прекрасное не на своем месте, если оно не украшает величайшей красоты. Трогательно и вместе с тем смешно видеть, как Эмиль спешит обучить Софи всему, что сам знает, не справляясь, по вкусу ли ей и пригодно ли ей то, чему он хочет ее научить. Он говорит ей обо всем, объясняет все с чисто ребяческим увлечением; он уверен, что стоит ему сказать — и она сейчас же поймет; он заранее представляет себе, с каким удовольствием он будет рассуждать, философствовать с нею; он считает бесполезным всякое приобретение, которое он может выставить ей напоказ; ему чуть не стыдно знать что-нибудь такое, чего она не знает.

И вот он дает ей уроки философии, физики, математики, истории,— словом, всего. Софи с удовольствием подчиняется его рвению и старается извлечь из него пользу. Как доволен Эмиль, когда может добиться того, чтобы давать уроки — на коленях перед нею! Ему чудится, что он видит отверстое небо. Меж тем, это положение, стеснительное более для ученицы, чем для учителя, не очень-то благоприятствует обучению. Тут не знаешь, куда деть свои глаза, как избежать преследующего их взора; а когда взоры встречаются, урок идет не лучше прежнего.

Искусство мыслить не чуждо женщинам, но им приходится лишь слегка касаться наук, требующих размышления. Софи постигает все, но удерживает немногое. Наибольшие успехи она делает в морали и в вещах, касающихся вкуса; из физики она воспринимает лишь некоторое представление о всеобщих законах и о системе мира. Часто, среди прогулок, при созерцании чудес природы, сердца их, невинные и чистые, дерзают вознестись к ее Творцу; они не боятся его присутствия, они совокупно изливаются перед ним.

Как, двое влюбленных в цвете лет при свидании наедине — и толкуют о религии? Проводят время в изложении своих верований? К чему так уничижать возвышенное? Да, в этом нет сомнения: они толкуют об этом среди очарования, в котором находятся; они видят себя совершенными, они полны любви и с энтузиазмом беседуют о том, что придает всю цену добродетели. Жертвы, приносимые ей, только еще больше возвышают эту цену. Среди восторгов, с которыми приходится бороться, они вместе проливают подчас слезы, которые чище небесной росы, и эти сладкие слезы составляют очаровательную прелесть их жизни: они в самом восхитительном упоении, какое только испытывали человеческие души. Самые лишения усиливают их счастье, и жертвы возвышают их в собственных глазах. Чувственные люди, тела без души! они узнают когда-нибудь и ваши удовольствия и всю жизнь свою будут жалеть о той счастливой поре, когда отказывали себе в них!

Несмотря на это доброе согласие, у них не обходится иной раз без раздоров, даже ссор: возлюбленная — не без капризов, возлюбленный — вспыльчив; но эти маленькие бури проходят быстро и только упрочивают союз; самая опытность учит Эмиля не очень-то их пугаться; размолвки ему не так вредны, как выгодны примирения. Результат первой из них заставил его ожидать того же и от других: он как бы закалился; да, наконец, если он не всегда получает от них такую осязательную выгоду, он все-таки выигрывает тем, что видит подтверждение со стороны Софи того искреннего участия, которое она принимает в его сердечной жизни. Хотите знать, какова же эта выгода? Я тем охотнее расскажу об этом, что пример этот даст мне возможность изложить одно весьма полезное правило и опровергнуть другое, весьма гибельное.

Эмиль любит; значит, он не дерзок; еще очевиднее то обстоятельство, что властная Софи не такая девушка, которая стала бы спускать ему вольности. Так как благоразумие имеет свои пределы во всякой вещи, то ее скорее можно было бы обвинять в излишней суровости, чем в излишней снисходительности; и сам отец ее боится иной раз, как бы чрезмерная гордость не перешла в высокомерие. Во время самых уединенных свиданий Эмиль не смеет выпросить ни малейшей ласки, не смеет даже показать, что ему хочется этого; а когда она соблаговолит во время прогулки опереться на его руку — милость эту она не позволяет превращать в право,— он едва осмеливается порою прижать со вздохом эту руку к своей груди. Однако же после продолжительных усилий над собою он отваживается, наконец, поцеловать украдкою ее платье; и несколько раз был настолько счастлив, что она не соблаговолила даже замечать это. Но раз, когда он хотел несколько более открыто проделать эту вольность, она вздумала найти этот поступок очень дурным. Он упорствует, она раздражается; досада вырывает у нее несколько обидных слов; Эмиль не остается без ответа: остальная часть дня проходит в размолвке, и они расстаются весьма недовольными.

Софи не по себе. Мать — ее поверенная; как скрывать от нее свое горе? Это у ней первая размолвка; а размолвка на целый час — такое важное дело! Она раскаивается в своей вине: мать позволяет ей загладить ее, а отец даже приказывает.

На другой день Эмиль, встревоженный, приезжает раньше обыкновенного. Софи занята туалетом матери, отец в той же комнате; Эмиль входит почтительно, но с грустным видом. Едва отец и мать поздоровались с ним, как Софи оборачивается и, подавая ему руку, спрашивает ласковым тоном, как его здоровье. Ясно, что эта хорошенькая ручка для того только и протягивается таким образом, чтобы ее поцеловали: он берет ее и не целует. Софи, несколько пристыженная, принимает ее назад с такою любезностью, какую только может сохранить! Эмиль, не привыкший к женским манерам и не знающий, на что пригодны капризы, нелегко забывает их и не так скоро успокаивается. Отец Софи, видя ее замешательство, окончательно расстраивает ее своими насмешками. Бедная девушка, сконфуженная, уничиженная, не знает, что ей делать, и отдала бы все в мире, лишь бы иметь смелость расплакаться. Чем более она делает усилий, тем более сжимается ее сердце; наконец, слеза скатывается помимо ее воли. Эмиль видит ее слезу, бросается на колени, берет ее руку и несколько раз целует с увлечением. «Ну, право, вы слишком добры,— говорит отец, разражаясь смехом, — я меньше проявил бы снисходительности ко всем этим шальным девчонкам и наказал бы уста, меня обидевшие». Эмиль, ободренный этими словами, обращает умоляющий взор в сторону матери и, подметив знак согласия, наклоняется с трепетом к лицу Софи, которая отворачивает голову и, желая спасти уста, подставляет розовую щечку. Нескромный юноша этим не довольствуется; сопротивление ему оказывают не очень большое. И какой поцелуй! Если бы он не был получен на глазах матери. Берегись, строгая девушка! Теперь часто будут просить у тебя — поцеловать платье, с условием, чтобы ты подчас и отказывала в этом.

После этого примерного наказания отец уходит по какому-то делу; мать высылает Софи под каким-то предлогом; затем обращается к Эмилю и говорит ему серьезным тоном: «Милостивый государь! я думаю, что молодой человек, с такими прекрасными задатками, так хорошо воспитанный, как вы, не захочет отплатить бесчестьем семьи за дружбу, которую последняя ему оказывает. Я не сурова и не мнительна; я знаю, что следует извинить резвой юности; это достаточно доказывается тем, что я допустила сейчас на своих же глазах. Посоветуйтесь с своим другом о ваших обязанностях — он вам скажет, какая разница между шутками, на которые дает право присутствие отца и матери, и вольностями, которые позволяют себе в их отсутствие, злоупотребляя их доверием и превращая в опасные сети те самые ласки, которые на их глазах бывают невинными. Он скажет вам, сударь, что дочь моя только тем и виновата была по отношению к вам, что не заметила с первого раза того, чего никогда не должна была допускать; он скажет вам, что лаской бывает лишь то, что принимают за ласку, и что недостойно честного человека злоупотреблять простодушием молодой девушки с целью тайком похитить те самые вольности, которые она может допустить и при всех. Ведь, что публично допускается приличием, это всякому известно; но неизвестно, на чем остановится, под покровом тайны, тот, кто себя одного делает судьею своих прихотей».

После этого заслуженного выговора, обращенного скорее ко мне, чем к моему воспитаннику, благоразумная мать уходит и оставляет меня в изумлении перед столь редкою предусмотрительностью: что дочь у ней на глазах целуют в уста, па это она мало обращает внимания, и приходит в ужас, если кто осмеливается где-нибудь на стороне поцеловать у ее дочери платье. Размышляя о нелепости наших правил, которые истинную порядочность всегда приносят в жертву приличию, я понимаю, почему, чем испорченнее сердца, тем целомудреннее бывают речи, и почему тем строже бывают поступки, чем бесчестнее тот, кто поступает так.

Внушая Эмилю по этому поводу сознание обязанностей, которые уже давно следовало бы втолковать ему, я нападаю на мысль, которая делает, быть может, большую честь Софи и которую я тем не менее никак не решаюсь сообщить своему влюбленному: ясно, что эта мнимая гордость, за которую упрекают ее, есть не более как весьма разумная предосторожность с целью оградиться от самой себя. Сознавая, к своему несчастью, всю пылкость своего темперамента, она страшится даже цервой искры и из всех сил старается уберечься от нее. Не из гордости она строга, а из уничижения. Она берет власть над Эмилем из опасения, что не имеет ее над Софи; она пользуется одним, чтобы бороться с другою. Будь она увереннее, она была бы далеко не так горда. Исключите этот пункт — и какая в мире девушка окажется более кроткой и сговорчивой, кто терпеливее ее переносит обиду, кто больше ее боится обидеть другого, у кого меньше притязаний всякого рода, кроме притязаний на добродетель? Притом же горда она не своею добродетелью, а лишь для того, чтобы сохранить эту последнюю; когда же она может без риска отдаваться склонности своего сердца, она даже ласкается к своему возлюбленному. Но осторожная мать даже отцу не рассказывает о всех этих подробностях: мужчины не должны все знать.

Софи не только не возгордилась от этой победы, но даже стала еще более приветливой и менее требовательной по отношению ко всем, кроме, быть может, того, кто вызвал эту перемену. Чувство независимости уже не надувает гордостью ее благородного сердца. Она скромно торжествует победу, стоившую ей свободы. Обращение у нее уже не так свободно и речь застенчивее с тех пор, как она не может слышать слово «влюбленный» не краснея; но самодовольство все-таки проглядывает сквозь ее замешательство, и самая стыдливость эта не есть чувство тяжелое. Разница в ее поведении особенно заметна по отношению к юным посетителям дома. С тех пор как она не боится уже их, крайняя сдержанность ее по отношению к ним значительно ослабела. Сделав выбор, она уже не совестится обнаружить свою любезность перед посторонними; став менее разборчивой по отношению к их достоинствам, в которых она уже не заинтересована, она всегда находит их довольно милыми — как людей, которые не будут иметь к ней никакого отношения.

Если б истинная любовь способна была пускать в дело кокетство, я даже подумал бы, что вижу некоторые следы его в том, как Софи ведет себя с ними в присутствии своего возлюбленного. Можно было бы думать, что, не довольствуясь пылкою страстью, которую она разжигает в нем изысканною смесью ласк и сдержанности, она, кроме того, не прочь раздражать эту страсть некоторою долей беспокойства; можно было бы думать, что, нарочно забавляя своих юных гостей, она с единственной целью помучить Эмиля обнаруживает всю эту прелесть игривости, которую не смеет проявить по отношению к нему самому; но Софи настолько внимательна, настолько добра и рассудительна, что не станет и в самом деле мучить его. Воздерживаться от этого опасного стимула заставляют ее любовь и честность, восполняющая роль благоразумия; она умеет его встревожить и успокоить тогда именно, когда ей нужно; и если иной раз и причиняет ему тревогу, зато никогда не доводит до уныния. Простим же ей хлопоты, причиняемые ею любимому существу — из опасения, что он недостаточно еще связан с нею.

Но какое действие производит эта маленькая уловка на Эмиля? Станет он ревновать или не станет? Вот вопрос, который нужно обсудить; ибо подобные отступления тоже подходят к предмету моей книги и не слишком удаляют меня от сюжета.

Выше я показал, как в том кругу вещей, который зависит лишь от людского мнения, страсть эта проникает в сердце человека. Но в сфере любви другое дело: ревность кажется здесь столь близкою к природе, что трудно думать, чтоб она не вела начала от природы; и даже пример животных, из которых многие ревнивы до бешенства, по-видимому, неоспоримо устанавливает существование и противоположного любви чувствования. Разве людское мнение научает петухов разрывать друг друга в клочья и быков биться насмерть? Отвращение ко всему, что смущает и противодействует нашим наслаждениям, есть движение вполне естественное,— это неоспоримо. До известной степени то же можно сказать и о стремлении к исключительному обладанию тем, что нравится нам. Но когда это желание, став страстью, превращается в ярость или в подозрительную и угрюмую прихоть, тогда другое дело; эта страсть и может быть естественной, и может не быть: нужно разобраться.

Пример, взятый из мира животных, рассмотрен мною раньше, в «Рассуждении о неравенстве«; и теперь, когда я размышляю об этом снова, это исследование кажется мне настолько основательным, что я беру смелость отослать к нему читателей. К различиям, установленным мною в этом сочинении, я добавлю только то, что ревность, происходящая от природы, много зависит от половой способности и что когда эта способность бывает или кажется, ограниченною, то ревность эта достигает своего крайнего предела; ибо тогда самец, измеряя свои права по своим потребностям, не может смотреть на другого самца иначе как на докучливого соперника. У тех же самых пород самки, покоряющиеся всегда первому пришлому, достаются самцам лишь по праву победы и порождают между этими последними вечные битвы.

Напротив, у пород, где соединяются с одною, где совокупление порождает нечто вроде нравственной связи — род брака, самка, принадлежа по выбору самцу, которому отдалась, отказывает обыкновенно всякому другому, и самец, для которого эта предпочтительная привязанность служит ручательством за верность самки, менее тревожится при виде других самцов и мирнее с ними живет. У этих пород самец разделяет заботы о детенышах, и самка — это один из законов природы, которые нельзя созерцать без умиления,— привязанностью к отцу как бы отплачивает за привязанность этого последнего к своим детям.

А рассматривая род человеческий в его первобытной простоте, мы легко замечаем, что, в силу ограниченной способности самца и умеренности его вожделений, ему предназначено природой довольствоваться одною всего самкою; это подтверждается численным равенством особей того и другого пола — по крайней мере в наших климатах, — равенством, которого далеко не существует у тех пород, где наибольшая сила самцов собирает по нескольку самок вокруг одного самца. И хотя мужчина не сидит, как голубь, на яйцах, хотя, не имея и сосцов, чтобы кормить детей, он в этом отношении подходит к классу четвероногих, все-таки, раз дети остаются так долго ползающими и слабыми, им и матери трудно было бы обойтись без привязанности отца и забот его, являющихся результатом этой привязанности.

Все наблюдения говорят, значит, за то, что из ревнивой ярости самцов у некоторых пород животных вовсе нельзя выводить заключений для человека; а если южные страны, где утвердилась полигамия, составляют исключение, то этим лишь сильнее подтверждается правило, так как тираническая предосторожность мужей обусловлена многочисленностью жен, а чувство собственной слабости побуждает мужчину прибегать к насилию с целью обойти законы природы.

У нас, где эти самые законы в этом смысле меньше нарушаются, но зато нарушаются в смысле противоположном и более отвратительном, ревность имеет исходное начало скорее в общественных страстях, чем в первобытном инстинкте. В большинстве любовных связей любовник гораздо более ненавидит своих соперников, чем любит свою возлюбленную; он боится, что выслушивают не его одного,— это и есть результат того самолюбия, происхождение которого я указал; тщеславие страдает в нем гораздо более, чем чувство любви.

Притом же наши нелепые учреждения сделали женщин такими притворщицами*, так разожгли их аппетиты, что трудно рассчитывать даже на самую испытанную привязанность их и выказываемое ими предпочтение никогда уже не обеспечивает от опасности наткнуться на соперников.

В сфере истинной любви — другое дело. Я показал, в упомянутом уже сочинении, что это чувство не так естественно, как думают; большая разница между сладкой привычкой, привязывающей мужчину к его подруге, и той необузданною пылкостью, когда он упивается воображаемой очаровательностью предмета, который он видит уже не таким, каков он в действительности. Эта страсть, жаждущая исключительности и предпочтений, отличается от тщеславия лишь тем, что тщеславие, требующее всего и не дающее ничего взамен, всегда несправедливо, тогда как любовь, дающая столько, сколько требует, сама по себе есть чувство, исполненное справедливости. Притом же она, чем требовательнее, тем легковернее: та же иллюзия, которая производит ее, делает ее и легко поддающейся убеждению. Если любовь причиняет тревоги, зато уважение доверчиво; а в честном сердце никогда не существовало любви без уважения, потому что каждый любит в любимом предмете лишь те качества, которыми дорожит.

Хорошо выяснив все это, можно с достоверностью сказать, на какого рода ревность Эмиль будет способен: так как эта страсть едва ли имеет зародыш в человеческом сердце, то, значит, форма ее определяется единственно воспитанием. Влюбленный и ревнивый Эмиль будет не гневным, подозрительным, недоверчивым, но деликатным, чувствительным и робким; он будет скорее встревоженным, чем раздраженным; скорее будет стараться снова привлечь свою возлюбленную, а не угрожать своему сопернику; он устранит его, если сможет, как препятствие, но не станет ненавидеть, как врага; если он будет его ненавидеть, то не за то, что он дерзнул оспаривать у него сердце, на которое он сам претендует, а за то, что он подвергает его действительной опасности потерять это сердце; он не будет глупо обижаться, в несправедливой своей гордости, на то, что осмеливаются вступать с ним в конкуренцию; понимая, что право предпочтения основано единственно на достоинствах и что честь заключается в успехе, он удвоит старания, чтобы стать милым, и, вероятно, будет иметь успех. Великодушная Софи, раздражив его любовь некоторыми тревогами, сумеет успокоить их, вознаградить за них, и соперники, которые терпелись лишь с целью испытать его, скоро будут устранены.

* Подразумеваемый здесь мною род притворства противоположен тому, который приличен им и которым наделила их природа: в одном случае они скрывают те чувства, которые у них есть, в другом — выдумывают такие, которых не имеют. Все светские женщины всю жизнь свою тщеславятся своею мнимою чувствительностью — и никогда ничего не любят, кроме самих себя.

Но куда я незаметно забрался? Эмиль, что стало с тобою? Могу ли я признать в тебе своего воспитанника? Как низко ты упал! Где тот молодой человек, столь сурово воспитанный, презиравший все невзгоды климата, обрекавший тело на самые грубые работы и подчинявший душу свою одним законам мудрости,— человек, недоступный предрассудкам, страстям, любивший только истину, уступавший только разуму, не зависевший ни от чего, стоящего вне его? Теперь, изнежившись в праздной жизни, он позволяет руководить собою женщинам; их забавы стали его занятием, их воля — его законом; молодая девушка решает его участь; он перед ней ползает и сгибается; серьезный Эмиль стал игрушкой ребенка!

Такова смена сцен в жизни; у каждого возраста есть свои пружины, приводящие его в действие, но человек всегда один и тот же. В десять лет им управляли пирожки, в двадцать — управляет возлюбленная, в тридцать — удовольствия, в сорок — честолюбие, в пятьдесят — скупость; когда же ему гнаться за одною мудростью? Счастлив, кого ведут к ней помимо воли! Что за дело до того, каков руководитель,— лишь бы он вел к цели! Герои, сами мудрецы платили эту дань человеческой слабости; и тот, в пальцах которого ломались веретена, не перестал вследствие этого быть великим человеком39.

Если хотите распространить на целую жизнь действие удачного воспитания, не покидайте и в пору юности добрых привычек детства; и если ваш воспитанник стал тем, чем должен быть, постарайтесь, чтоб он был одним и тем же во все времена. Вот та окончательная отделка, которую вы должны дать своей работе. Вот для чего особенно важно оставлять при молодых людях воспитателя; если бы не это, то нечего бояться, что они не сумеют полюбить без него. Наставников и особенно отцов обманывает мысль, что одним образом жизни исключается другой, что лишь только вырастешь, сейчас же нужно отказаться от всего, что делал, будучи малолетним. Если б это было так, то к чему же служили бы все попечения о детстве, коль скоро хорошие или дурные привычки этого возраста исчезают вместе с ним, коль скоро вступление в новый образ жизни необходимо влечет за собою и новый образ мыслей?

Как перерыв в памяти производят лишь тяжкие болезни, так и перерыв в нравах производится только сильными страстями. Хотя наша вкусы и наклонности меняются, но перемена эта, иной раз довольно резкая, смягчается привычками. При взаимном чередовании наклонностей, как при искусном оттенении цветов, ловкий художник должен сделать переходы нечувствительными, должен перемешивать и соединять краски и, чтобы ни одна не бросалась резко в глаза, положить некоторые по всему полю. Правило это подтверждается опытом; люди невоздержанные ежедневно меняют привязанности, вкусы, чувства, и вместо всякого постоянства у них оказывается привычка к переменам; но человек урегулированный всегда возвращается к своим прежним обычаям и не теряет даже в старости охоту к удовольствиям, которые любил ребенком.

Если вы постараетесь, чтобы, переходя в новый возраст, молодые люди не относились презрительно к тому, который предшествовал, чтобы, перенимая новые привычки, они не покидали прежних и что хорошо, то любили бы делать всегда, невзирая на то, в какое время начали,— только тогда вы обеспечите свое дело и будете спокойны на их счет до конца их дней; ибо самый опасный переворот падает на тот возраст, который теперь под вашим наблюдением. Так как этого возраста всегда жаль, то и впоследствии с трудом расстаешься со вкусами, сохранившимися от этой поры, тогда как в случае резкого перерыва к ним не возвратишься уже во всю жизнь.

Большинство привычек, которые вы думаете привить детям и молодым людям, не бывают истинными привычками, потому что те усваивают их лишь насильно и, следуя им помимо воли, ждут лишь случая избавиться от них. Нельзя полюбить тюрьму вследствие долговременного в ней пребывания: привычка здесь, вместо того чтобы уменьшать отвращение, увеличивает его. Не таково положение Эмиля, который в детстве все делал не иначе как добровольно и с удовольствием и, став взрослым, продолжает поступать так же; для него власть привычки — новое прибавление к прелестям свободы. Деятельная жизнь, ручная работа, упражнение, движение сделались ему столь необходимыми, что он не мог бы отказаться от этого без страдания. Сразу принудить его к вялой и сидячей жизни значило бы заточить его, заковать, держать в насильственном состоянии принуждения; я уверен, что характер его и здоровье одинаково пострадали бы от этого. Он едва может свободно дышать в закупоренной комнате; ему нужны свежий воздух, движение, усталость. Даже у ног Софи он не может удержаться, чтобы не заглянуть иной раз одним глазком в поле,— ему так и хочется пробежаться по нему вместе с нею. Он остается, однако, если нужно оставаться; но он беспокоен, взволнован, он как бы силится вырваться: остается он потому, что в оковах. «Итак, вот каким потребностям,— скажете вы,— он подчинил его; вот зависимость, в которую он поставил его». И все это правда: я подчинил его званию человека.



Страница сформирована за 0.9 сек
SQL запросов: 171