— Нет! — каким-то изменившимся, резким голосом закричал больной, еще крепче прижимая банку к груди и стараясь трясущейся рукой захватить в ложку как можно больше каши. — Нет! Это мне принес Федя! Не трогайте! Мне!
Было ясно, что мы сделали большую глупость, отдав ему сразу всю кашу…
Доев до конца, он тщательно и очень долго осушал банку изнутри, засовывая в нее давно уже не мытые пальцы и облизывая их. Когда никаких следов от каши не осталось, он с сожалением повертел в руках уже сухую банку, и его интерес к окружающему моментально угас. Сонно пошатываясь, он от стола пошел к постели, с помощью Тани забрался на кровать, натянул одеяло на голову…
Я сидел молча, пораженный переменой, происшедшей с человеком. Если деликатнейший Сергей Федорович мог столь эгоистично поступить с женой и дочерью, которых очень любил и ради которых всегда был готов пожертвовать воем, — значит, наступила деградация психики, он находится на грани невменяемости.
К сожалению, я ничем больше не мог помочь ни Сергею Федоровичу, ни его семье, и ушел от них в гнетущем состоянии. Сцена, увиденная в этом доме, когда больной человек хищно поедал всю пищу на глазах у таких же голодных членов семьи, не уходила из сознания. Как я узнал позже, Сергей Федорович вскоре умер, а жена и дочь, перенеся тяжелейшую дистрофию, все же пережили блокаду и остались живы. Танюшу, окончившую педагогический институт, я встречал в шестидесятых годах с мужем — морским офицером и белокурыми дочками-близнецами. Ни я, ни она в разговоре не коснулись того памятного нам дня…
Запомнились мне еще несколько случаев, в какой-то мере характеризующих крайнюю степень физического и психического истощения, вызванного тяжелым, затяжным голоданием.
Женщина несет из столовой кастрюльку с супом. Скользко. Она падает, и чуть ли не весь суп выплескивается на дорогу. Сама женщина и бросившиеся к этому месту прохожие хватают грязный снег со следами супа на нем и с жадностью поедают его…
…Стою в очереди в булочной. Хоть сам мало чем отличаюсь от остальных, не могу без душевных мук видеть до крайности изможденные лица. Даже дети как скорбные старички, с глазами, все повидавшими и уставшими от жизни.
Очередь небольшая, все хорошо видно. К чести нашей городской администрации нужно сказать, что в Ленинграде не было изнурительных очередей с многочасовым стоянием в них. Получали мы мало, но то, что нам полагалось, выдавали в срок и организованно.
Около прилавка, чуть поодаль от общей очереди, стоит подросток лет шестнадцати. Он завороженно смотрит на руки продавца, отвешивающего хлеб. Вдруг, улучив момент, хватает с весов небольшой граммов в сто довесок и тут же на глазах у оцепеневшей очереди вонзает в него зубы. К нему бросаются. Паренек падает на пол и, закрывая лицо руками, защищает его не столько от возможных ударов, сколько оттого, чтобы не был отобран хлебный ломтик, который он продолжает откусывать и жевать… С большими усилиями отняли у подростка остатки довеска, а он отошел в сторонку и стал исподлобья смотреть на людей. Было видно, не потому досадовал, что досталось от продавца, а оттого, что не успел доесть кусочек хлеба…
Люди как-то быстро стали равнодушны к самому факту смерти. Она уже не казалась чем-то противоестественным в этой жизни, исчез известный мистический страх перед покойником. В некоторых семьях — я знал — делалось так… Когда кто-либо из членов семьи умирал в начале или середине месяца, родные старались скрыть это. Иначе, заявив о смерти, они обязаны были сдать продуктовые карточки скончавшегося. И чтобы сохранить их до нового месяца — до очередной выдачи карточек — мертвого держали в постели, закутав в одеяло. А чтобы не внушать подозрений, сами порой спали на той же кровати, под тем же одеялом.
Транспорт в блокадном городе не работал. Надев на себя все теплое, что только имелось, ленинградцы шли по улицам медленной, тяжелой походкой… Тот, кто споткнулся и упал, мог рассчитывать лишь на одно: его поднимут и поставят на ноги. Чем голодный поможет голодному? Нужна пища, а ее нет ни у кого. И если человек оказался не способным идти дальше, он сидел так, пока не подъезжала «скорая помощь», вызванная по телефону кем-либо из прохожих.
Бывало и так: человек падает посреди тротуара и тут же умирает. Проходящие мимо остановятся, убедятся; что никакой помощи уже не надо, и, обойдя упавшего, прежним медленным и усталым шагом бредут дальше.
Верную гибель сулила потеря продовольственных карточек. При них, обеспечивающих хоть какое-то питание, люди ежедневно умирали сотнями, а когда человек лишался этого единственного источника для поддержания жизни, его тем более ничто спасти не могло.
Я знаю несколько таких печальных случаев. И первый из них связан с именем нашей медсестры Анны Федоровны Бахон, уже немолодой женщины, которую все мы уважали за старательность в работе, за отзывчивый, покладистый характер. Однажды она со слезами на глазах сообщила, что у нее украли хлебные карточки, а была лишь середина месяца. Две недели и без того истощенному человеку жить без куска хлеба! Как мы ни старались помочь ей, отдавая то суп, то второе, она слабела и за несколько дней до конца месяца перестала ходить в клинику. К ней послали другую медсестру. Та, вернувшись, сообщила о кончине Анны Федоровны…
Вскоре подобное же несчастье произошло с нашей санитаркой Наташей: она потеряла карточки в самом начале месяца, причем не только хлебные, но и продуктовые. В клинику Наташа пришла с закаменевшим лицом, с погасшими глазами, в которых были покорность судьбе и ужас. «Вот она, моя смерть», — шептала она.
Один из раненых, случайно узнав о Наташиной беде, собрал всех ходячих больных в большой палате и сообщил им об этом. Все удрученно молчали, пока наконец один из них, горевший в танке башенный стрелок, не сказал: «Я так думаю, славяне… Нас пятьдесят раненых, и каждого Наташа таскала на себе, за каждым ухаживала, как за братом. Возле тебя… и тебя!.. и меня тоже, ночи не спала! Так ведь?» — «Так», — ответили раненые. «А неужели, — продолжал танкист, — мы, фронтовики, не выручим ее в момент смертельной опасности? Предлагаю ежедневно каждому выделять по пять граммов хлеба. Мы от этого не умрем, а Наташу спасти можем. Кто за это, прошу поднять руки!» Проголосовали единогласно и тут же поручили пожилому старшине быть исполнителем всеобщей воли. Все тридцать дней он аккуратно отрезал от каждого пайка по пять граммов хлеба.
Наташа осталась жива, и после войны еще около тридцати лет работала санитаркой в ленинградских больницах.
Конечно, такие проявления благородства, высокое сознание, присущие советским людям, помогали ленинградцам выстоять блокаду. Я сослался на один эпизод, но, понятно, их было сотни, тысячи. Не зафиксированные ни в каких документах, чудесные проявления человеческой души озаряли те невыразимо трудные дни, и, как всегда, человек тянулся к человеку, находя сочувствие и поддержку. Жили и умирали с мыслью, что город не будет сдан проклятому врагу, святой час возмездия и Победы придет!
А кроме голода терзал еще один беспощадный внутренний враг — холод. Зима выдалась лютая, морозы начались рано и, почти не ослабевая, держались до весны. С одной стороны, в этом было свое преимущество: Ладожское озеро сковало льдом еще в ноябре, что позволило открыть по нему легендарную «дорогу жизни». С другой стороны, жестокие холода навалились на ленинградцев, когда те остались без парового отопления, без дров, при бездействующих водопроводе и канализации. Было где морозу разгуляться в настуженном городе!
Из окон домов, как жерла пушек, высунулись трубы железных печурок самых различных конструкций, установленные в каждой квартире. Дровяной запас, имевшийся в городе, разошелся стремительно, и на топливо пошли деревянные дома, затем мебель, книги, подчас уникальной ценности. Но не было срублено ни одно дерево в знаменитых ленинградских парках и садах: их, по поверью, помнящих Петра, знавших Пушкина, ленинградцы оберегали с трогательным самопожертвованием, предпочитая умереть от холода, чем поднять руку на национальную святыню. Разве это тоже не убедительный факт человеческого благородства в самую невыносимую для жизни пору? Народ, способный на такое, бессмертен.
А я, как врач, наблюдал людей, которые, находясь у себя в комнате, закутанные во все, что только имелось в доме, обмораживали себе ноги до полного омертвения. Мне показывали черные пальцы, соединенные со стопой обнаженными сухожилиями…
Естественно, голод в союзе с холодом быстрее приводил к истощению нервной системы. Вот какую картину удалось мне увидеть в один из дней…
Посреди большой пустой комнаты, перед слабо горящей печуркой сидела женщина, во что только не одетая и чем только не прикрытая! Все, что можно было сжечь — мебель, книги, доски пола, — уже вышло дымом, а холод донимал, не отпуская. Он мутил рассудок, и без того ослабленный длительным голодом.
Женщина жалобно сказала мужу:
— Ваня, мне холодно. У меня лед внутри. Подбрось дров в печку. Ты видишь, она гаснет…
Муж помутившимся взглядом осмотрел всю комнату, но не нашел ничего, что бы могло гореть.
— Лиза, потерпи. Мы все сожгли. Вечером выйду на улицу, что-нибудь, может, найду…
— Я не доживу до вечера! Я говорю тебе, во мне лед! Ты эгоист, Ваня, ты меня не жалеешь…
Муж схватил топор и начал рубить на дрова входную дверь, единственное, что в этой комнате могло гореть… Через несколько дней они оба умерли от холода и голода. Это были мои знакомые, с которыми я когда-то вместе учился в клинике Оппеля у Марии Ивановны Торкачевой.
Холод усиливал голод. Чувство голода было мучительным и постоянным. Оно держалось удивительно долго, даже когда в снабжении продовольствием произошли коренные изменения… Людей, впавших в тяжелое состояние от длительного недоедания, помещали в лечебные учреждения и осторожно начинали кормить небольшими порциями калорийной пищи. У больных постепенно восстанавливались утраченные или ослабевшие функции органов пищеварения… Но это, само собой, будет позже, а в первую зиму блокады голод унес многие тысячи коренных ленинградцев.
Об ужасных размерах катастрофы, вызванной голодом, мы смогли составить некоторое представление лишь весной, когда с первыми лучами апрельского солнца все, кто мог стоять на ногах и держать лопату, вышли на очистку города.
Убирали снег, грязь, мусор, восстанавливали дороги для проезда транспорта и… хоронили трупы. Количество их угнетало, оно не укладывалось ни в какие представления о возможных жертвах. Все кладбища и улицы, прилегающие к ним, были завалены мертвыми телами. Оказалось, что в квартирах огромных многоэтажных домов тоже лежат давно умершие. А в некоторых из них вообще не осталось ни одного живого человека. Мертвецы, мертвецы… Всех возрастов, в разных позах, но похожие одним — умерли от голода… Пустые грузовые машины въезжали во двор и отправлялись отсюда доверху нагруженные окоченелыми телами героев.
Да-да, героев!
Сам перенесший блокаду, я могу свидетельствовать, что за все эти девятьсот жестоких дней ни разу ни от кого из ленинградцев не услышал, что лучше было бы сдать город, что это может принести облегчение… И ни один раненый или умирающий, к которым я по долгу врача приходил на помощь, не сомневался, что родной Ленинград выстоит.
Величественный подвиг ленинградцев, уже талантливо отображенный в десятках произведений, все же, на мой взгляд, еще ждет своего глубокого, самого полного и всестороннего раскрытия в той главной трагедийно-оптимистической книге о блокадном Ленинграде, которая будет написана с художественной силой и страстью.
В ВОЕННОМ ГОСПИТАЛЕ среди раненых я встречал множество великолепных людей. Очень памятна мне сестричка из батальона морской пехоты Оля Головачева.
Студентка кораблестроительного института, Оля в первые же дни войны ушла добровольцем на флот, стала санинструктором, причем таким, что с одинаковым успехом вытаскивала раненых из-под шквального огня и вместе с «братишками» ходила в штыковые атаки. Небольшого роста, стройная, хорошо сложенная, она была на удивление выносливой, отчаянной и одновременно удачливой. Много месяцев провела она на передовой, в самом пекле, но на Оле не было ни одной царапины. В батальоне отчаянных и дерзких в боевых делах моряков Оля пользовалась такой любовью, что обидь кто-нибудь «сестричку», не сносить ему головы…
Однако везенье везеньем, а заговоренных от пуль нет. И Оля однажды, вытягивая на плащ-палатке с поля боя контуженого командира, попала под немецкую автоматную очередь. Капитан-лейтенант был убит, а Оля получила сразу четыре раны. Две пули глубоко царапнули кожу на груди. Третья прошла по подошве левой ноги, чуть не пополам рассекла стопу. Четвертой пулей была перебита плечевая кость и вырван значительный кусок мягких тканей. По счастливой случайности остались неповрежденными сосуды и нервы плеча. Так что имелась надежда на полное восстановление функции руки. Это мы поняли сразу же, как только Олю в тяжелом шоковом состоянии привезли к нам в госпиталь.
Когда девушка пришла в себя, она обвела нас внимательным взглядом и твердо сказала, что валяться в госпитале не намерена и хочет знать, как скоро ей можно будет вернуться на фронт. Этот вопрос так не вязался с ее нынешним опасным положением, что мы невольно улыбнулись. Она поняла это по-своему: что мы, дескать, снисходительно относимся к ней как к женщине, и снова резко заявила, что ее место в батальоне, она требует лечить как можно скорее… На предложение эвакуироваться ответила категорическим отказом.
Так мы познакомились с Олей Головачевой, и вскоре все в госпитале знали ее, и не было, пожалуй, палаты, где бы не радовались, когда появлялась она, жизнерадостная, веселая, готовая прийти на помощь каждому, кто в ней нуждался. Свое ранение Оля переносила стойко: много ходила, несмотря на большой, сгибающий стопу рубец. Долго не срасталась у нее плечевая кость. Несколько месяцев Оля носила свою руку поднятой до уровня плеча, на специальной шине, прибинтованной к туловищу наподобие крыла самолета. Костная мозоль не образовывалась. В ту зиму, когда от дистрофии в той или иной степени страдал почти каждый боец Ленинградского фронта, раны вообще заживали медленно и плохо. У Оли лишь к лету стала определяться неподвижность отломков и возникла надежда на скорое выздоровление. Не переносившая бездействия, она помогала медсестрам в операционной и перевязочной, переписывала необходимые бумаги в госпитальной канцелярии.
Если в родном батальоне Олю ласково звали сестричкой, то у нас в госпитале за неунывающий и неугомонный характер, за морские словечки, которыми она пересыпала свою речь, за неизменную полосатую тельняшку, ее прозвали «братишкой», чем Оля, кажется, втайне гордилась. Несколько раз с передовой к ней приезжали обвешанные оружием морские пехотинцы, и нужно было видеть Олю в эти минуты: таким восторгом и таким счастьем сияли ее глаза! Не было для нее ближе и роднее людей, чем они, окопные моряки, обветренные, суровые юноши. Это их немцы с невольной уважительностью и, конечно, со страхом величали «черными дьяволами», «черной смертью»…
Однажды теплым летним днем я приехал в госпиталь на велосипеде, и Оля попросила разрешения покататься на нем. Мне было приятно доставить ей хоть такое маленькое удовольствие, однако предупредил: будь осторожнее!
А вскоре Оля вошла в кабинет с серым, погасшим лицом, и я понял: что-то случилось!
— Говори, — тревожно заторопил ее.
— Штанина от брюк попала в цепь передачи, и я упала… прямо на больную руку… и что-то, Федор Григорьевич, хрустнуло. Боюсь, что это перелом на старом месте…
Ее побледневшие губы задрожали, можно было подумать, что она вот-вот заплачет… Но нет! Не из таких Оля, чтобы слезы показать.
— Вы простите меня, Федор Григорьевич, что я причинила вам неприятность…
Досадуя на себя, что так необдуманно позволил Оле сесть на велосипед, я пощупал пульс на ее здоровой руке, он был частый и малый. Значит, у нее от боли травматический шок, только силой воли она держится на ногах.
Обследование показало, что действительно при падении произошел повторный перелом на прежнем месте. При этом костной мозоли обычным путем получить уже не удастся. Выход один — помочь ее образованию при помощи жесткого медицинского способа… Дрелью просверлили несколько дырочек, идущих через толщу мозоли, и ни звука, ни стона не проронила Оля сквозь крепко стиснутые зубы…
За лето авитаминоз у Оли прошел, раны стали заживать быстрее, к осени она совсем поправилась, пролежав в госпитале почти десять месяцев. Мы расставались с грустью, как люди, которые стали друг для друга родными. Она попросилась в ту же часть, в которой воевала и в ожидании отправки, живя в городе, ежедневно приходила к нам в лихо сбитой набекрень бескозырке, в бушлате и флотских клешах. А потом она уехала на фронт, и мы стали получать ее письма, очень живые, подробные, с увлекательными рассказами о фронтовой жизни. Мы уже знали, что отныне наша Оля не санинструктор, а боец разведроты.
Вот кусочек из одного Олиного «треугольника», помеченного жирным штампом военной цензуры «Проверено»:
«…На днях нас шестнадцать человек послали в разведку, с заданием добыть «языка». Темной ночью мы ползли через минные поля, сначала свои, потом немецкие, делая для себя проход, обезвреживая мины. Неслышно подкрались к фашистским окопам, увидели долговязого часового, и двое наших матросов в один миг заткнули ему рот, связали руки и ноги. Затем восемь человек остались здесь, наверху, сторожить и, если понадобится, прикрыть, а другие восемь (я в том числе) поползли к блиндажу. Там послышался разговор и один из немцев вышел из двери в темноту. Тут же ему зажали рот и заломили руки, потащили к своим, где уже лежал один связанный фриц. Так двух «языков», из которых один оказался офицером, мы приволокли в штаб, не сделав ни одного выстрела!»
В своих письмах Оля рассказывала об эпизодах боевой жизни, в них и намека не было на то, какие трудности она испытывала… Письма дышали ненавистью к врагу, в них с какой-то прямо-таки трепетной искренностью звучало огромное светлое чувство любви к родной стране. Я очень жалею, что не удалось сохранить их все: опубликованные, они могли бы стать интересным свидетельством минувших военных дней, показали бы бесстрашие и чистоту души одной из наших славных современниц, которая не мыслила своей судьбы в отрыве от судьбы Родины.
Мы настолько привыкли к Оле, как к «братишке», что я, признаюсь, удивился, когда в очередном письме она вдруг сообщила, что полюбила «удивительного человека», он офицер и они собираются после войны пожениться. В ответном письме я пожелал Оле счастья, приписав, что наша общая просьба — беречь себя, не лезть безрассудно под пули… Неожиданно переписка оборвалась, и долгое время мы ничего не знали об Оле, пока однажды меня не вызвал из операционной фронтовой офицер, оказавшийся как раз тем самым человеком, о любви к которому писала Оля. Он сказал мне:
— Оля Головачева всегда говорила о вас с большой теплотой и благодарностью. Поэтому я посчитал своим долгом найти вас и сообщить, что она геройски погибла…
Как тягостно было услышать это! Никак не удавалось совместить в сознании смеющееся лицо Оли, ее задорный голос, ясную улыбку и вот это — весть о смерти… В голосе незнакомого мне старшего лейтенанта были печаль и глубокая тоска. Отвернувшись к окну, боясь, кажется, разрыдаться, он тихо проговорил:
— Как я боялся этого… Но разве она слушалась кого? Она сражалась за Ленинград.
Справившись со своим волнением, старший лейтенант рассказал о последнем дне Оли Головачевой.
В составе разведгруппы она была заброшена в ближайший тыл врага, и когда моряки, выполнив задание, двигались к своему переднему краю, у нейтральной полосы они неожиданно натолкнулись на немецкий заслон. Встретил их плотный автоматный огонь. Можно было прорваться лишь стремительным, отчаянным броском. И Оля вместе с боевыми товарищами пошла в рукопашную… Сраженную пистолетным выстрелом в упор, матросы все же вынесли ее из боя и похоронили флотского старшину Олю Головачеву как героя, с воинскими почестями. Тело девушки было прикрыто знаменем, и над земляным холмиком прозвучал прощальный салют…
В госпитале, нужно сказать, я не встречал таких, кто бы, получив ранения, умолял эвакуировать их из блокадного города или, поправившись, не просился бы снова на фронт, в свою часть. Многие попадали в госпиталь с тяжелыми ранениями по два-три раза и, встав на ноги, снова рвались на передовую… Только однажды я встретил симулянта, он ходил согнувшись и делал вид, что распрямиться не в силах.
Тщательно обследовав его с помощью различных приемов, мы убедились: отклонений от нормы нет, этот рыжий парень с выпуклыми глазами и покрасневшими краями век пытался нас обмануть. Сделав вид, что ему поверили, я попросил его лечь на живот. Ничего не подозревая, он совершенно свободно исполнил требуемое, тем самым полностью распрямив спину. Теперь-то уж не было никаких сомнений: сгибание и разгибание позвоночника у него хорошее.
— Встать на ноги! — сказал я.
Он встал с кряхтением, опять согнувшись.
— Разогнись!
— Не могу!
— Разогнись немедленно, — тихо, но грозно скомандовал я. — Иначе пойдешь под трибунал.
Он немного разогнулся.
— Еще! И еще… Вот так! Иди и доложи начальству, что здоров и просишь отправить тебя на фронт. Кругом, шагом марш!
И симулянт сразу стал прямым, стройным и зашагал в кабинет к начальнику госпиталя.
Это был совсем молодой, безусый парень, и я не оформил на него бумаги в военный суд, решив, что нашего урока будет достаточно…
Вот единственный случай за время моей госпитальной работы, за все четыре фронтовых года — единственный. А все другие ленинградцы, все бойцы, пришедшие издалека защищать наш город, которых я видел тогда, боролись и умирали как герои.
Таким, в частности, был Гриша Захаров из Батуми.
Бесстрашие и воинская смекалка позволили ему за год с небольшим пройти путь от взводного до командира стрелкового батальона. Он был прирожденный офицер, в котором бесстрашие, уже упомянутое мной, сочеталось с грамотностью, молниеносным умением ориентироваться в самой сложной обстановке и твердостью характера. Так писали о нем во фронтовой газете, которую мы читали в госпитале, когда он находился на излечении у нас.
При контратаке крупный осколок мины ударил его в левый бок, в нескольких сантиметрах от сердца, разорвав грудную мышцу, обнажив ребра и сосуды в подключичной области. Был он на волосок от смерти.
В медсанбате мышцу подшили к ребрам, но выздоровление раненого шло очень медленно, скорее всего из-за плохого питания на фронте в те месяцы. К нам в госпиталь его привезли с рубцующейся раной. Из-за боязни оторвать пришитую мышцу Гришину руку держали привязанной к туловищу. И рана рубцевалась так, что резко ограничивала движения руки.
А Гриша рвался на фронт.
Как сейчас вижу… Он сидит в кабинете напротив меня, в молодых, по-кавказски жгучих глазах огоньки нетерпенья, и это же нетерпенье во всем его облике, оно угадывается даже в нервном подрагивании тщательно выбритых щек.
— Когда же, Федор Григорьевич?
— Не скоро, Гриша.
— Убегу в свой полк… честное слово!
— Вернут. С такой же рукой не только воевать, работать хорошо не сможешь…
— Что же делать, Федор Григорьевич? — И уже мольба во взгляде. — Война-то идет, а я где?!
После тщательного обследования Захарова мы пришли к выводу, что при настойчивом желании и терпеливом отношении самого раненого руку можно попытаться разработать. А операция на этих рубцах грозит повреждением сосудов и тяжелыми нежелательными последствиями, риск почти без шанса на успех. Так что выхода два: или оставить все не трогая — Захаров будет демобилизован с инвалидностью; или же ему нужно, не щадя себя, разрабатывать руку, — и это единственная надежда на возвращение в строй.
Так и объяснили Грише.
И он, усвоив приемы лечебной физкультуры, по многу раз в сутки, днем и ночью разрабатывал свою руку, до пота и крови, в полном смысле этого слова. От упражнений рубец лопался и рана кровоточила. Но Гриша, не давая заживать новой ране, настойчивыми тренировками разрывал рубец еще больше… Становясь к косяку двери, он, перебирая пальцами, тянул руку выше, выше. И вот уже она на уровне плеча, а через несколько дней он с восторгом показывал нам, что поднимает ее почти над головой. Но этого мало: руку нужно поднять выше головы без «почти» и — чтобы она встала вертикально!
Заходя в палату, мы видели, как Гриша, мокрый, с красным от напряжения лицом, старается распрямить руку так, чтобы поставить ее в вертикальное положение. Сколько упорства и какая выносливость! Он брал табуретку, с силой поднимал ее кверху, а затем рывком запрокидывал назад. От этих движений на расстоянии можно было слышать, как трещат рубцы его старых ран. А он не унимался… Кончив упражнения, от ужасных болей не знал куда деть себя, но, отдохнув немного, опять светлел лицом и вновь продолжал упражнения… «Железный старший лейтенант» — так звали Гришу в палатах.
За каких-нибудь два-три месяца Гриша полностью разработал руку! Ранки постепенно затянулись нежным эластичным рубцом, полностью восстановилась функция легких… Гриша сиял, пел песни, и не было, казалось, человека счастливее его! А мне извиняющимся тоном говорил:
— Очень привык к вам, скучать буду, но ехать-то надо, понимаете, надо! Фронт-то как гремит, а!
В день отъезда он зашел проститься возбужденный, в тщательно подогнанной форме, с привинченными к гимнастерке орденами.
— Разрешите, Федор Григорьевич, вас поцеловать… Мы обнялись.
— Добился ты своего, Гриша…
— Я офицер.
— Теперь до победы!
— Оставляю вам адрес, чтоб встретились мы на Черном море…
— Приеду, спасибо.
— А я сегодня от мамы из Батуми письмо получил. Хожу и улыбаюсь.
— Письму?
— Ну да! Как взгляну на конверт — маминой рукой написано. Она писала. Вот и улыбаюсь…
Потом я смотрел в окно, как шел он двориком, стройный, перетянутый портупейными ремнями, легкий в походке… А вскоре мы получили от него весточку: сообщал, что уже воюет, но теперь не батальонным, а в должности помощника начальника штаба полка. Письмецо дышало молодостью, разговор о серьезном перемешивался остротами и шутками. Я сразу же ответил ему. Но отозвался не Гриша, а его фронтовой товарищ. Он писал:
«Ваше письмо, товарищ Углов, уже не застало ст. л-та Захарова в живых. Горячо любимый всеми в полку, мой друг Гриша погиб две недели назад, в момент, когда к нашему КП прорвались фашистские автоматчики. Гриша организовал оборону, обеспечил выигрышное положение, и в ту минуту, когда поднимал группу защитников в контратаку, вражеская пуля сразила его. Подоспевшие к месту боя наши бойцы полным уничтожением фашистского десанта отомстили за смерть ст. л-та Захарова.
Друг Гриши
Капитан Соловцов».
С печалью и грустью читал я сообщение незнакомого мне капитана Соловцова, а виделся Гриша, настойчиво, с одержимостью, превозмогая жуткую боль, разрабатывающий руку, чтобы защитить город Ленина, свою страну, а затем работать на мирной, отдыхающей от взрывов и огня земле… Было родственное в судьбах Гриши и Оли Головачевой, жизнь которых оборвалась в самом расцвете. И я рад возможности хоть вкратце рассказать о них — они достойны нашей памяти, как любой из тех, кто пал в борьбе с фашизмом.
Мне, кстати, сразу же после победного сорок пятого года довелось побывать в Батуми. И я, признаться, долго колебался, идти ли к несчастной матери Гриши Захарова, потерявшей своего единственного сына? Что скажу ей в утешение? Но все же решился… Отыскал нужный дом, стены которого были увиты гибкими виноградными лозами. На мой стук вышла немолодая грузинка, одетая во все черное. Это и была мать Гриши. Я назвал себя и тут же понял, что она хорошо знает мое имя. Но не оживились подернутые скорбью материнские глаза… Молча, со строгим лицом выслушала она мой рассказ, как ее сын лежал у нас в госпитале, как ценой невероятных тренировок сумел добиться возвращения на фронт, как потом пришло к нам письмо от его сослуживца… Ни одного вопроса не было задано мне. Мать все хорошо знала, обо всем передумала, все было пережито ею… Некоторое время мы молчали. И в эти минуты очень уж громким и совершенно лишним казался шум улицы. Я, сославшись на занятость, сказал, что мне, к сожалению, нужно уходить, и тихо прикрыл за собой дверь…
Был жаркий южный день, когда в расплавленном небе плавало тоже расплавленное солнце, а синева у горизонта сливалась с лазурью моря, и белый пароход уходил вдаль. Белые аккуратные домики приморского города стояли в тени развесистых каштанов и густых акаций. Молодые, с загорелыми лицами моряки, позванивая медалями на ослепительных форменках, шли мне навстречу… И я думал, что совсем недавно здесь бегал черноволосый резвый мальчик по имени Гриша. А затем, уже юношей, он гулял тут под руку с любимой девушкой, и счастливая мать встречала его у калитки. Сын отвечал ей любовью, был светлым животворным лучиком в ее, в общем-то, нелегкой жизни: муж — заместитель начальника погранзаставы — погиб еще в двадцатые годы.
Бедная мать! При встрече со мной в ней боролись два противоречивых чувства: с одной стороны, природное гостеприимство требовало радушно принять меня, врача, который заботливо лечил ее сына; с другой, сердце говорило ей, что именно я своим лечением стал невольным виновником гибели Гриши. Зачем я старался? Чтобы вылечить и снова послать под пули?! Зачем же сам Гриша так изнурял себя, терпел боль и страдания? Чтобы никогда не вернуться в материнский дом?!
Я вышел к морю, сел на камень, смотрел на набегающие волны, слушал мерный шум прибоя… У моря чудный дар: возле него становишься собраннее и спокойнее, то, что до этого тревожило тебя, тут как бы становится яснее, недавняя тревога уступает место уверенности. Нет, думал я, Гриша Захаров иначе поступить не мог. Когда Отчизна в опасности, выгоды для себя не ищут! И не она ли сама научила его главному: благородству, чистоте, тому, что в своей сыновней любви он был одинаково предан — и матери и Родине. И я, как хирург, по отношению к Грише и ко многим-многим другим всего-навсего лишь честно исполнял свой долг…