Марк Твен. Простофиля Вильсон
НА УХО ЧИТАТЕЛЮ
Насмешки, даже самые бездарные и глупые, могут загубить любой характер, даже самый прекрасный и благородный. Взять, к примеру, осла: характер у него почти что безупречен, и это же кладезь ума рядом с прочими заурядными животными, однако поглядите, что сделали с ним насмешки. Вместо того чтобы чувствовать себя польщенными, когда нас называют ослами, мы испытываем сомнение.
Человек, не знакомый с судопроизводством, всегда способен наделать ошибок, если будет пытаться описать сцену суда; вот почему я не захотел печатать главы, изображающие судебный процесс, пока их со всей строгостью и пристрастием не прочтет и не выправит какой-нибудь опытный стряпчий — так, кажется, они называются. Теперь эти главы абсолютно правильны, до самой мельчайшей подробности, ибо они были переписаны под непосредственным наблюдением Уильяма Хикса, изучавшего когда-то, тридцать пять лет тому назад, юриспруденцию в юго-западной части штата Миссури, а затем приехавшего сюда, во Флоренцию, для поправки здоровья и поныне исполняющего кое-какую подсобную работенку ради физических упражнений, а также за харчи на фуражном складе Макарони-Вермишели, что на маленькой улочке, если свернуть за угол с Пьяцца-дель-Дуомо, как раз позади того здания, где на камне, что вделан в нишу в стене, сиживал шестьсот лет назад Данте, делая вид, будто он наблюдает, как строится колокольня Джотто, но мгновенно теряя к этому интерес, лишь только появлялась Беатриче, направлявшаяся к ларьку, чтобы купить для своей защиты кусок орехового торта, на случай если гибеллины устроят беспорядки прежде, чем она успеет дойти до школы; и все в этом же старом ларьке, и все тот же старый торт продается и по сей день, и он все так же вкусен и воздушен, как тогда, — и это не лесть, а чистая правда. Хикс малость подзабыл свою юридическую науку, но для этой книги восполнил пробел в знаниях, и теперь те две-три главы, в которых речь идет о суде, — в полном и безупречном порядке. Он сам мне это сказал.
Сие подписано мною собственноручно сегодня, января второго дня, тысяча восемьсот девяносто третьего года, на вилле Вивиани, в деревне Сеттиньяно, в трех милях от Флоренции, в горах, откуда открывается самый прелестный вид, какой только возможен на нашей планете, и сияют самые волшебные, чарующие закаты, какие только возможны на какой-либо планете и даже в какой-либо солнечной системе; подписано в роскошном зале, украшенном бюстами сенаторов и других вельмож, представляющих род Церретани и взирающих на меня с одобрением, как взирали они на Данте, и взывающих ко мне с безмолвной мольбой принять их в лоно моей семьи, что я делаю с радостью, ибо мои самые отдаленные предки — едва вылупившиеся цыплята по сравнению с этими важными, пышно разодетыми древними старцами, и меня возвеличивает и наполняет удовлетворением мысль, что им шестьсот лет.
МАРК ТВЕН
ГЛАВА I. ВИЛЬСОН ЗАРАБАТЫВАЕТ ПРОЗВИЩЕ
Открой свои карты или бей козырем, но только не упускай взятку.
Место действия этой хроники — городок Пристань Доусона на Миссурийском берегу реки Миссисипи; от него до Сент-Луиса полдня езды пароходом вверх по реке.
В 1830 году это было маленькое уютное селение, застроенное скромными деревянными домиками в один-два этажа, выбеленные фасады которых утопали в плюще, жимолости и вьющихся розах. Перед каждым из этих хорошеньких домиков был палисадник, огороженный белой деревянной изгородью, пестревший мальвами, ноготками, недотрогами, княжескими перьями и другими, вышедшими теперь из моды, цветами; на подоконниках стояли ящики с розами и терракотовые горшки с геранью, усеянной огненными лепестками, пламеневшими на фоне бледных роз. Если среди этих горшков и ящиков оставалось свободное местечко, то его в погожий денек непременно захватывала кошка и, растянувшись во всю длину, погружалась в блаженный сон, выставив пушистое брюшко на солнце, уткнув нос в согнутую лапку. И это был уже совершенный домашний очаг, ибо кошка служила символом и безошибочным свидетельством того, что под этой крышей царят довольство и покой. Говорят, что и без кошки — откормленной, избалованной, привыкшей к почитанию — бывают идеальные дома; быть может, не спорю, но как это доказано?
Вдоль кирпичных тротуаров росли акации, стволы которых были огорожены деревянными решетками. Летом акации давали тень, а весной, когда распускались их пушистые гроздья, источали сладкий аромат. Главная улица — в одном квартале от реки и параллельная ей — была единственной торговой улицей города, она тянулась на шесть кварталов и была застроена жалкими деревянными лавчонками, среди которых, правда, высились и кирпичные трехэтажные торговые заведения, одно-два на каждый квартал. По всей улице скрипели раскачиваемые ветром вывески. Пестрый, полосатый, похожий на леденец столб, какие вдоль каналов Венеции стоят у входов во дворцы, указывая, что их владельцы принадлежат к старинному роду, в этом городе служил опознавательным знаком скромной цирюльни. На центральном перекрестке была вбита в землю высокая некрашеная мачта, сверху донизу увешанная жестяными кастрюльками, сковородками и кружками, которые своим дребезжанием и стуком помогали жестянщику оповещать мир (в ветреную погоду), что его мастерская — на углу — всегда к услугам заказчиков.
Берега Пристани Доусона омывались чистыми водами великой реки; городок был расположен на небольшой возвышенности, а окраина его бахромой редких домишек рассыпалась у подножия поросшей лесом холмистой гряды, захватывавшей селение в полукольцо.
Примерно каждый час вверх и вниз по Миссисипи проходили пароходы. Те, которые обслуживали небольшие линии, например Каирскую и Мемфисскую, причаливали к пристани регулярно, а крупные суда из Нового Орлеана останавливались только по требованию, чтобы высадить пассажиров или сдать груз, так же как и огромная флотилия «транзитных». Эти попадали сюда с доброй дюжины рек — с Иллинойса, Миссури, Верхней Миссисипи, Огайо, Мононгахилы, Теннесси, Ред-Ривер, Уайт-Ривер и других — и направлялись в разные места; трюмы их были набиты всевозможнейшими предметами и первой необходимости и роскоши, каких только могли пожелать жители бассейна Миссисипи во всех его девяти климатических поясах, от студеного водопада св. Антония до раскаленного зноем Нового Орлеана.
Пристань Доусона, окруженная тучными полями и богатыми свиноводческими фермами, на которых трудились негры-невольники, была рабовладельческим городком, сонным, уютным, самодовольным. Основанный пятьдесят лет назад, он рос очень медленно, но все же рос.
Самым почетным местным жителем считался окружной судья, сорокалетний Йорк Лестер Дрисколл. Он чрезвычайно гордился своим происхождением от виргинских аристократов, и его гостеприимство в сочетании с известной чопорностью говорило о приверженности старинным традициям. Он был честен, справедлив и щедр. Быть джентльменом, джентльменом в полном смысле слова, казалось ему самым главным в жизни, и этому своему кредо он никогда не изменял. Весь город любил судью Дрисколла, почитал и уважал его. Он жил в достатке, постепенно приумножая свое богатство. Он и его супруга были почти счастливы, но все же только почти, а не совсем, потому что не имели детей. С годами тоска по ребенку все усиливалась, но господь так и не благословил их.
Вместе с четой Дрисколл жила овдовевшая сестра судьи, миссис Рэчел Прэтт, тоже бездетная и безутешно оттого скорбящая. Обе женщины были добры и простодушны, вели примерную жизнь и в награду за то имели чистую совесть и доброе имя. Они принадлежали к пресвитерианской церкви, что же касается судьи, то он был вольнодумцем.
Другим потомком старинной виргинской знати, бесспорно ведущим свой род от первых колонистов, был юрист Пемброк Говард, холостяк лет сорока. Добрый, храбрый, представительный, этот джентльмен отвечал самым придирчивым требованиям виргинского «света»; преданный сын пресвитерианской церкви, знаток «законов чести», всегда готовый учтиво принять вызов, если какой-нибудь его проступок или фраза представлялись вам сомнительными или подозрительными, и дать удовлетворение при помощи любого вида оружия, по вашему усмотрению, — от сапожного шила до пушки включительно, Пемброк Говард был любимцем города и лучшим другом судьи.
Можно назвать еще одну важную особу из числа ППВ (Первых Поселенцев Виргинии) — полковника Сесиля Барли Эссекса, но, собственно говоря, он в нашем повествовании почти не участвует.
У судьи был брат Перси Нортумберленд Дрисколл, на пять лет моложе его. Перси был женат, и всевышний благословил его брак многочисленным потомством, но на малюток по очереди нападала то корь, то скарлатина, то еще какая-нибудь болезнь, и это давало местному доктору возможность применять свои чудесные допотопные методы, в результате чего детские колыбельки пустели. Перси Дрисколл был богат, знал толк в спекуляции землей, и его состояние росло. 1 февраля 1830 года у него в доме родились два мальчика: один — у его супруги, а другой — у рабыни, двадцатилетней девушки по имени Роксана. В тот же самый день Роксана была уже на ногах и хлопотала, ухаживая за обоими младенцами.
Через неделю миссис Перси Дрисколл скончалась. Мальчики остались на попечении Рокси. Ей была предоставлена полная свобода растить их по своему усмотрению, так как мистер Дрисколл, поглощенный своими спекуляциями, совершенно устранился от этих забот.
В том же месяце Пристань Доусона обогатилась еще одним жителем. Это был некто Дэвид Вильсон, молодой человек шотландского происхождения. Родом из центральной части штата Нью-Йорк, он попал в этот городок в поисках счастья. Ему было двадцать пять лет, он окончил колледж и прошел недавно курс юридических наук в университете одного из восточных штатов.
Дэвид Вильсон был некрасивый, рыжеватый малый с веснушчатым лицом и умными голубыми глазами, которые смотрели открыто и приветливо, а по временам искрились добродушным лукавством. Не сорвись у него с языка одно неудачное замечание, успешная карьера была бы ему обеспечена. Но Вильсон произнес эту злосчастную фразу в первый же день своего появления в городке, и эта оплошность стала для него роковой. Дело было так. Познакомившись кое с кем из местных жителей, он стоял с ними на улице, как вдруг позади забора какая-то собака начала рваться, лаять и рычать, явно проявляя свой дурной нрав, и Вильсон промолвил, словно про себя:
— Я хотел бы, чтобы половина этой собаки принадлежала мне.
— Зачем? — спросил его «то-то.
— Тогда я мог бы убить свою половину.
Собеседники уставились на Вильсона — кто с любопытством, кто с испугом, но, не найдя никакой разгадки, никакого ключа к пониманию, шарахнулись от него, как от зачумленного, и, уединившись, принялись о нем судачить.
Один сказал:
— Кажется, он дурак.
— Не кажется, а так оно и есть, — поправил другой.
Третий уточнил:
— Только идиот способен пожелать, чтоб ему принадлежала половина собаки. Что же станет, по его мнению, со второй половиной, если он убьет свою? Неужели он думает, что вторая половина останется жить?
— Наверняка думает так, если этот идиот может думать. Не думай он так, он пожелал бы быть хозяином всей собаки, а не половины! Он бы понимал, что если убьет одну половину, то другая все равно тоже околеет и ему придется отвечать за свою собаку; и никого не будет интересовать, какую именно часть он убил: свою или чужую. Что вы скажете, джентльмены, прав я или нет?
— Прав, разумеется. Владей он продольной половиной общей собаки, все равно так оно и было бы; и даже владей он поперечной половиной, все равно так оно и было бы; а в первом случае — особенно: ведь если убить продольную половину общей собаки, никто не может сказать, чья именно половина убита, но владей он поперечной половиной, может быть, он и сумел бы убить свою половину, и…
— Нет, все равно у него ничего не получилось бы, все равно ему пришлось бы отвечать, если бы и вторая половина издохла, а она обязательно бы издохла. По-моему, этот человек просто сошел с ума.
— Да ему и сходить-то не с чего!
Обыватель номер три заметил:
— Да что там спорить, это же олух!
— Вот именно! — подхватил обыватель номер четыре. — Болван, это прямо на лице у него написано.
— Да уж что верно, то верно — дурень! — сказал номер пятый. — Пусть другие думают, как хотят, а я остаюсь при своем мнении.
— Согласен с вами, джентльмены, — сказал номер шестой. — Это совершеннейший осел, короче говоря — простофиля. Уж если он не простофиля, тогда я, значит, не умею судить о людях!
Так Вильсона и прозвали Простофилей. Происшествие стало мгновенно известно всему городу, и каждый обыватель считал своим важнейшим долгом принять участие в его всестороннем обсуждении. За неделю приезжий превратился в Простофилю Вильсона. Правда, с годами он обрел популярность, и даже немалую, но прозвище Простофиля прочно утвердилось за ним. В первый же день ему был вынесен приговор: простофиля, и он не сумел добиться ни его отмены, ни даже смягчения. Хотя прозвище Простофиля вскоре утратило злобный и недружелюбный смысл, но оно сохранялось за Вильсоном целых двадцать лет.
ГЛАВА II. ДРИСКОЛЛ ЩАДИТ СВОИХ РАБОВ
Адам был просто человеком — этим все сказано. Не так уж ему хотелось этого яблока, — ему хотелось вкусить запретный плод. Жаль, что змей не был запретным, — Адам наверняка съел бы его.
Календарь Простофили Вильсона
Простофиля Вильсон привез кое-какие деньги и купил себе домик на западной окраине города. Только небольшой, заросший травой участок с шаткой изгородью посередине разделял его владения и владения судьи Дрисколла. Вильсон снял еще небольшое помещение в центре города и прибил у входа жестяную табличку такого содержания:
ДЭВИД ВИЛЬСОН
Адвокат и юрисконсульт.
Землемерные работы, нотариальные акты и т. д.
Однако роковое замечание о собаке погубило его карьеру в зародыше, если говорить о юриспруденции: клиенты не являлись. Прождав довольно долго, Вильсон снял табличку и перевесил ее на свой дом, замазав краской слова о юридической практике и предлагая теперь свои услуги лишь в качестве скромного землемера и опытного бухгалтера. Время от времени ему поручали размежевать участок или какой-нибудь местный торговец приглашал его к себе привести в порядок бухгалтерские книги. С истинно шотландским терпением и мужеством Вильсон решил добиться того, чтобы город изменил о нем мнение и признал его юристом. Бедняга! Мог ли он предвидеть, какой мучительно долгий срок потребуется для этого?
Вильсон располагал уймой свободного времени, но он никогда этим не тяготился, так как интересовался всем новым, что только было в сфере науки, и проводил у себя дома всевозможные эксперименты. Одним из его коньков была хиромантия. Как называлась его вторая причуда, он не говорил и объяснял только, что занимается этим ради развлечения. Он понимал, конечно, что такие причуды лишь укрепляют его репутацию простофили, и потому предпочитал не распространяться о них. Это второе его увлечение заключалось в том, что он коллекционировал отпечатки пальцев разных людей. В кармане сюртука Вильсон постоянно носил плоскую коробочку с отделениями, в которых помещались стеклянные пластинки — пять дюймов в длину и три в ширину. Внизу к каждой пластинке была приклеена полоска белой бумаги. Вильсон обычно просил собеседника провести руками по волосам, чтобы пальцы стали жирными, а затем прижать к стеклышку большой палец и, один за другим, остальные четыре. На нижней полоске бумаги, под этими еле видными пятнами, Вильсон делал такую, например, запись: «ДЖОН СМИТ, правая рука», проставляя тут же число, месяц и год; затем снимал на другое стеклышко отпечатки левой руки этого человека, записывал имя, фамилию и дату и прибавлял: «левая рука». Стекла укладывались обратно в коробочку и занимали свое место в архиве Вильсона, как он называл эту коллекцию.
Нередко сиживал Вильсон до поздней ночи, погрузившись в изучение своей коллекции, пристально и внимательно разглядывая отпечатки пальцев, но что он там находил и находил ли вообще что-либо — это никому не было известно. Иногда он срисовывал на бумагу тонкие, затейливые узоры, оставленные отпечатками пальцев, и затем при помощи пантографа увеличивал их во много раз, чтобы удобнее и легче было исследовать причудливую паутину линий.
Как-то в знойный послеполуденный час — это был первый день июля 1830 года — Вильсон трудился над каким-то весьма запущенным гроссбухом в своем кабинете, выходившем окнами на запад, где расстилались пустыри. Внезапно чьи-то голоса нарушили тишину. Их громкая перекличка заставляла предположить, что собеседники находятся на изрядном расстоянии друг от друга.
— Эй, Рокси, как твой малыш? — кричали откуда-то издали.
— Прекрасно! А ты как поживаешь, Джеспер? — слышалось под окном Вильсона.
— Хвастаться нечем, но и жаловаться грех. Как-нибудь соберусь, приду поухаживать за тобой, Рокси!
— Ах ты грязный черный кот! — отвечала Рокси, сопровождая свои слова беззаботным смехом. — Очень мне надо якшаться с такими черными обезьянами, как ты! Точно не найду я себе кавалера получше! Признайся-ка, что Нэнси, служанка старой миссис Купер, дала тебе отставку?
— Э, Рокси, да ты никак ревнуешь! Ишь плутовка, хе-хе-хе! Поймал тебя на этот раз!
— Как же, поймал! Ха-ха! Ей-богу, Джеспер, когда-нибудь ты лопнешь от гордости. На месте твоего хозяина я продала бы тебя в низовья реки, пока ты еще не совсем свихнулся. Вот увижу твоего хозяина, обязательно ему посоветую!
Ленивому, бесцельному зубоскальству не было конца. Обе стороны явно получали удовольствие от этого дружеского поединка, и каждая была довольна своим острословием, ибо оно представлялось им острословием и ничем иным.
Вильсон подошел к окну посмотреть на дуэлянтов; их болтовня мешала ему работать. На соседнем пустыре он увидел Джеспера — молодого, черного, как уголь, геркулеса негра, который, будучи послан на работу, восседал на садовой тачке под нещадно палящим солнцем и лишь собирался приступить к делу, а пока что отдыхал часок перед началом. Возле крыльца Вильсона стояла Рокси с детской коляской работы домашнего мастера, в которой сидели лицом к лицу два малыша. Если не видеть Рокси, то по речи ее можно было принять за негритянку, но это не соответствовало действительности. Она была негритянкой только на одну шестнадцатую, и обнаружить эту шестнадцатую не представлялось возможным. Рокси была совершенно светлокожая, рослая, пышнотелая, с величавой осанкой и исполненными благородной, царственной грации движениями. У нее были блестящие карие глаза, здоровый, яркий румянец во всю щеку и копна мягких шелковистых волос каштанового цвета, которые, правда, скрывал сейчас туго повязанный на голове клетчатый платок. Лицо было выразительно и говорило о решительном характере, черты его были правильны, миловидны и даже красивы. Среди своих соплеменников она держалась свободно и независимо, пожалуй, несколько вызывающе; но при белых вела себя тише воды, ниже травы.
По существу, Рокси ничем не отличалась от белых, но одна шестнадцатая часть, то есть негритянская часть, перетянула остальные пятнадцать шестнадцатых и сделала ее негритянкой. Она была рабыней и в качестве таковой подлежала купле-продаже. Что касалось ее ребенка, то он был белым на тридцать одну тридцать вторых, но именно из-за ничтожной одной тридцать второй части считался, по нелепости закона и местных обычаев, негром и посему — тоже рабом. У него были голубые глаза и льняные кудри, как и у его белого сверстника; отец белого ребенка различал малышей, хотя очень редко их видел, — правда, только по одежде. Его дитя носило платьице из мягкого муслина с кружевными оборками и коралловое ожерелье на шейке, а сын Рокси — только простую рубашонку из сурового домотканого полотна, еле доходившую до колен, и никаких украшений на нем не было.
Белого младенца звали Томас Бекет Дрисколл, а имя негритенка было Вале де Шамбр, без фамилии, ибо рабы такими привилегиями не пользовались. Роксана где-то случайно услышала это выражение, ей понравилось незнакомое звукосочетание, и, приняв его за имя, она наградила им свое чадо. Впрочем, оно быстро превратилось в Чемберса.
Вильсон знал Рокси, и когда состязание в остроумии стало ослабевать, он вышел на крыльцо, собираясь раздобыть несколько новых стеклышек для своей коллекции. Поняв, что его безделье замечено, Джеспер с рвением принялся за работу. Вильсон оглядел младенцев и спросил:
— Сколько им уже, Рокси?
— Обоим пять месяцев, сэр. Они родились первого февраля.
— Славные малыши, оба красавчики.
Рокси просияла от удовольствия, показав белоснежные зубы.
— Дай вам бог здоровья, мистер Вильсон! — с жаром воскликнула она. — Спасибо вам за ваши слова, ведь один-то из них — негр! Для меня он, конечно, самый лучший мальчонка на свете, но это, видать, потому, что он мой.
— Как же ты их различаешь, Рокси, когда они голышом?
Раскатистый хохот Рокси был под стать ее комплекции.
— Ну, я-то различаю, мистер Вильсон, а вот мистер Перси, тот нипочем не сумеет!
Вильсон еще немножко поболтал с Рокси, а потом достал две стеклянные пластинки и попросил у нее для своей коллекции отпечатки пальцев с правой руки и с левой, затем надписал ее имя и число, а заодно снял отпечатки пальцев обоих младенцев и сделал соответствующие пометки.
Спустя два месяца, 3 сентября, он повторил эту операцию со всеми тремя. Он любил составлять «серии»: то есть, начав снимать у детей отпечатки пальцев, повторял это через каждые несколько лет.
На следующий день, 4 сентября, произошло событие, которое глубоко потрясло Роксану. Мистер Дрисколл снова обнаружил пропажу небольшой суммы денег — другими словами, это случилось не впервые, а уже в четвертый раз, — и терпение хозяина лопнуло. Он был человеком довольно снисходительным, когда дело касалось негров и прочих домашних животных, когда же речь шла о провинностях представителей его собственной расы — то даже чересчур снисходительным. Но с воровством мириться он не желал, а что в доме завелся вор, больше не оставалось сомнений. И кто бы еще это мог быть, если не один из его негров?
Необходимо было принять экстренные меры. Дрисколл созвал всех слуг. Их было трое, кроме Рокси: мужчина, женщина и мальчик двенадцати лет. Все они были друг другу чужие. Мистер Дрисколл заявил им:
— Я вас предупреждал. Это не помогло. На сей раз я намерен вас проучить. Я продам вора. Кто из вас виноват?
Угроза хозяина повергла всех в трепет: здесь им жилось неплохо, и на новом месте наверняка будет хуже. Негры хором заголосили, что они не виноваты. Никто из них ничего не крал, уж во всяком случае не деньги! Может, когда и случалось взять кусочек сахару, пирожок, немножко меду или там какое-нибудь еще лакомство, чего мистеру Перси не жалко и за что он не станет их бранить, но деньги — нет! Деньги — никогда! Однако их пылкие заверения не тронули сердце мистера Дрисколла. Он был непреклонен и твердил одно:
— Назовите вора!
По правде говоря, виноваты были все, кроме Роксаны. Она подозревала каждого, но с уверенностью сказать не могла. Она с содроганием подумала, что две недели назад тоже находилась на грани преступления: ее удержало в последнюю секунду воспоминание о посещении негритянской методистской церкви, которое помогло ей «очистить душу». На другой день после того, как благодать божья снизошла на Роксану и она еще находилась под свежим впечатлением этого события и была исполнена гордости, что душа ее очистилась от скверны, хозяин нечаянно оставил на письменном столе около двух долларов, и когда Роксана во время уборки заметила их, ее стал одолевать соблазн. Несколько минут она с нарастающей злобой глядела на деньги, а потом воскликнула в сердцах:
— К черту это молитвенное собрание! Не могли они, что ли, устроить это завтра.
С этими словами она прихлопнула соблазн книгой, и он попутал душу другого представителя кухонного ведомства. Рокси принесла эту жертву в силу религиозного этикета, отнюдь не собираясь, впрочем, сделать это для себя законом на вечные времена: через недельку-другую святость ее поубавится и восторжествует рассудок, — в следующий раз два доллара, столь неосмотрительно брошенные, попадут уже в верные руки, и Рокси могла предсказать, в чьи именно.
Была ли она дурной женщиной? Хуже, чем остальные ее соплеменники? Нет. В битве жизни все они страдали от несправедливости и поэтому не считали за грех воспользоваться военным преимуществом перед врагом, — разумеется, только в малом; в малом, но не в серьезных делах. Они таскали из кладовой провизию при каждом подходящем случае, не брезговали медным наперстком, кусочком воска, наждачной бумагой, пачкой иголок, серебряной ложечкой, бумажным долларом и разными мелкими предметами — словом, рады были пустяковым трофеям, попадавшим к ним в руки, но были при этом настолько далеки от признания подобных действий греховными, что, придя в церковь, с превеликим усердием молились и во всю глотку распевали религиозные псалмы, невзирая на то, что у них в карманах лежало украденное. Коптильню на ферме всегда приходилось держать под крепким замком, ибо даже негритянский дьякон не мог устоять перед соблазном, когда провидение указывало ему во сне или при иных обстоятельствах место, где сиротливо тоскует и жаждет чьей-нибудь любви копченый свиной окорок. Но, увидев перед собой сотню висящих окороков, дьякон никогда не брал двух, — то есть я имею в виду двух сразу. Иной жалостливый вор-негр в холодную ночь подогревал конец дощечки и подсовывал его под застывшие лапки спящих на дереве кур: сонная курица переходила на теплое местечко, деликатно прокудахтав «спасибо», и вор поспешно отправлял ее в свой мешок, а после — в желудок, совершенно уверенный в том, что, беря такую мелочь у человека, изо дня в день отнимающего у него бесценное сокровище — свободу, он не совершает греха, который господь мог бы припомнить ему в день Страшного суда.
— Назовите вора!
Мистер Дрисколл произнес это в четвертый раз все тем же суровым тоном. И затем присовокупил нечто исполненное самого ужасного смысла:
— Я даю вам одну минуту. — Тут он вынул часы. — Если вы не признаетесь по истечении минуты, я не только продам всех вас четверых, но… но я продам вас в низовья реки!
Это было равносильно угрозе отправить их в ад. В этом не усомнился бы ни один миссурийский негр. Рокси зашаталась, лицо ее побледнело; остальные пали на колени, как подстреленные, и, обливаясь слезами, с мольбой воздев к хозяину руки, заголосили хором:
— Я… я виноват!
— Я… я виноват!
— Я виноват! Смилуйтесь, хозяин! Господи, спаси и помилуй нас, бедных негров!
— Очень хорошо, — сказал мистер Дрисколл, кладя назад в карман свои часы. — Раз так, то я продам вас здесь, хоть вы и не заслуживаете такого снисхождения. На самом деле вас следовало бы продать в низовья реки.
В порыве благодарности преступники распростерлись перед ним ниц, лобызая его ноги и клятвенно заверяя, что, покуда живы, не забудут хозяйской милости и до конца дней не перестанут молиться за него. Все это говорилось с полной искренностью, ибо хозяин, точно бог, протянул могущественную длань и захлопнул врата ада, разверзшиеся было перед ними. Он и сам чувствовал, что совершает благородное, милосердное деяние, и был очень доволен своей добротой. В тот же вечер он занес весь этот эпизод в свой дневник, дабы сын его, когда вырастет, прочел эту запись и она вдохновила бы его на великодушные, гуманные поступки.