Рот Йозеф. Марш Радецкого
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Он шел знакомой дорогой – через открытый виадук, мимо спящего желтого казначейства. Отсюда уже была видна одинокая жандармская казарма. Он шел дальше. В десяти минутах ходу от жандармской казармы находилось маленькое кладбище с деревянным забором. Пелена дождя, казалось, сгущалась над мертвыми. Лейтенант дотронулся до мокрой железной щеколды и вошел. Незримая глазу, свистела какая-то птица. Где бы могла она прятаться? Не доносилось ли ее пение из могилы? Он отворил дверь в сторожку, старуха с очками на носу чистила картофель. Она выронила из подола в ведро шелуху, так же как и плоды, и встала.
– Я хотел бы пройти к могиле фрау Слама!
– Предпоследний ряд, четырнадцатый, могила седьмая, – отрезала старуха, словно давно ждала этого вопроса.
Могила была еще свежа, крохотный холмик, маленький деревянный крест и мокрый от дождя венок из стеклянных фиалок, напоминавших о кондитерских лавках и конфетах. "Катерина Луиза Слама, родилась-умерла". Внизу лежала она, жирные кольчатые черви, пристроившись к округлым белым грудям, уже начинали точить их. Лейтенант закрыл глаза и снял шапку. Дождь с влажной ласковостью гладил его раздвоенные пробором волосы. Он не смотрел на могилу; разлагавшееся тело под этим холмом не имело никакого отношения к фрау Слама; она была мертва, мертва, а это значило: недостижима, хотя бы ты стоял у самой ее могилы. Ему было ближе тело, погребенное в его воспоминаниях, чем труп, лежавший под этим холмом. Карл Йозеф надел шапку и вынул часы из кармана. Еще полчаса. Он покинул кладбище.
Он добрался до жандармской казармы, надавил звонок, никто не шел. Вахмистра еще не было дома. Дождь шуршал по густой листве дикого винограда, обвивавшего веранду. Карл Йозеф принялся ходить взад и вперед, взад и вперед, закурил папиросу, снова бросил ее, думая о том, что напоминает часового, и каждый раз отворачивал голову, как только его взор падал на правое окно, из которого обычно выглядывала Катерина, смотрел на часы, нажимал белую кнопку звонка, дожидался.
Четыре глухих удара медленно донеслись из города, с церковной башни. Тогда вдруг откуда-то вынырнул вахмистр. Он машинально отдал честь, еще до того, как увидел, кто перед ним стоит. И Карл Йозеф, словно ему нужно было не поздороваться, а предупредить угрозу приближения жандарма, крикнул громче, чем намеревался: "Здравствуйте, господин Слама!" Он протянул руку, бросился в это приветствие, как бросаются в окоп, следя с тем нетерпением, с каким следишь за нападающим противником, за мешкотными движениями вахмистра, за его усилиями стянуть с руки мокрую перчатку, за тем усердием, которое он в это вкладывал, и его опущенным взглядом.
Наконец освобожденная рука, влажная, широкая, без пожатия легла в руку лейтенанта.
– Благодарю за посещение, господин барон, – сказал вахмистр, как будто лейтенант не только что пришел, а уже собирался уходить, Вахмистр достал из кармана ключ, отпер дверь. Порыв ветра дребезжащим дождем хлестнул по веранде. Казалось, он загонял лейтенанта в дом. В сенях брезжил слабый свет. Вахмистр открыл кухонную дверь, сумрак утонул в хлынувшем оттуда потоке света.
– Раздевайтесь, пожалуйста, – сказал Слама, Сам он еще стоял в шинели, подпоясанный.
"Мои искренние соболезнования, – думает лейтенант. – Сейчас я быстро скажу это и уйду". Но Слама уже протягивает руки, чтобы снять шинель с Карла Йозефа. Карл Йозеф подчиняется. Рука вахмистра на мгновение касается затылка лейтенанта, его загривка, над воротником, как раз на том месте, где обычно сплетались руки фрау Слама – нежные засовы любовных уз. Когда же, в какой момент можно будет наконец выпалить формулу соболезнования? Когда мы уже войдем в гостиную или только когда усядемся? Нужно ли тогда снова встать? Кажется, что не можешь выдавить ни единого звука, покуда не сказано это глупое слово, которое ты взял с собой в дорогу. Оно лежит на языке, тяжелое и бесплодное, с привкусом пошлости.
Вахмистр нажимает ручку, дверь в гостиную заперта. Он говорил "простите!", хотя и не виноват в этом. Снова хватается за карман шинели, которую уже успел снять, и звенит связкою ключей. Никогда эта дверь не бывала заперта при жизни фрау Слама. "Ее, значит, нет здесь!" – думает вдруг лейтенант, словно он не пришел сюда именно потому, что ее больше нет. Он только теперь замечает, что все время носился с тайной надеждой, что она может здесь быть, сидеть в одной из комнат и ждать. Теперь он наверное знает, что ее нет, что она действительно лежит там, под холмиком, который он сейчас только видел.
В гостиной пахнет сыростью, одно из двух окон занавешено, через другое струится серый свет пасмурного дня.
– Прошу войти, – повторяет вахмистр. Он стоит вплотную за лейтенантом.
– Спасибо, – говорит Карл Йозеф, входит и идет к круглому столу, он знает в подробности выпуклый узор покрывающей его скатерти, и маленькое зубчатое пятнышко в середине, и коричневый лак, и завитки его ребристых ножек. Вот стоит сервант с застекленными дверками, за ними мельхиоровые бокалы, и маленькие фарфоровые куклы, и свинка из желтой глины с щелочкой для опускания монет на спине.
– Окажите мне честь, присядьте, – бормочет вахмистр. Он стоит за спинкой одного из кресел, обнимает ее руками и держит перед собою, как щит. Больше четырех лет прошло с тех пор, как Карл Йозеф видел его в последний раз. Тогда он нес службу. Его черная шляпа была украшена пучком переливчатых перьев, ремни крест – накрест стягивали его грудь, с ружьем у ноги стоял он подле дверей канцелярии. Он был тогда вахмистром Слама; имя соответствовало его званию, и пучок перьев, как и белокурые усы, неотделимо принадлежали к его физиономии. Теперь вахмистр стоял за спинкой кресла, простоволосый, без шашки, без ремней и кушака, и видно было, как залоснилась рубчатая материя мундира на небольшой выпуклости его живота. Это уже не был вахмистр Слама того времени, здесь стоял Слама, жандармский вахмистр, ранее – муж фрау Слама, теперь – вдовец и хозяин этого дома. Его коротко остриженные белокурые волосики с пробором посредине лежали, как раздвоенная щеточка, над гладким лбом с вертикальной полоской – следом от жесткой шапки. Осиротевшей казалась эта голова без каски и кивера. Лицо, не затененное козырьком, образовывало правильный овал, заполненный щеками, носом, бородой и маленькими голубыми, упрямыми и прямодушными глазами. Вот он ждет, пока сядет Карл Йозеф, затем придвигает кресло, тоже садится и вытаскивает свой портсигар с крышкой из пестрой эмали. Вахмистр кладет его на середину стола, между собой и лейтенантом, и предлагает: "Не угодно ли?" – "Сейчас время соболезновать", – думает Карл Йозеф, приподнимается и говорит: "Примите мое искреннее сочувствие, господин Слама!" Вахмистр сидит, положив обе руки на край стола, видимо, не сразу соображает, о чем идет речь, пытается улыбнуться, в свою очередь приподнимается, слишком поздно, как раз в тот момент, когда Карл Йозеф собирается снова сесть, снимает руки со стола и кладет их на колени, склоняет голову, снова подымает ее, смотрит на Карла Йозефа, как бы спрашивая, что ему следует делать. Они снова усаживаются. Главное позади. Они молчат.
– Она была хорошей женщиной, покойная фрау Слама, – говорит лейтенант.
Вахмистр гладит усы и, держа тонкий кончик бороды между пальцами, произносит:
– Она была красива, господин барон ведь знали ее.
– Я ее знал, госпожу – вашу супругу. Очень ли она страдала перед смертью?
– Это продолжалось два дня. Мы слишком поздно позвали врача. Иначе она бы осталась в живых. У меня было ночное дежурство. Когда я вернулся домой, она была уже мертва. При ней была женщина из казначейства напротив. – И тотчас же вслед за этим: – Не угодно ли малиновой воды?
– Пожалуйста, пожалуйста, – говорит Карл Йозеф просветленным голосом, словно малиновая вода может в корне изменить положение, видит, как вахмистр встает и подходит к серванту. Карл Йозеф знает, что там нет малиновой воды. Она стоит в кухне, в белом застекленном шкафу, оттуда ее всегда, доставала фрау Слама. Он внимательно следит за всеми движениями вахмистра, за его короткими сильными руками в узких рукавах, которые тянутся, чтобы достать бутылку с верхней полки, и тотчас же беспомощно опускаются, в то время как вытянутые ноги снова наступают на всю подошву, и Слама, как бы возвратившись из неведомых краев, куда он предпринимал ненужную и, к сожалению, безуспешную экспедицию, оборачивается и с трогательной безнадежностью в ярко-голубых глазах сообщает:
– Прошу прощения, я, к сожалению, не могу найти ее.
– Не существенно, господин Слама, – утешает его лейтенант.
Но вахмистр не слышит этого утешения и, как бы повинуясь приказу, полученному от высшего начальства и не подлежащему отмене, выходит из комнаты. Слышно, как он копошится в кухне, затем он возвращается с бутылкой в руке, достает из серванта стакан с матовым орнаментом по краям, ставит на стол графин с водой и, выливая из темно-зеленой бутылки тягучую рубиново-красную жидкость, еще раз повторяет: "Окажите мне честь, господин барон". Лейтенант наливает из графина воду в малиновый сироп, они молчат, вода сильной струей льется из наклоненного горлышка графина, чуть-чуть плещется, как бы тихо вторя неустанному шуму дождя, который они слышат все время. Дождь окутывает одинокий дом и делает обоих мужчин еще более одинокими. Они одни. Карл Йозеф поднимает стакан, вахмистр следует его примеру, лейтенант смакует липкую сладкую жидкость. Слама залпом опустошает свой стакан. У него жажда, странная, необъяснимая жажда в этот холодный день.
– Вы поступаете в N-ский уланский полк? – спрашивает Слама.
– Да, но я еще не познакомился с ним.
– У меня есть там знакомый вахмистр, военный писарь Ценобер. Он служил со мной в егерском полку, а потом перевелся в уланский. Из весьма почтенной семьи, очень образованный человек! Он, наверное, выдержит экзамен на офицера. Наш брат остается, где был. В жандармерии никаких видов нет.
Порывы ветра сделались яростнее, и дождь еще сильнее, он неустанно стучит в окна. Карл Йозеф говорит:
– Наша с вами профессия вообще нелегкая, я имею в виду военную службу!
Вахмистр начинает смеяться непонятным смехом, по-видимому, его страшно радует, что дело, которым занимаются они с лейтенантом, так трудно. Он смеется несколько громче, чем ему бы хотелось. Это видно по его рту, который открыт шире, чем того требует смех, и остается открытым дольше, чем он продолжается. На минуту кажется даже, что вахмистру уже по чисто физическим причинам трудно вернуться к своей будничной серьезности. Уж не радует ли его действительно, что ему и Карлу Йозефу так трудно приходится в жизни.
– Господину барону угодно, – начинает он, – говорить о "нашей" профессии. Прошу не обижаться, но ведь у нашего брата все обстоит несколько по-другому.
Карл Йозеф не знает, что на это ответить. Он чувствует, что вахмистр питает к нему вражду, может быть, это просто относится к условиям службы в армии и жандармерии. В кадетском корпусе их не учили, как следует офицеру вести себя в подобном положении. На всякий случай Карл Йозеф улыбается улыбкой, которая, как железная скоба, растягивает и снова сжимает его губы; кажется, что он скупится на выражение удовольствия, которое так необдуманно расточает вахмистр. Малиновая вода на языке, еще недавно казавшаяся сладкой, приобретает горький, приторный вкус, хочется запить ее коньяком. Ниже и меньше, чем обычно, выглядит сегодня красноватая гостиная фрау Слама, может быть, она придавлена дождем. На столе лежит хорошо знакомый ему альбом с твердыми и блестящими медными углами. Все картинки известны Карлу Йозефу. Вахмистр Слама спрашивает:
– Разрешите? – открывает альбом и держит его раскрытым перед лейтенантом. Здесь он в штатском, в качестве молодого мужа, снят рядом с женой.
– Тогда я еще был взводным, – с некоторой горечью объявляет вахмистр, словно желая сказать, что уже в те времена ему подобрал более высокий чин. Фрау Слама сидит рядом с ним, с осиной талией, в летнем платье, узком и светлом, как в воздушном панцире, в плоской надетой набекрень шляпке. Что это? Разве Карл Йозеф еще никогда не видел этой карточки? Почему же она сегодня кажется ему такой новой? И такой старомодной? И такой чужой? И такой комичной? Да, он улыбается, как улыбаешься, разглядывая смешную картинку из давно прошедших времен, словно фрау Слама никогда не была ему близка и дорога и словно она умерла не всего несколько месяцев, а уже много лет тому назад.
– Она была очень хорошенькой. Это видно, – говорит он уже не в смущении, как раньше, а из доброжелательного лицемерия. Ведь принято говорить лестное о покойнице вдовцу, которому выражаешь соболезнование.
Он тотчас же чувствует себя освободившимся и разобщенным с покойной, словно все, все теперь погашено. Все было самовнушением. Он выпивает малиновую воду, поднимается и говорит:
– Итак, я пошел, господин Слама! – Он не ждет ответа, поворачивается так, что вахмистр едва успевает встать, вот они уже и в сенях. Карл Йозеф надел шинель и медленно, с удовольствием натягивает перчатку на левую руку, на это у него вдруг оказывается достаточно времени, он едва успевает выговорить:
– Ну-с, всего хорошего, господин Слама! – Он с удовлетворением слышит чуждый, высокомерный тон в своем голосе. Слама стоит с опущенными глазами, не зная, куда девать руки, которые вдруг стали пустыми, точно до сих пор они что-то держали и вот только сейчас выронили и навеки утратили. Они пожимают друг другу руки. Кажется, Слама хочет еще что-то сказать? Не важно!
– Может быть, заглянете еще разок, господин лейтенант! – все же произносит он. Едва ли он думает это всерьез Карл Йозеф уже забыл, как выглядит Слама. Он видит только желто-золотой кант на его воротнике и три золотых нашивки на черном рукаве жандармского мундира.
– Всего хорошего, вахмистр.
Дождь все еще идет, медленно, неустанно; изредка налетают порывы теплого ветра. Кажется, что вечер давно уже должен был настать, а все еще не настает. Все время эта серая мокрая сетка. Впервые, с тех пор как он надел военную форму, даже с тех пор, как он начал мыслить, Карл Йозеф чувствует, что нужно поставить воротник. Он уже поднимает руку, но, вдруг вспомнив, что на нем военная форма, снова опускает ее. Он как будто на секунду забыл о своем звании Медленным звенящим шагом, радуясь этой медлительности, идет он по мокрому шуршащему гравию палисадника. Ему не нужно спешить, ничего не произошло, все было сновидением. Который может быть час? Часы запрятаны слишком далеко, под мундиром, в маленьком кармане рейтуз. Не стоит расстегивать шинель. Все равно скоро пробьет на башне.
Он открывает калитку, выходит на улицу.
– Господин барон! – произносит вдруг за его спиной вахмистр. Непонятно, как мог он так неслышно идти за ним. Карл Йозеф пугается. Он останавливается, но не решается тотчас же обернуться. Может быть, дуло пистолета уже направлено прямо в промежуток между складками шинели. Страшная и ребяческая мысль! Не начинается ли все с начала?
– Да, – говорит он, все еще с высокомерной небрежностью, которая звучит как тягостное продолжение его прощания и стоит ему больших усилий, – он оборачивается. Без шинели, с непокрытой головой стоит вахмистр на дожде, с мокрой, разделенной надвое щеточкой волос и большими дождевыми каплями на гладком лбу. Он держит в руках голубой пакетик, накрест перевязанный серебряным шнурочком.
– Это для вас, господин барон, – говорит вахмистр, опустив глаза в землю. – Прошу прощения! Так распорядился господин окружной начальник. Я тотчас же принес их тогда. Господин окружной начальник быстро просмотрел и сказал, чтобы я отдал их вам в собственные руки!
С минуту длится тишина, только дождь барабанит по бедному голубому пакетику, окрашивая его в совсем темный цвет, он не может больше ждать, этот пакетик. Карл Йозеф берет его, опускает в карман шинели, краснеет, намеревается снять перчатку с правой руки, передумывает, протягивает облитую лайкой руку вахмистру, говорит: "Большое спасибо", – и быстро удаляется.
Он ощущает этот пакетик в кармане. Оттуда вверх по руке струится неведомый жар и еще сильнее гонит краску на его лицо. Он чувствует теперь, что нужно расстегнуть воротник, так же как раньше чувствовал, что его следует поднять. Во рту снова появляется горьковатый привкус малиновой воды. Карл Йозеф вынимает пакетик из кармана. Да, без сомнения. Это его письма.
Уж должен бы наконец настать вечер и прекратиться дождь. Многое должно бы измениться на свете, может, вечернее солнце дошлет сюда еще один последний луч. Сквозь сетку дождя луга выдыхают хорошо знакомый аромат, и вот опять слышится одинокий крик неведомой птицы, никогда ее здесь не слыхали, вся местность словно чужая На башне бьет пять, значит, прошел ровно час – не больше часа. Как нужно идти, быстро или медленно? У времени чуждая, загадочная поступь, каждый час, как год. Вот бьет пять с четвертью. А пройдено едва несколько шагов. Карл Йозеф шагает быстрее. Он переходит через полотно, здесь начинаются первые домики города. Дорога ведет мимо кафе, единственного заведения в городишке с модной вертящейся дверью. Может быть, следует зайти, выпить коньяку, не присаживаясь, и снова уйти? Карл Йозеф входит.
– Поскорей, пожалуйста, коньяку, – говорит он у стойки. Он не снимает кивера и шинели. Несколько посетителей подымаются. Слышится стук биллиардных шаров и шахматных фигур. Гарнизонные офицеры сидят в полутьме ниш. Карл Йозеф не видит их и не здоровается с ними. Самое важное – это коньяк. Он бледен, белокурая кассирша по-матерински улыбается ему со своего возвышенного места, заботливой рукой кладет кусок пиленого сахара рядом со стопкой. Карл Йозеф залпом выпивает ее. Тотчас же заказывает следующую. Вместо лица кассирши он видит только мерцанье белокурых волос и две золотые пломбы в углах рта. У него такое ощущение, словно он делает что-то запретное, и он не знает, почему запретно – выпить две стопки коньяку. В конце концов он уже не ученик кадетского корпуса. Почему кассирша так странно улыбается, глядя на него? Ее взгляд цвета морской воды и наведенная чернота бровей мучают его. Он отворачивается и смотрит в зал. В углу, подле окна, сидит его отец.
Да, это окружной начальник – и что тут удивительного? Каждый день, между пятью и семью, он сидит здесь, читает "Правительственный вестник" и курит
"Виргинию". Всему городу это известно вот уже три десятка лет. Окружной начальник сидит там, смотрит на своего сына и, наверно, улыбается. Карл Йозеф снимает кивер и идет прямо к отцу. Старый господин Тротта взглядывает на него из-за газеты, не выпуская ее из рук, и говорит:
– Ты от Слама?
– Так точно, папа!
– Он отдал тебе твои письма?
– Так точно, папа!
– Садись, пожалуйста!
– Слушаюсь, папа.
Наконец окружной начальник перестает читать газету, кладет локти на стол, поворачивается к сыну и говорит:
– Она дала тебе дешевого коньяку. Я всегда пью "Хеннесси".
– Буду иметь в виду, папа.
– Впрочем, пей пореже! Ты еще несколько бледен. Раздевайся! Там майор Кредль, он смотрит сюда!
Карл Йозеф поднимается и с поклоном приветствует майора.
– Он был неприятен, Слама?
– Нет, очень милый парень!
– Так-с!
Карл Йозеф снимает шинель.
– Где же у тебя эти письма? – спрашивает окружной начальник.
Сын достает пакетик из кармана. Старый Тротта берет его. Взвешивает на правой руке, снова кладет на стол и говорит:
– Довольно много писем
– Так точно, папа!
Все тихо, слышится только стук биллиардных шаров и шахматных фигур да за окном льет дождь.
– Послезавтра ты отбываешь в полк, – говорит окружной начальник, глядя в окно. Внезапно Карл Йозеф чувствует сухую руку отца на своей руке. Рука окружного начальника лежит на руке лейтенанта, холодная и костлявая. Карл Йозеф опускает глаза на стол. Он краснеет. И говорит:
– Так точно, папа!
– Получите! – кричит окружной начальник и снимает свою руку. – Скажите барышне, – обращается он к кельнеру, – что мы пьем только "Хеннесси".
По ровной, как нитка, диагонали проходят они к двери, – отец, а позади него сын.
Они идут домой по влажному саду, теперь уже капает только с деревьев, мягко и певуче. Из ворот окружной управы выходит вахмистр Слама в шлеме, с винтовкой, к которой пригнан штык, и со служебной книгой под мышкой.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Казарма была расположена в северной части города. Ока замыкала собой широкую ухоженную дорогу, которая позади кирпичного здания принимала другое направление и уходила в голубые дали. Казалось, что казарма воздвигнута здесь, в славянской провинции, как символ габсбургского могущества. Она преграждала путь древней дороге, которая стала такой широкой от длившихся столетиями странствий славянских племен. Дороге пришлось посторониться. Она описывала дугу вокруг казармы. Даже остановившись на северном краю города, в конце улицы, там, где дома делались все меньше и, наконец, превращались в деревенские хижины, можно было видеть в ясные дни широкие, сводчатые черно-желтые ворота казармы. Полк стоял в Моравии. Но был укомплектован не чехами, как можно было бы предположить, а украинцами и румынами.
Два раза в неделю происходили маневры на южном пустыре. Два раза в неделю полк проезжал на рысях по улицам городка. Звонкие и гремящие звуки труб через равномерные промежутки времени прерывали равномерное цоканье копыт, и красные рейтузы всадников по обе стороны блестящих коричневых боков лошадей наполняли город кровавым великолепием. На тротуарах останавливались горожане. Купцы покидали свои лавки, праздные посетители кафе – свои столики, городские полицейские – привычные посты, а крестьяне, привозившие из деревень на базар свежие овощи, – своих лошадей и телеги. Только возницы немногих дрожек, стоявших неподалеку от городского парка, оставались неподвижно сидеть на козлах. Со своей верхотуры они могли обозревать военный спектакль еще лучше, чем стоящие на тротуарах пешеходы. И казалось, что старые клячи с глухим равнодушием приветствовали великолепное появление своих более молодых и здоровых товарищей. Кавалерийские кони были дальними родственниками печальных лошадок, которые уже пятнадцать лет только и делали, что возили дрожки на вокзал и с вокзала.
Карлу Йозефу, барону фон Тротта, эти животные были безразличны. Иногда ему казалось, что он чувствует в себе кровь предков: они не были наездниками. С взрыхляющей бороной в огрубевших руках, шаг за шагом шли они по земле. Они врезали бороздящий идут в сочные глыбы пашни и, сгибая ноги в коленях, шли за медлительными волами. Ивовыми прутьями подгоняли они лошадей, а не шпорами и хлыстом. Отточенная коса, как молния, блистала в их высоко поднятых руках; они скашивали изобилие, которое сами посеяли. Отец деда был еще крестьянином. Сиполье – было название деревни, откуда они происходили. Сиполье – это слово имело старинный смысл. Нынешним словенцам оно едва ли было знакомо. Но Карлу Йозефу казалось, что он знает эту деревню. Он видел ее, когда вспоминал о портрете своего деда, меркнувшем под сводами кабинета. Она приютилась меж неведомых гор, под золотым блеском неведомого солнца, стаей мазанок, крытых соломой. Красивая деревня, милая деревня! Ради нее стоило пожертвовать офицерской карьерой.
Но увы, он был не крестьянин, а барон и лейтенант уланского полка! У него даже не было собственной комнаты в городе, как у других. Карл Йозеф жил в казарме. Окно его выходило на двор. Напротив были помещения для рядовых. Когда в полдень он возвращался в казарму и за ним закрывались большие, двухстворчатые ворота, ему чудилось, что он в плену; никогда они уже не откроются для него. Его шпоры зябко звенели по голой каменной дорожке, и топот его сапог отдавался в буром деревянном, запачканном дегтем полу коридора. Белые известковые стены еще удерживали свет исчезающего дня и теперь вновь отбрасывали его в своей бережливой наготе, как бы заботясь о том, чтобы казенные керосиновые лампы не были зажжены раньше, чем окончательно стемнеет; словно они своевременно вобрали в себя день, чтобы теперь, в темноте, источать его. Карл Йозеф не зажег света. Прижавшись лбом к окну, которое внешне как бы отделяло его от сумрака, на деле же было прохладной наружной стеною этого сумрака, смотрел он в освещенные желтоватым светом помещения для рядовых. Он охотно поменялся бы с кем-нибудь из солдат. Там они сидели, полураздетые в грубых желтоватых казенных рубашках, болтали босыми ногами, свесившимися с коек, пели, разговаривали и играли на губной гармонике. В это время дня – осень уже давно наступила – через час после переклички и за полтора часа до отбоя казарма походила на гигантский корабль. Карлу Йозефу даже казалось, что она тихонько покачивается и что желтые керосиновые лампы с большими белыми абажурами движутся в ритм с волной какого-то неведомого океана. Солдаты пели песни на незнакомом языке: по-словенски. Прежние крестьяне из Сиполья, верно, поняли бы их! Дед Карла Йозефа, возможно, тоже понял бы их! Его загадочный образ меркнул под сводами кабинета. За этот портрет цеплялись воспоминания Карла Йозефа, как за единственную и последнюю реликвию, завещанную ему длинным рядом неизвестных предков. Их потомком был он. С тех пор как он вступил в полк, он ощущал себя внуком своего деда, не сыном своего отца; да, он был как бы сыном своего удивительного деда. Без передышки дудели они там в губную гармонику. Он мог ясно видеть движения грубых коричневых рук, водивших жестяным инструментом перед красными ртами, а время от времени и поблескивание металла. Великая тоска этого инструмента лилась сквозь закрытые окна в черный прямоугольник двора и наполняла мрак ясным ощущением родины: и жены, и ребенка, и родного двора. Там жили они в низких хижинах, по ночам оплодотворяли женщин, а при дневном свете – свои поля! Зимой вокруг хижин высоко лежал белый снег. Летом же вокруг них волновалась высокая желтая рожь. Крестьянами были они, крестьянами!