УПП

Цитата момента



Тот, кто слишком верит фактам, рискует не увидеть законов.
Марсель Пруст

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



Ощущение счастья рождается у человека только тогда, когда он реализует исключительно свой собственный жизненный план, пусть даже это план умереть за человечество. Чужое счастье просто не подойдет ему по определению.

Дмитрий Морозов. «Воспитание в третьем измерении»

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/france/
Франция. Страсбург

КАТЕНЬКА

Дачка была крошечная — две комнатки и кухня.

Мать ворчала в комнатах, кухарка на кухне, и так как объектом ворчания для обеих служила Катенька, то оставаться дома этой Катеньке не было никакой возможности, и сидела она целый день в саду на скамейке-качалке.

Мать Катеньки, бедная, но неблагородная вдова, всю зиму шила дамские наряды и даже на входных дверях прибила дощечку «Мадам Параскове, моды и платья». Летом же отдыхала и воспитывала гимназистку-дочь посредством упреков в неблагодарности.

Кухарка Дарья зазналась уже давно, лет десять тому назад, и во всей природе до сих пор не нашлось существа, которое сумело бы поставить ее на место.

Катенька сидит на своей качалке и мечтает «о нем». Через год ей будет шестнадцать лет, тогда можно будет венчаться и без разрешения митрополита. Но с кем венчаться-то, вот вопрос?

щелкните, и изображение увеличится


Из дома доносится тихое бубнение матери:

—…И ничего, ни малейшей благодарности! Розовый брокар на платье купила, сорок пять…

— Девка на выданье, — гудит из кухни, — избаловавши с детства. Нет, коли ты мать, так взяла бы хворостину хорошую…

— Самих бы вас хворостиной! — кричит Катенька и мечтает дальше.

Венчаться можно со всяким, это ерунда, — лишь бы была блестящая партия. Вот, например, есть инженеры, которые воруют. Это очень блестящая партия. Потом еще можно выйти за генерала. Да мало ли за кого! Но интересно совсем не это. Интересно, с кем будешь мужу изменять. «Генеральша-графиня Катерина Ивановна дома?» И входит «он» в белом кителе, вроде Середенкина, только, конечно, гораздо красивее, и носом не фыркает. «Извините, я дома, но принять вас не могу, потому что я другому отдана и буду век ему верна». Он побледнел, как мрамор, только глаза его дивно сверкают… Едва дыша, он берет ее за руку и говорит…

— Катя-а! А Катя-а! Это ты с тарелки черносливину взяла-а?

Мать высунула голову в окошко, и видно ее сердитое лицо. Из другого окошка, подальше, высовывается голова в повойнике и отвечает:

— Конешно, она. Я сразу увидела: было для компоту десять черносливин, а как она подошла, так и девять сделалось. И как тебе не стыдно — а?

— Сами слопали, а на меня валите! — огрызнулась Катенька. — Очень мне нужен ваш чернослив! От него керосином пахнет.

— Кероси-ином? А почему же ты знаешь, что керосином, коли ты не пробовала, — а?

— Керосином? — ужасается кухарка. — Эдакие слова произносить! Взять бы что ни на есть да отстегать бы, так небось…

— Стегайте себя саму! Отвяжитесь!

Да… значит, он берет за руку и говорит: «Отдайся мне!» Я уже готова уступить его доводам, как вдруг дверь распахивается и входит муж. «Сударыня, я все слышал. Я дарю вам мой титул, чин и все состояние, и мы разведемся…»

— Катька! Дура полосатая! Кошка носатая! — раздался голос позади скамейки.

Катенька обернулась.

Через забор перевесился соседский Мишка и, дрыгая, для равновесия, высоко поднятой ногой, обрывал с росших у скамейки кустов зеленую смородину.

— Пошел вон, поганый мальчишка! — взвизгнула Катенька.

— Поган, да не цыган! А ты вроде Володи.

— Мама! Мама, он смородину рвет!

— Ах ты Господи помилуй! — высунулись две головы. — Час от часу не легче! Ах ты, дерзостный! Ах ты, мерзостный!

— Взять бы хворостину хорошую…

— Мало вас, видно, в школе порют, что вы и на каникулах под розгу проситесь. Вон пошел, чтоб духу твоего!..

Мальчишка спрятался, предварительно показав для самоудовлетворения, всем по очереди, свой длинный язык, с налипшим к нему листом смородины.

Катенька уселась поудобнее и попробовала мечтать дальше. Но ничего не выходило. Поганый мальчишка совсем выбил ее из настроения. Почему вдруг «кошка носатая»? Во-первых, у кошек нет носов — они дышат дырками, — а во-вторых, у нее, у Катеньки, совершенно греческий нос, как у древних римлян. И потом, что это значит — «вроде Володи»? Володи разные бывают. Ужасно глупо. Не стоит обращать внимания.

Но не обращать внимания было трудно. От обиды сами собой опускались углы рта и тоненькая косичка дрожала под затылком.

Катенька пошла к матери и сказала:

— Я не понимаю вас! Как можно позволять уличным мальчишкам издеваться над собой. Неужели же только военные должны понимать, что значит честь мундира?

Потом пошла в свой уголок, достала конвертик, украшенный золотой незабудкой с розовым сиянием вокруг каждого лепестка, и стала изливать душу в письме к Мане Кокиной:

«Дорогая моя! Я в ужасном состоянии. Все мои нервные окончания расстроились совершенно. Дело в том, что мой роман быстро идет к роковой развязке.

Наш сосед по имению, молодой граф Михаил, не дает мне покоя. Достаточно мне выйти в сад, чтобы услышать за спиной его страстный шепот. К стыду моему, я его полюбила беззаветно.

Сегодня утром у нас в имении случилось необычное событие: пропала масса фруктов, черносливов и прочих драгоценностей. Вся прислуга в один голос обвинила шайку соседских разбойников Я молчала, потому что знала, что их предводитель граф Михаил.

В тот же вечер он с опасностью для жизни перелез через забор и шепнул страстным шепотом: «Ты должна быть моей». Разбуженная этим шепотом, я выбежала в сад в капоте из серебряной парчи, закрытая, как плащом, моими распущенными волосами (у меня коса очень отросла за это время, ей богу), и граф заключил меня в свои объятия. Я ничего не Сказала, но вся побледнела, как мрамор; только глаза мои дивно сверкали…

Катенька вдруг приостановилась и крикнула в соседнюю комнатушку:

— Мама! Дайте мне, пожалуйста, семикопеечную марку. Я пишу Мане Кокиной.

— Что-о? Ma-арку? Все только Кокиным да Мокиным письма писать! Нет, милая моя, мать у тебя тоже не лошадь, чтоб на Мокиных работать. Посидят Мокины и без писем!

— Только и слышно, что марку давай, — загудело из кухни. — Взяла бы хворостину хорошую, да как ни на есть…

Катенька подождала минутку, прислушалась, и когда стало ясно, что марки не получить, она вздохнула и приписала:

«Дорогая Манечка! Я очень криво приклеила марку и боюсь, что она отклеится, как на прошлом письме. Целую тебя 100 000 000 раз. Твоя Катя Моткова».

ЧУЧЕЛО

Увидела недавно в окне зоологического магазина, среди разных роскошных орлов и соколов, чучело толстой пучеглазой совы. Остановилась, пригляделась — что такое она мне напоминает? Что-то очень далекое и забавное связано вот с этим носом-крючком и выпученными глазами.

И вдруг я вспомнила: напоминает мне это чучело самые мои первые литературные шаги. Жуткие шаги и вполне неудачные.

Собственно говоря, быть писательницей никогда я не собиралась, несмотря на то что все в нашей семье с детства писали стихи. Занятие это считалось у нас почему-то очень постыдным, и чуть кто поймает брата или сестру с карандашом, тетрадкой и вдохновенным лицом, — немедленно начинает кричать:

— Пишет! Пишет!

Пойманный оправдывается, а уличители издеваются над ним и скачут вокруг него на одной ножке:

— Пишет! Пишет! Писатель!

У брата кадета нашли обрывок стихотворения:

Что было бы, если
К вам в корпус Лесли
Явилась вдруг?!

Лесли — мы знали ее — была прехорошенькая институточка.

И еще стихотворение, очень трагическое, явно связанное с переэкзаменовкой по алгебре:

О, зачем ты так жарко молилась в ту ночь,
За молитвой меня забывая!
Ты могла бы спасти, ты могла бы помочь,
Ты спасла бы меня, дорогая!

Вне подозрений был только самый старший брат, существо, полное мрачной иронии. Но однажды, когда после летних каникул он уехал в лицей, в комнате его были найдены обрывки бумаг с какими-то поэтическими возгласами и несколько раз повторенной строчкой:

О Мирра, бледная луна!

Увы! И он писал стихи!

Открытие это произвело на нас сильное впечатление, и, как знать, может быть, старшая сестра моя Маша, став известной поэтессой, взяла себе псевдоним «Мирра Лохвицкая» именно благодаря этому впечатлению.

Я мечтала быть художницей. И даже по совету одной очень опытной одноклассницы-приготовишки написала это желание на листочке бумаги, листочек сначала пожевала, а потом выбросила из окна вагона. Приготовишка говорила, что средство это «без осечки».

Когда старшая сестра, окончив институт, стала печатать свои стихотворения, я иногда, по дороге из гимназии, провожала ее в редакцию. Провожала не одна, а с нянюшкой, которая несла мою сумку с книгами.

И там, пока сестра сидела в кабинете редактора (что это был за журнал — не помню, но помню, что редакторами его были П. Гнедич и Всеволод Соловьев), мы с нянюшкой ждали в приемной.

Я садилась от нянюшки подальше, чтобы никто но догадался, что она за мной присматривает, делала вдохновенное лицо и думала, что меня, наверное, и рассыльный, и кассирша, и все посетители принимают за писательницу. Вот только стулья в приемной были какие-то неладно-высокие и ноги у меня до полу не хватали. Но этот недостаток, как и короткое платье с гимназическим передником, вполне выкупался и покрывался с лихвою вдохновенным выражением лица.

В тринадцать лет у меня был уже литературный стаж: стихи на приезд государыни и стихи по случаю юбилея гимназии. В этих последних, написанных стилем пышной оды, была строфа, из-за которой много пришлось пострадать:

И пусть грядущим поколеньям,
Как нам, сияет правды свет
Здесь, в этом храме просвещенья,
Еще на много-много лет!

Этим «храмом просвещенья» сестры донимали меня целый год. Притворюсь, что болит голова, не пойду в гимназию, и начинается:

— Надя, Надя! Что же ты в храм просвещенья? Как же ты допускаешь, что там без тебя сияет правды свет?

И вот, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, написала я забавную «Песенку Маргариты». Конечно, никому ее не показала и решила потихоньку отнести в «Осколки».

В «Осколках» редактором был Лейкин, тогда уже старый, хворый. Вскоре он умер.

Пошла в редакцию.

Очень было страшно. Страшнее всего на лестнице, когда я протянула руку к звонку. Дверь была маленькая и грязная. Пахло пирогом с капустой, который я терпеть не могу. Позвонила и тут же подумала: «Бежать!»

Но за дверью что-то заскреблось. Сняли цепочку. В щелку посмотрели — сначала один глаз, потом другой, и дверь открылась.

— Вам кого?

Пожилая, очень худая дама в оренбургском платке крест-накрест.

— Я к… мне к… к Лек…

— Их еще нет, — сказала дама. — Войдите, присядьте, обождите. Они скоро будут.

Посадила меня в крошечную комнатку и ушла.

Из крошечной комнатки видна другая, тоже небольшая, край письменного стола и над ним птичье чучело.

Смотрю и чувствую, как складываются в уме непочтительные стихи:

У редактора висело
Птичье чучело.
На редактора глядело,
Глаза пучило…

Ждала долго.

Изредка входила худая дама и, поглаживая костлявыми руками свой платок на груди, шептала мне:

— Потерпите, теперь уж недолго.

И вот раздался звонок. Топот, кашель, хрип. Я разобрала:

— Кто?

— Что?

— А?

— Зачем?

— К кому?

— Черт!

Потом хрип смолк, снова вошла худая дама и сказала испуганным шепотом:

— Они еще обмерзши! И ушла.

А я сидела и думала, какой ужас заниматься литературой…

Опять вошла дама и опять прошептала, видимо жалея меня и желая ободрить:

— Они еще не оттаявши!

Добрая дама! Обнять бы ее и вместе поплакать… И снова скрылась.

Господи! Господи! Уйти бы мне, да и уйти не смею. Опять дама:

— Они отошедши.

Я как-то не сразу поняла, что значит «отошедши». Первое мгновение подумала, что это значит, будто Лейкин умер, и в ужасе вскочила.

— Да вы не бойтесь! — успокаивала меня дама. — Они сказали, чтобы вас впустить.

Я зажмурилась и шагнула вперед. Действительно, ведь не убьет же он меня!

В кресле, перед птичьим чучелом, сидел кряжистый, кривоплечий и, кажется, косоглазый старик с бородой. Очень мрачный.

— С чем пожаловали? — спросил он меня, глядя в сторону. — Что вам нужно?

— Стихи… — прошептала я. — «Песенка Маргариты»…

— Что-о? У нас, кажется, таких стихов отродясь не бывало. Объясните толковее.

— Я сочинила… вот…

Но пока я лепетала, он чихнул и ничего не расслышал. Чихнул он так страшно, что чучело закачалось, кивая вниз клювом.

— Чего-о? — вновь спросил редактор.

— Я… мои… я сочинила…

Он, не глядя на меня, протянул руку. Я ткнула в нее свой листок.

— Ну? — спросил он.

— Что? — спросила я.

— Ну и до свиданья. Ответ прочтете в почтовом ящике.

Через месяц прочла в почтовом ящике «Осколков»: «Песенка Маргариты» никуда не годится.

Таков был мой первый литературный шаг.

Впоследствии эту самую «Песенку Маргариты» я, исключительно для тайного торжества над сердитым редактором (хотя его уже не было в живых), напечатала в разных изданиях не меньше четырех раз.

Да, редактора я больше не видела, а вот с чучелом нам встретиться довелось и, глядя друг на друга, вспомнить былое…

ЧЕРТИК В БАНОЧКЕ

(Вербная сказка)

Я помню.

Мне тогда было семь лет.

Все предметы были тогда большие-большие, дни длинные, а жизнь — бесконечная.

И радости этой жизни были внесомненные, цельные и яркие.

Была весна.

Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея:

— Завтра останусь дольше.

Вот принесли освященные вербы.

Вербный праздник лучше зеленого. В нем радость весны обещанная, а там — свершившаяся.

Погладить твердый ласковый пушок и тихонько разломать. В нем зеленая почечка.

— Будет весна! Будет!

В Вербное воскресенье принесли мне с базара чертика в баночке.

Прижимать нужно было тонкую резиновую пленочку, и он танцевал.

Смешной чертик. Веселый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зеленые пуговицы.

Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чертик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены.

И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для черта сочиненную:

— День-день-дребедень!

Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие. И солнцу нравятся. Оно тоже поет, звенит, с нами играет.

И все быстрее кружусь, и все быстрее нажимаю пальцем резинку. Скачет чертик, как бешеный, звякает боками о стеклянные стенки.

— День-день-дребедень!

— А-ах!

Разорвалась тонкая пленочка, капает вода. Прилип черт боком, выпучил глаза.

Вытрясла черта на ладонь, рассматриваю.

Некрасивый!

Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивленные.

— Ничего, — говорю, — ничего. Я вас устрою. Нельзя было говорить «ты», раз он так недоволен.

Положила ваты в спичечную коробочку. Устроила черта.

Прикрыла шелковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползет, с живота слезает.

А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолковая.

Точно моя вина, что он пузатый.

Положила черта в свою постельку спать на подушечку. Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала.

Утром смотрю — такой же злой и на меня удивляется.

День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли.

— Не могу, — сказала, — у меня голова болит.

И осталась с ним нянчиться.

Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что-то говорят, чему-то радуются, о чем-то заботятся.

Прыгает солнце с лужи на лужу, со стеклышка на стеклышко. Побежали его зайчики «поймаю — ловлю»! Прыг-скок. Смеются-играют.

Показала черту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся.

Хотела ему спеть про «день-дребедень», да не посмела.

Стала ему декламировать Пушкина:

Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит…

Стихотворение было серьезное, и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно.

Кончила, и взглянуть на него страшно.

Взглянула: злится — того гляди, глаза лопнут.

Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю.

Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, — почем я знаю.

Слезла тихонько.

— Не сердитесь, черт, я буду в вашей спичечной коробочке спать.

Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила.

— Не сердитесь, черт, мне так очень удобно.

Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась.

А он лежал на моей подушке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков.

Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете.

Сказала смущенно:

— Это для вас!

Но колечко вышло ни к чему. Лапы у черта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь.

— Я люблю вас, черт! — сказала я.

Но он смотрел с таким злобным удивлением.

Как я смела?!

И я сама испугалась, — как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чем-нибудь важном? Или, может быть, «люблю» можно говорить ему только после обеда?

Я не знала. Я ничего не знала и заплакала.

А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чертову баночку, влезу в нее и буду петь песенку про «день-дребедень» и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться.

Может быть, это ему понравится?

НЕЖИВОЙ ЗВЕРЬ

На елке весело было. Наехало много гостей и больших, и маленьких. Был даже один мальчик, про которого нянька шепнула Кате, что его сегодня высекли. Это было так интересно, что Катя почти весь вечер не отходила от него; все ждала, что он что-нибудь особенное скажет, и смотрела на него с уважением к страхом. Но высеченный мальчик вел себя как самый обыкновенный, выпрашивал пряники, трубил в трубу и хлопал хлопушками, так что Кате, как ни горько, пришлось разочароваться и отойти от него.

Вечер уже подходил к концу, и самых маленьких, громко ревущих ребят стали снаряжать к отъезду, когда Катя получила свой главный подарок — большого шерстяного барана. Он был весь мягкий, с длинной кроткой мордой и человеческими глазами, пах кислой шерсткой и, если оттянуть ему голову вниз, мычал ласково и настойчиво: мэ-э!

Баран поразил Катю и видом, и запахом, и голосом, так что она даже для очистки совести спросила у матери:

— Он ведь не живой?

Мать отвернула свое птичье личико и ничего не ответила; она уже давно ничего Кате не отвечала, ей все было некогда. Катя вздохнула и пошла в столовую поить барана молоком. Сунула ему морду прямо в молочник, так что он намок до самых глаз. Подошла чужая барышня, покачала головой:

— Ай-ай, что ты делаешь! Разве можно неживого зверя живым молоком поить! Он от этого пропадет. Ему нужно пустышного молока давать. Вот так.

Она зачерпнула в воздухе пустой чашкой, поднесла чашку к барану и почмокала губами.

— Поняла?

— Поняла. А почему кошке настоящее?

— Так уж надо. Для каждого зверя свой обычай. Для живого — живое, для неживого — пустышное.

Зажил шерстяной баран в детской, в углу, за нянькиным сундуком. Катя его любила, и от любви этой делался он с каждым днем грязнее и хохлатее и все тише говорил ласковое «мэ-э». И оттого, что он стал грязный, мама не позволяла сажать его с собой за обедом.

За обедом вообще стало невесело. Папа молчал, мама молчала. Никто даже не оборачивался, когда Катя после пирожного делала реверанс и говорила тоненьким голосом умной девочки:

— Мерси, папа! Мерси, мама!

Как-то раз сели обедать совсем без мамы. Та вернулась домой уже после супа и громко кричала еще из передней, что на катке было очень много народа. А когда она подошла к столу, папа взглянул на нее и вдруг треснул графин об пол.

— Что с вами? — крикнула мама.

— А то, что у вас кофточка на спине расстегнута. Он закричал еще что-то, но нянька схватила Катю со стула и потащила в детскую.

После этого много дней не видела Катя ни папы, ни мамы, и вся жизнь пошла какая-то ненастоящая. Приносили из кухни прислугин обед, приходила кухарка, шепталась с няней:

— А он ей… а она ему… Да ты, говорит… В-вон! А она ему… а он ей…

Шептали, шуршали.

Стали приходить из кухни какие-то бабы с лисьими мордами, моргали на Катю, спрашивали у няньки, шептали, шуршали:

— А он ей… В-вон! А она ему…

Нянька часто уходила со двора. Тогда лисьи бабы забирались в детскую, шарили по углам и грозили Кате корявым пальцем.

А без баб было еще хуже. Страшно.

В большие комнаты ходить было нельзя: пусто, гулко. Портьеры на дверях отдувались, часы на камине тикали строго. И везде было «это»:

— А он ей… А она ему…

В детской перед обедом углы делались темнее, точно шевелились. А в углу трещала огневица — печкина дочка, щелкала заслонкой, скалила красные зубы и жрала дрова. Подходить к ней нельзя было: она злющая, укусила раз Катю за палец. Больше не подманит.

Все было неспокойное, не такое, как прежде.

Жилось тихо только за сундуком, где поселился шерстяной баран, неживой зверь. Питался он карандашами, старой ленточкой, нянькиными очками — что Бог пошлет, смотрел на Катю кротко и ласково, не перечил ей ни в чем и все понимал.

Раз как-то расшалилась она, и он туда же — хоть морду отвернул, а видно, что смеется. А когда Катя завязала ему горло тряпкой, он хворал так жалостно, что она сама потихоньку поплакала.

Ночью бывало очень худо. По всему дому поднималась возня, пискотня. Катя просыпалась, звала няньку.

— Кыш! Спи! Крысы бегают, вот они тебе ужо нос откусят!

Катя натягивала одеяло на голову, думала про шерстяного барана и, когда чувствовала его, родного, неживого, близко, засыпала спокойно.

А раз утром смотрели они с бараном в окошко. Вдруг видят: бежит через двор мелкой трусцой бурый кто-то, облезлый, вроде кота, только хвост длинный.

— Няня, няня! Смотри, какой кот поганый!

Нянька подошла, вытянула шею.

— Крыса это, а не кот! Крыса. Ишь, здоровенная! Этакая любого кота загрызет! Крыса!

Она так противно выговаривала это слово, растягивая рот, и, как старая кошка, щерила зубы, что у Кати от отвращения и страха заныло под ложечкой.

А крыса, переваливаясь брюхом, деловито и хозяйственно притрусила к соседнему амбару и, присев, подлезла под ставень подвала.

Пришла кухарка, рассказала, что крыс столько развелось, что скоро голову отъедят.

— В кладовке у баринова чемодана все углы отгрызли. Нахальные такие! Я вхожу, а она сидит и не крянется!

Вечером пришли лисьи бабы, принесли бутылку и вонючую рыбу. Закусили, угостили няньку и потом все чего-то смеялись.

— А ты все с бараном? — сказала Кате баба потолще. — Пора его на живодерню. Вон нога болтается, и шерсть облезла. Капут ему скоро, твоему барану.

— Ну, брось дразнить, — остановила нянька. — Чего к сироте приметываешься.

— Я не дразню, я дело говорю. Мочало из него вылезет, и капут. Живое тело ест и пьет, потому и живет, а тряпку сколько ни сусли, все равно развалится. И вовсе она не сирота, а маменька ейная, может быть, мимо дома едет да в кулак смеется. Хю- хю-хю!

Бабы от смеха совсем распарились, а нянька, обмакнув в свою рюмку кусочек сахару, дала Кате пососать. У Кати от нянькина сахару в горле зацарапало, в ушах зазвенело, и она дернула барана за голову.

— Он не простой: он, слышишь, мычит!

— Хю-хю! Эх ты, глупая! — захюкала опять толстая баба. — Дверь дерни, и та заскрипит. Кабы настоящий был, сам бы пищал.

Бабы выпили еще и стали говорить шепотом старые слова:

— А он ей… В-вон… А она ему…

А Катя ушла с бараном за сундук и стала мучиться.

Неживуч баран. Погибнет. Мочало вылезет, и капут. Хотя бы как-нибудь немножко бы мог есть!

Она достала с подоконника сухарь, сунула барану под самую морду, а сама отвернулась, чтобы не смущать. Может, он и откусит немножко… Пождала, обернулась — нет, сухарь нетронутый.

«А вот я сама надкушу, а то ему, может быть, начинать совестно».

Откусила кончик, опять к барану подсунула, отвернулась, пождала. И опять баран не притронулся к сухарю.

— Что? Не можешь? Не живой ты, не можешь!

А шерстяной баран, неживой зверь, отвечал всей своей мордой, кроткой и печальной:

«Не могу я! Неживой я зверь, не могу!»

— Ну, позови меня сам! Скажи: мэ-э! Ну, мэ-э! Не можешь? Не можешь!

И от жалости и любви к бедному неживому так сладко мучилась и тосковала душа. Уснула Катя на мокрой от слез подушке и сразу пошла гулять по зеленой дорожке, и баран бежал рядом, щипал травку, кричал сам, сам кричал «мэ-э» и смеялся. Ух, какой был здоровый, всех переживет!

Утро было скучное, темное, беспокойное, и неожиданно объявился папа. Пришел весь серый, сердитый, борода мохнатая, смотрел исподлобья, по-козлиному. Ткнул Кате руку для целованья и велел няньке все прибрать, потому что придет учительница. Ушел.

На другой день звякнуло на парадной.

Нянька выбежала, вернулась, засуетилась:

— Пришла твоя учительница, морда, как у собачищи, будет тебе ужо!

Учительница застучала каблуками, протянула Кате руку. Она действительно похожа была на старого умного цепного пса, даже около глаз были у нее какие-то желтые подпалины, а голову поворачивала она быстро и прищелкивала при этом зубами, словно муху ловила.

Осмотрела детскую и сказала няньке:

— Вы — нянька? Так, пожалуйста, все эти игрушки заберите и вон, куда-нибудь подальше, чтоб ребенок их не видел. Всех этих ослов, баранов — вон! К игрушкам надо приступать последовательно и рационально, иначе — болезненность фантазии и проистекающий отсюда вред. Катя, подойдите ко мне!

Она вынула из кахэмана мячик на резине и, щелкнув зубами, стала вертеть мячик и припевать: прыг, скок, туда, сюда, сверху, снизу, сбоку, прямо. Повторяйте за мной: прыг, скок… Ах, какой неразвитой ребенок!

Катя молчала и жалко улыбалась, чтобы не заплакать. Нянька уносила игрушки, и баран мэкнул в дверях.

— Обратите внимание на поверхность этого мяча. Что вы видите? Вы видите, что она двуцветна. Одна сторона голубая, другая белая. Укажите мне голубую. Старайтесь сосредоточиться.

Она ушла, протянув снова Кате руку.

— Завтра будем плести корзиночки!

Катя дрожала весь вечер и ничего не могла есть. Все думала про барана, но спросить про него боялась.

«Худо неживому! Ничего не может. Сказать не может, позвать не может. А она сказала: в-вон!»

От этого ужасного слова вся душа ныла и холодела.

Вечером пришли бабы, угощались, шептались:

— А он ее, а она его…

И снова:

«В-вон! В-вон!»

Проснулась Катя на рассвете от ужасного, небывалого страха и тоски. Точно позвал ее кто-то. Села, прислушалась:

«Мэ-э! Мэ-э!»

Так жалобно, настойчиво баран зовет! Неживой зверь кричит.

Она спрыгнула с постели, вся холодная, кулаки крепко к груди прижала, слушает. Вот опять:

«Мэ-э! Мэ-э!»

Откуда-то из коридора. Он, значит, там…

Открыла дверь.

«Мэ-э!»

Из кладовки.

Толкнулась туда. Не заперто. Рассвет мутный, тусклый, но видно уже все. Какие-то ящики, узлы.

«Мэ-э! Мэ-э!»

У самого окна пятна темные копошились, и баран тут. Вот прыгнуло темное, ухватило его за голову, тянет.

«Мэ-э! Мэ-э!»

А вот еще две, рвут бока, трещит шкурка.

«Крысы! Крысы!» — вспомнила Катя нянькины ощеренные зубы. Задрожала вся, крепче кулаки прижала. А он больше не кричал. Его больше уже не было. Бесшумно таскала жирная крыса серые клочья, мягкие куски, трепала мочалку.

Катя забилась в постель, закрылась с головой, молчала и не плакала. Боялась, что нянька проснется, ощерится по-кошачьи и насмеется с лисьими бабами над шерстяной смертью неживого зверя.

Затихла вся, сжалась в комочек. Тихо будет жить, тихо, чтоб никто ничего не узнал.

О НЕЖНОСТИ

«А нежность… где ее нет!» — сказала Обломову Ольга.

Что это за фраза? Как ее следует понимать? Почему такое уничижение нежности? И где она так часто встречается?

Я думаю, что здесь неточность, что не нежность осуждается пламенной Ольгой, а модная в то время сентиментальность, фальшивое, поверхностное и манерное занятие. Именно занятие, а не чувство.

Но как можно осудить нежность?

Нежность — самый кроткий, робкий, божественный лик любви! Сестра нежности — жалость, и они всегда вместе.

Увидите вы их не часто, но иногда встретите там, где никак не ожидали, и в сочетании самом удивительном.

Любовь-страсть всегда с оглядкой на себя. Она хочет покорить, обольстить, она хочет нравиться, она охорашивается, подбоченивается, мерит, все время боится упустить потерянное.

Любовь-нежность (жалость) — все отдает, и нет ей предела. И никогда она на себя не оглянется, потому что «не ищет своего». Только она одна и не ищет.

Но не надо думать, что чувство нежности принижает человека. Наоборот. Нежность идет сверху, она заботится о любимом, охраняет, опекает его. А ведь заботиться и охранять можно только существо беззащитное, нуждающееся в опеке. Поэтому слова нежности — слова уменьшительные, идущие от сильного к слабому:

— Деточка! Крошечка!

Пусть деточке пятьдесят лет, а крошечке семьдесят, нежность идет сверху и видит их маленькими, беззащитными и мучается над ними, боится за них.

Не может Валькирия, несмотря на всю свою любовь к Зигфриду, назвать его «заинькой». Она покорена силой Зигфрида, в ее любви — уважение к мускулам и к силе духа. Она любит героя. Нежности в такой любви быть не может.

Если маленькая, хрупкая, по природе нежная женщина полюбит держиморду, она будет искать момента, принижающего это могучее существо, чтобы открыть путь для своей нежности.

— Он, конечно, человек очень сильный, волевой, даже грубый, но, знаете, иногда, когда он спит, у него лицо делается вдруг таким детским, беспомощным.

Это нежность слепо, ощупью ищет своего пути.

Одна молодая датчанка, первый раз попавшая во Францию, рассказывала с большим удивлением, что француженки называют своих детей кроликами и цыплятами. И даже — что совсем уже необъяснимо — одна дама называла своего больного мужа капустой (mon chou) и кокошкой (топ cocotte).

— И, знаете, — прибавляла она, — я заметила, что и на детей, и на больных это очень хорошо действует.

— А разве у вас в Дании нет никаких ласкательных слов?

— Нет, ровно никаких.

— Ну, а как же вы выражаете свою нежность?

— Если мы любим кого-нибудь, то мы стараемся сделать для него все, что только в наших силах, но называть почтенного человека курицей никому в голову не придет. Но, странное дело, — прибавила она задумчиво, — я заметила, что такое обращение очень нравится и даже очень хорошо действует на детей и больных.

Нежность встречается редко и все реже.

Современная жизнь трудна и сложна. Современный человек и в любви стремится прежде всего утвердить свою личность. Любовь — единоборство.

— Ага! Любить? Ну ладно же.

Засучили рукава, расправили плечи — ну-ка, кто кого?

До нежности ли тут? И кого беречь, кого жалеть — все молодцы и герои.

Кто познал нежность — тот отмечен. Копье архангела пронзило его душу, и уж не будет душе этой ни покоя, ни меры никогда.

В нашем представлении рисуется нежность непременно в виде кроткой женщины, склонившейся к изголовью.

Ах, что мы знаем об этих «кротких женщинах»?! Ничего мы о них не знаем.

Нет, не там нужно искать нежность. Я видела ее иначе. В обликах совсем не поэтических, в простых, даже забавных.

В первый раз посетила она мою душу — давно. Душе моей было не более семи лет. Огромные семь лет. Самые полные, насыщенные и значительные эти первые семь лет человеческой жизни.

Был вечер, была елка. Были и восторг, и зависть, и смех, и ревность, и обида — весь аккорд душевных переживаний.

И были подарены нам с младшей сестрой картонные слоники, серые, с наклеенной на спине красной бархатной попонкой с золотым галуном. Попонка сбоку поднималась, к внутри, в животе у слоников бренчали конфетки.

Были подарки и поинтереснее. Слоники ведь просто картонажи с елки.

Я высыпала из своего картонажа конфетки, живо их сгрызла, а самого слоника сунула под елку — пусть там спит, а за ночь придумаю, кому его подарить.

Вечером, разбирая игрушки и укладывая спать кукол, заметила, что сестра Лена как-то особенно тихо копошится в своем углу и со страхом на меня посматривает.

«Что бы это такое могло быть?»

Я подошла к ней, и она тотчас же схватила куклино одеяло и что-то от меня прикрыла, спрятала.

— Что у тебя там?

Она засопела и, придерживая одеяло обеими руками, грозно сказала:

— Пожалуйста, не смей!

Тут для меня осталось два выхода — или сказать «хочу» и «буду» — и лезть напролом, или сделать вид, что мне вовсе неинтересно. Я выбрала последнее.

— Очень мне нужно!

Повернулась и пошла в свой угол. Но любопытство мучило, и я искоса следила за Леной. Она что-то все поглаживала, шептала. Изредка косила на меня испуганный круглый свой глазок. Я продолжала делать вид, что мне все это ничуть не интересно, и даже стала напевать себе под нос.

И мне удалось обмануть ее. Она встала, нерешительно шагнула раз, два и, видя, что я сижу спокойно, вышла из комнаты.

В два прыжка я была уже в ее углу, содрала одеяльце и увидела нечто ужасно смешное. Положив голову на подушечку, лежал спеленутый слоник, безобразный, жалкий, носатый. Вылезающий из сложенной чепчиком тряпки хобот и часть отвислого уха — все было так беззащитно, покорно и кротко и вместе с тем так невыносимо смешно, что семилетняя душа моя растерялась. И еще увидела я под хоботом у слоника огрызок пряника и два ореха. И от всего этого стало мне так больно, так невыносимо, что, чтобы как-нибудь вырваться из этой странной муки, я стала смеяться и кричать:

— Лена! Глупая Лена! Она слона спеленала! Смотрите! Смотрите!

И Лена бежит, красная, испуганная, с таким отчаянием в глазах, толкает меня, прячет своего слоника. А я все кричу:

— Смотрите, смотрите! Она слона спеленала!

И Лена бьет меня крошечным толстым своим кулаком, мягким, как резинка, и прерывающимся шепотом говорит:

— Не смей над ним смеяться! Ведь я тебя у-у-убить могу!

И плачет, очевидно от ужаса, что способна на такое преступление.

Мне не больно от ее кулака. Он маленький и похож на резинку, но то, что она защищает своего уродца от меня, большой и сильной, умеющей — она это знает — драться ногами, и сам этот уродец, носатый, невинный, в тряпочном чепчике, — все это такой болью, такой невыносимой, беспредельной, безысходной жалостью сжимает мою маленькую, еще слепую душу, что я хватаю Лену за плечи и начинаю плакать и кричать, кричать, кричать… Картонного слоника с красной попонкой — уродца в тряпочном чепчике — забуду ли я когда-нибудь?

И вот еще история — очень похожая на эту. Тоже история детской души.

Был у моих знакомых, еще в Петербурге, мальчик Миша, четырех лет от роду.

Миша был грубый мальчишка, говорил басом, смотрел исподлобья. Когда бывал в хорошем настроении, напевал себе под нос: «бум-бум-бум» и плясал, как медведь, переступая с ноги на ногу. Плясал только, когда был один в комнате. Если кто-нибудь невзначай войдет, Миша от стыда, что ли, приходил в ярость, бросался к вошедшему и бил его кулаками по коленям — выше он достать не мог.

Мрачный был мальчик. Говорил мало и плохо, развивался туго, любил делать то, что запрещено, и делал явно, назло, потому что при этом поглядывал исподтишка на старших. Лез в печку, брал в рот гвозди и грязные перья, запускал руку в вазочку с вареньем, одним словом, был отпетый малый.

И вот как-то принесли к нему в детскую, очевидно за ненадобностью, довольно большой старый медный подсвечник.

Миша потащил его к своим игрушкам, к автомобилю, паяцу, кораблю и барану, поставил на почетное место, а вечером, несмотря на протесты няньки, взял его с собою в кровать. И ночью увидела нянька, что подсвечник лежал посреди постели, положив на подушку верхушку с дыркой, в которую вставляют свечку. Лежал подсвечник, укрытый «до плеч» простыней и одеялом, а сам Миша, голый и холодный, свернулся комком в уголочке и ноги поджал, чтобы не мешать подсвечнику. И несколько раз укладывала его нянька на место, но всегда, просыпаясь, видела подсвечник уложенным и прикрытым, а Мишу голого и холодного — у его ног.

На другой день решили подсвечник отобрать, но Миша так отчаянно рыдал, что у него даже сделался жар. Подсвечник оставили в детской, но не позволили брать с собою в кровать. Миша спал беспокойно и, просыпаясь, поднимал голову и озабоченно смотрел в сторону подсвечника — тут ли он.

А когда встал, сейчас же уложил подсвечник на свое место, очевидно, чтобы тот отдохнул от неудобной ночи. И вот как-то после обеда дали Мише шоколадку. Ему вообще сладкого никогда не давали — доктор запретил, — так что это был для него большой праздник. Он даже покраснел. Взял шоколадку и пошел своей звериной походкой в детскую. Потом слышно было, как он запел: «бум-бум-бум» и затопал медвежью пляску.

А утром нянька, убирая комнату, нашла его шоколадку нетронутой — он ее засунул в свой подсвечник. Он угостил, отдал все, что было в его жизни самого лучшего, и, отдав, плясал и пел от радости.

Мы жили в санатории под Парижем.

Санатория принадлежала русскому врачу, и почти все ее население было русское.

Гуляли, ели, слушали радио, играли в бридж, сплетничали.

Настоящих больных было только двое — чахоточная девочка, которую никто никогда не видел, и злющий старик, поправлявшийся от тифа.

Старик часто сидел на террасе в шезлонге, обложенный подушками, укутанный пледами, бледный, бородатый, всегда молчал и, если кто проходил мимо, отворачивался и закрывал глаза.

Вокруг старика трепетной птицей вилась его жена. Женщина немолодая, сухая, легкая, с лицом увядшим и с такими тревожно-счастливыми глазами, которые точно увидели радость и верить этой радости боятся.

И никогда она не сидела спокойно. Все что-то поправляла около своего больного. То перевертывала ему газету, то взбивала подушку, то подтыкивала плед, то бежала греть молоко, то капала лекарство. Все эти услуги старик принимал с явным отвращением, а она от страха перед этим отвращением роняла ложку, проливала молоко, задевала его газетой по носу. И все время улыбалась дрожащими губами и рассказывала всякие веселые вещи. Расскажет и засмеется, чтобы показать ему, что это смешно, что это весело. Он делал вид, что не слышит, и отворачивался.

Когда он засыпал в кресле, она позволяла себе сесть рядом и даже взять книгу. Но книгу она не читала, потому что, напряженно вытянув шею, прислушивалась к его дыханию.

Завтракал и обедал он у себя в комнате, и она одна спускалась в столовую. И каждое утро с газетой в руках она носилась от столика к столику, приветливо со всеми беседовала и спрашивала:

— Вот, может быть, вы мне поможете? Вот здесь крестословица. «Что бывает в жилом доме, в четыре буквы». Я думала — «окно», но первая буква «и», потому что вертикально — «женщина, обращенная в корову», значит, «Ио».

И поясняла:

— Я записываю на бумажке, чтобы помочь Сергею Сергеевичу. Он всегда решает крестословицы, и, если затрудняется, я ему прихожу на помощь. Ведь это единственное его развлечение. Так что уж мы с ним всегда, после дневного отдыха, предаемся этому занятию. Больные ведь как дети. Я так рада, что хоть это его забавляет. Чтение для него утомительно. Так вы не знаете, что бывает в доме в четыре буквы на «и»? Ну, так я спрошу у той барышни, что сидит на балконе.

И летит, легкая, сухая, на балкон к среднему столику, от столика еще куда-нибудь и всем приветливо объясняет, что ее мужа развлекают крестословицы и как она ему помогает в трудных случаях.

— Знаете, больные — они как дети!

И ласково всем кивала и посмеивалась, точно все мы были в каком-то веселом с ней заговоре и, конечно, тоже радуемся, стараясь угадать трудное слово крестословицы, чтобы быть полезными очаровательному Сергею Сергеевичу.

Ее жалели и относились к ней с большой симпатией.

— Умная была женщина, бактериолог. Много научных работ. И вот бросила все и мечется с крестословицами.

— А что он собою представляет?

— Он? Да как вам сказать, — нечто неопределенное. Был как будто общественным деятелем, не из видных. Писал в провинциальных газетах. В общем, кажется, просто дурак с фанабериями.

Эти часа полтора во время завтрака были, кажется, лучшими моментами ее жизни. Это была подготовка к блаженному моменту, когда «ему», может быть, понадобится ее помощь.

И вот как-то он выполз на террасу раньше обычного, когда кое-кто из пансионеров еще не встал из-за стола.

Она долго усаживала его, укрывала пледами, подкладывала подушки. Он морщился и сердито отталкивал ее руку, если она не сразу угадывала его желания.

Наконец он успокоился.

Она, радостно поеживаясь, схватила газету.

— Вот, Сереженька, сегодня, кажется, очень интересная крестословица.

Он вдруг приподнял голову, выкатил злые желтые глаза и весь затрясся.

— Убирайся ты наконец к черту со своими идиотскими крестословицами! — бешено зашипел он.

Она побледнела и вся как-то опустилась.

— Но ведь ты же… — растерянно лепетала она. — Ведь ты же всегда интересовался…

— Никогда я не интересовался! — все трясся и шипел он, с звериным наслаждением глядя на ее бледное, отчаянное лицо. — Никогда! Это ты лезла с упорством дегенератки, каковая ты и есть! И-ди-отка!

Она ничего не ответила. Она только с трудом проглотила воздух, крепко прижала руки к груди и огляделась кругом с такой болью и с таким отчаянием, точно искала помощи. Но кто же может отнестись серьезно к такому смешному и глупому горю?

Только маленький мальчик, сидевший за соседним столиком и видевший эту сцену, вдруг зажмурился и горько-горько заплакал.

Он жил в одном доме с нами. Он был когда-то другом моего покойного отца, кажется, даже товарищем по университету.

Но в то время, о котором я сейчас хочу рассказать, он почти никогда у нас не бывал. Видали мы его только рано утром на улице. Он гулял со своей собакой.

Но слышали мы о нем часто. Он был очень важным сановником, очень нелюбимым и осуждаемым за ретроградство, за «непонимание момента», крутым, злобным человеком, «темной силой, тормозящей молодую Россию на ее светлом пути». Вот как о нем говорили.

И еще говорили о том, что он тридцать пять лет состоит мужем женщины, выдающейся красотой и умом. Пройти такой стаж было, вероятно, очень тяжело. Быть мужем красавицы трудно. Но красота пропадает, и женщина успокаивается. Но если красавица вдобавок и умна — то покоя уже никогда не настанет. Умная красавица, потеряв красоту, заткнет пустое место благотворительностью, общественной деятельностью, политикой. Тут покоя не будет.

Жена сановника была умна, писала знаменитым людям письма исторического значения, наполняла свой салон передовыми людьми и о муже отзывалась иронически.

Впрочем, сейчас я не совсем уверена в том, что эта женщина была умна. В те времена была мода на вдумчивость и серьезность, на кокетничанье отсутствием кокетства, на наигранный интерес к передовым идеям и каким-то «студенческим вопросам». Если женщина при этом была красива и богата, то репутация умницы была за ней обеспечена.

Может быть, и в данном случае было так.

Сановник жил на своей половине, отделенной от комнат умной красавицы большой гостиной, всегда полутемной, с дребезжащими хрусталями люстр, с толстыми коврами, о которые испуганно спотыкались пробегавшие с докладами молодые чиновники.

Утром, гуляя с няней, которая ходила за булками, мы встречали сановника. Он гулял со своей огромной собакой, сенбернаром.

Сановник был тоже огромный, обрюзгший и очень похожий на свою собаку. Его отвислые щеки оттягивали вниз нижние веки, обнаруживая красную полоску под глазным яблоком. Совершенно как у сенбернара. И так же медленно ступал он тяжелыми мягкими ногами. И шли они рядом.

— Ишь, собачища! — сказала раз нянька.

И мы не поняли, о ком она говорит — о сановнике или о его собаке. «Собачища» ему подходило, пожалуй, больше, чем ей. У него лицо было свирепое.

Нас очень интересовала эта огромная собака. И раз, когда сановник остановился перед окном книжного магазина и собака остановилась рядом и тоже смотрела на книги, младшая сестра моя вдруг расхрабрилась и протянула руку к пушистому толстому уху, которое было на уровне ее лица.

— Можно погладить собачку? — спросила она. Сановник обернулся, весь целиком, всем туловищем.

— Это… э-это… совершенно лишнее! — резко сказал он, повернулся и пошел.

Я потом за всю свою жизнь никогда не слыхала, чтобы кто-нибудь говорил таким тоном с трехлетним ребенком.

Действительно, точно гавкнула собачища.

Дети страшно остро чувствуют обиду и унижение.

Я помню до сих пор, как она втянула голову в плечи, стала вся маленьким жалким комочком и заковыляла к няньке.

Мы еще раза два-три видели их — его и собаку. Потом почему-то перестали их встречать.

И вот раз вечером, уже лежа в постели, услышала я нечто. Рассказывала горничная нашей няне, и обе смеялись.

— И злющий был презлющий. Чиновника своего прогнал, и повара рассчитал, и швейцару нагоняй. Трех ветеринаров созвал. Ну, однако, пес евонный околел. Ну, прямо и смех и грех, он его трогать не велел, а положил в зале, в углу, на ковер. Лакей Петро рассказывал: сидит, говорит, злющий, аж весь черный, у себя в кабинете, пишет-пишет, потом встанет да так тихомольно крадучись в залу пройдет, нагнется к собаке-то, лапу ей поцелует — ну, ей-богу, умора! Да опять тихомольно к себе в кабинет. Сядет и пишет. Попишет-попишет, задумается, да опять, да на цыпочках, раскорякой — и идет в залу. Лакей Петро позвал Семена-кучера, да Ариша ихняя — там за дверью в передней все видно — так прямо все животики надорвали.

— Гос-с-споди, спаси и помилуй! — ахала нянька. — Собачью лапу!

— Да ведь всю-то ноченьку так и не ложился. Ну и похохотали же мы! Ноги, говорит, внутрь завернет, ровно барсук, брюхом переваливает, думает — никто и не слышит, как он в залу-то. Сущая комедь! Прямо, говорит, театру не надо.

— Ну-ну!

ПОТАПОВНА

Вере Томилиной

Вот уже пятая неделя, как на кухне происходит что-то особенное.

Кастрюли не чистятся, сор лежит в углу за печкой и не выметается. В дверь с черной лестницы часто просовываются бабьи носы, иногда по два и даже по три носа разом, и таинственно шепчутся.

Не тревожимые мокрой шваброй тараканы собираются густой толпой около крана и озабоченно шевелят усами.

Старая лиловая собака, видавшая лучшие дни и сосланная на кухню за старость и уродство, печально свесила правое ухо и так и не поднимает его, потому что всем своим собачьим существом предчувствует великие события.

А события действительно надвигаются.

Властительница всех этих кастрюль, и сора, и тараканов кухарка Потаповна собралась замуж.

И об этом ясно свидетельствуют не сходящая со стола наливка и нарезанный ломтиками соленый огурец.

А вечером приходит «он» — жених.

Он седой, с плутоватыми глазками и таким красным носом, какой бывает только у человека, хватившего с мороза горячего чаю, и то лишь в первые пять минут.

Потаповна к приходу жениха не наряжается, потому что свадьба — дело серьезное и кокетство тут не к месту.

Она человек опытный — знает, что когда нужно. Ей самой давно шестой десяток. Даже видеть стала плохо, так что приходится носить очки, которые она не без шика подвязывает розовой тесемкой от старого барынина корсета.

Голова у нее круглая, как кочан, а сзади, в самом центре затылка, торчит седая косичка, будто сухой арбузный хвостик.

Потаповна — девица, но не без воспоминаний. Одно воспоминание живет у сестры в деревне, другое — учится у модистки. А над плитой висит старая солдатская фуражка, лет пять назад украшавшая безбровую солдатскую харю. И еще недавно, глядя на эту фуражку, вдохновлялась Потаповна и рубила котлеты с настоящим темпераментом.

Теперь не то. Теперь — брак. Венец. Любовь прочная, законная и признанная. До гроба.

Вечер.

Посуда убрана кое-как, с грехом пополам; на столе — самовар, наливка и огурец.

Лиловая собака тихо шевелит опущенным ухом. Предчувствует события.

Влюбленные воркуют.

— Я барыне говорю, — рассказывает Потаповна, — подарите вы мне, барыня, к свадьбе-то грипелевое платье. Ладно, говорит, подарю. Барыня-то добрая.

— Платье? — шевелит жених мохнатыми бровями. — Платье — что! Много ли с платья корысти. Лучше бы деньгами дала. А платье тоже, говорят, может из моды выйти.

— Ну, это тоже какое попадется. Вот была у меня муровая юбка — восемь лет носила, и хоть бы что. Ни моль ее не брала, ни что. Чем больше ношу, тем больше блестит. Маньке отдала донашивать, а она так из моды и не вышла.

— Капитал лучше. Ежели у хороших господ жить, много можно отложить на книжку. А? Так я говорю, Авдотья Потаповна, али нет?

— Скопить, конечно, можно. А только что в этом хорошего? Копишь, копишь, выйдешь замуж, помрешь — ан все мужу в лапы. Тоже и об этом подумать надо.

— Это вы-то помрете? Авдотья Потаповна, грех вам говорить! Да вы всякого быка переживете, не то что мужа. Вон личность-то у вас какая красная — рожа тоись.

— От печки красная. Жаришь, жаришь, ну и воспалишься. А в нутре у меня никакой нет плотности.

Жених смотрит на нее несколько минут пристально.

щелкните, и изображение увеличится


— А болезни какие у вас были?

— Болезни? Каких у меня только не бывало, спроси. Под ложечкой — раз. Как поем капусты, так и…

— Ну, это что за болезнь! Этак кажный может налопаться…

— Зубы болели, все выболели. Глаза плохи стали, ноги гудут. Нашел тоже здоровую!

Жених улыбнулся светлой улыбкой, но улыбка быстро погасла, и он вздохнул.

— Ну, с этим тоже не помирают. Битая посуда два века живет. Вот у меня, можно сказать, здоровье подорвано. Двадцать лет на сукционе служу. Служба тяжелая…

— Нашел тоже сравнить! У меня здоровье-то женское. Разве может у вас быть такая слабость, как у меня, у девицы. У меня одних ребят пять штук было — вот и считай! Дети здоровью вредят.

— Эка важность — дети! У меня у самого в прошлом году ребенок был. Помер только скоро. От прачки, от Марьи.

— Ребенок? — выпучила глаза Потаповна.

Лиловый пес тоже встрепенулся и вскинул ухо.

— Нешто в вашем возрасте это полагается?

Щеки у Потаповны вдруг отвисли и задрожали.

— Туда же, стариком себя называет! В женихи лезет! Коли у вас в прошлом году дети были, так вы и через десять лет не помрете. Разве я столько протяну? Какая мне от вас польза? Лысому бесу, прости Господи, от вас польза будет — ему и завещание делайте.

Она вдруг схватила наливку и сунула в шкаф. Жених, несколько сконфуженный, чесал бороду крючковатым пальцем.

— А мне как быдто и собираться пора, не то дворник калитку запрет.

Потаповна яростно терла стол мочалкой, как бы давая понять, что с поэзией любви на сегодняшний день покончено и суровый разум вступил в свои права.

— А который же час? Может, взглянете, а?

Потаповна на минуточку приостановилась и сказала задумчиво:

— Все-таки же вам седьмой десяток, как ни верти.

И пошла в комнаты взглянуть на часы. Оставшись один, жених пощупал ватное одеяло на постели, потыкал кулаком в подушки. Вернулась Потаповна.

— Длинная-то стрелка на восьми.

— А короткая?

— Короткую-то еще не поспела посмотреть. Вот пойду ужо самовар убирать, так и посмотрю. Не все зараз.

Жених не поспорил.

— Ну ладно. Счастливо оставаться. Завтра опять зайдем.

В дверях он обернулся и спросил, глядя в сторону:

— А постеля у вас своя? Подушки-то перовые или пуховые?

Потаповна заперла за ним дверь на крюк, села и пригорюнилась.

— Не помрет он, старый черт, ни за что не помрет! Переживет он меня, окаянный, заберет мою всю худобишку.

Посмотрела на печального лилового пса, на притихших тараканов, тихо, но сосредоточенно шевеливших длинными усами, и почувствовала, как тоскливо засосало у нее под ложечкой.

— Быдто от капусты.

Она горько покачала головой.

— Ни за что он не помрет! Вот тебе и радость! Вот тебе и свадьба!

СЧАСТЛИВАЯ

Да, один раз я была счастлива.

Я давно определила, что такое счастье, очень давно — в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.

Я помню:

Мне шесть лет. Моей сестре — четыре.

Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.

Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.

Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.

И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.

Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.

Но мы — дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?

Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?

И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.

— Лена! — говорю я громко и весело. — Лена! Я сегодня видела конку!

Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатлении, какое произвела на меня конка.

Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке, стоял кондуктор, весь в золоте, — а может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, — и трубил в золотую трубу: — ррам-рра-ра!

Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.

Как расскажешь это все! Можно сказать только:

— Лена! Я видела конку!

Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.

И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?

Ррам-рра-ра!

Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.

Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!


Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я пришла, не выгорело, и жара истомила меня.

Кругом глухо, ни одного извозчика.

Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу. Зловеще моталась длинная белая морда.

«Измывайтесь, измывайтесь, а вот как сдохну на повороте — все равно вылезете на улицу».

Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и безнадежно протрубил в медный рожок: ррам-рра-ра!

И больно было в голове от этого резкого медного крика и от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.

Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.

Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо соленым огурцом:

— Разрешите мне вам сопутствовать.

Я встала и вышла на площадку.

Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова задребезжала.

А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.

И вдруг я вспомнила:

«Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!»

Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и горит солнце на его рожке.

Я счастлива! Я счастлива!

Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее и рассказать ей, — она бы обрадовалась.

Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, — меня самой.

А я живу…

ПАР

В театре было темно. Освещена была только сцена, где шла репетиция.

В партере маленькими группами темнелись актеры, ожидающие своей очереди.

Они еле различали друг друга, говорили шепотом и ежились в своих надетых внакидку шубах.

Гранд-кокет Арвидова щурила сонные глаза, зевала, переспрашивала — «гм?» и забывала отвечать. Она легла в девять часов утра, а в десять ее уже подняли.

Под рукой Арвидовой, между ее локтем и муфтой, блестели и гасли две близко посаженные круглые пуговицы.

— Ага, и Тяпка с вами? — спросил актер Мраков и погладил пальцем между круглыми пуговицами.

Там оказалась мягкая шелковистая шерсть, и холодный, влажный носик ткнул актера в руку.

— Тяпочка! Тяпочка! Репетировать пришла?

— Невозможно ее дома оставлять, визжит без меня целый день и не ест ничего.

— А уж вам жалко! Какое нежное сердце! Столько народу погубило, а собачонку жаль.

— Боюсь, что околеет.

— Ну и околеет, — невелика беда. Муки ада для нее не существуют. У нее вместо души пар. Пуфф! — и готово.

— Лучше я ее продам, — деловито заметила Арвидова. — Это порода дорогая, чего же ей пропадать.

Собачка забеспокоилась, тихо пискнула и спрятала голову за спиной актрисы.

— Арвидова! На сцену! — зычно рявкнул помощник режиссера.

Арвидова вскочила, запахнула шубку и пошла по мосткам, перекинутым через пустой оркестр.

За ней, у самых ее ног, катился, чуть позвякивая крошечными бубенчиками, темный клубочек.

— Вы входите, простирая руки к Жозефу. Ну! Арвидова вытянула руки и шагнула вперед.

— Не так, не так! — остановил режиссер. — Ведь вы же умоляете его, — значит, больше движения, рвитесь вперед. Еще раз сначала.

Арвидова вернулась на прежнее место, снова вытянула руки и сделала вперед два шага.

Тихо позвякивая, собачка вернулась вместе с нею и вместе снова выбежала.

— Лицо! Лицо! Оберните же лицо к тому, с кем вы говорите! Нельзя же смотреть в партер, когда вас сейчас любовник резать будет. Ну-с.

— «Жозеф, я не виновата!» — загудела из суфлерской будки голова в вышитой ермолке.

— «Жозеф, я не виновата!» — тоном обиженной институтки повторила Арвидова, и в тоске заметалась собачка у ее ног.

Драма развертывалась.

Сонная, ленивая героиня медленно поворачивала лицо, похожее на телячью котлету, которой фантазия повара придала форму красивого женского лица.

— Шевелитесь, Арвидова, шевелитесь! Вы догадываетесь о ловушке. Сердитесь же, черт возьми!

— «Я знаю, на что вы способны», — гудит суфлер.

— «Я знаю, на что вы подобны».

— «Способны».

— «На что вы способны»,  — невозмутимо поправляется Арвидова и топает ногой. — «Я ненавижу вас!»

«Ррр… — поднялась шерсть на спине Тяпки. — Ррр…»

Она вся насторожилась и следила за каждым шагом своей госпожи.

— «Что теперь будет со мной!» — воскликнула при помощи суфлера Арвидова и, бросившись в кресло, зарыдала.

Тяпка вся задрожала и тихо, чуть слышно, повизгивала. Она плакала тоже.

— Нет, не то! — остановил режиссер. — Разве так рыдают?! Вздрагивайте плечами. Вот так! Вот так! Вот так!

Арвидова подняла свое сонное лицо, бросилась снова в кресло и снова зарыдала, и тихо, не переставая, визжала собачка.

— «Довольно этих сцен!» — заорал, перекрикивая суфлера, что было довольно трудно, актер Зата- канов и, бросившись к рыдавшей, стал бешено трясти ее за плечи.

«Ррр!» — зарычала Тяпка.

— «Ты убьешь меня!»  — вскрикнула Арвидова.

Тяпка, маленькая, всклокоченная, нелепая, как обезумевшая от ужаса коричневая шерстяная рукавица, бросилась с громким отчаянным визгом на Затаканова, подпрыгнула, упала и вдруг вцепилась крошечными своими зубками в башмак актера.

Вошедший в роль Затаканов не прервал своей реплики и только лягнул ногой.

Собачка отлетела далеко и, стукнувшись мордой о край суфлерской будки, пролежала несколько мгновений ошеломленная. Поднялась медленно, постояла, опустив голову.

Между тем Арвидова уже поднялась во весь рост и, упав в объятия актера Затаканова, вопила:

— «Так ты любишь меня, Жозеф! О счастье! Ты любишь!»

И она обнимала Затаканова, и целовала его мимо уха, прямо в воздух, и смеялась не удававшимся ей счастливым смехом.

Тяпка на минутку оторопела и вдруг поняла и, тихо взвизгнув, кинулась к обнимающейся парочке. Она, видимо, отшибла бок, потому что хромала обеими левыми лапами, но тем не менее прыгала вокруг и лаяла коротким счастливым лаем и так сильно виляла хвостом, что даже все тело у нее вихлялось из стороны в сторону.

Своим безумным энтузиазмом, своей восторженной, бьющей через край радостью она дала все, чего не хватало главной героине, и так как участвовала в картине сама, то общее впечатление получилось то, какого требовал режиссер.

— Ничего, — сказал он автору. — Можно не отнимать роли у Арвидовой, она с ней, пожалуй, справится. Последнюю сценку она провела даже с огоньком. Удивляюсь, но должен признать, что она может иногда сыграть с душой.

Арвидова пообедала в ресторане с поручиком Барским.

Тяпка оставалась дома, прыгала на подоконник, слушала, шевеля ушами, шумы и шорохи, обнюхивала порог и визжала.

Вернувшись, Арвидова бросила Тяпке шокола-динку, которую Тяпка взяла из вежливости и потихоньку засунула под диван, — она не ела шоколада.

Арвидова легла отдохнуть до спектакля и быстро заснула.

Тупое лицо ее с приоткрытым ртом, казалось, внимательно прислушивалось и удивлялось собственному храпу.

На ковре у дивана свернулась колечком Тяпка.

Она долго укладывалась, кружилась на месте — у нее болел бок. Потом уснула и вздрагивала во сне и тихо, сдавленно лаяла одним горлом, переживая снова и вечно все муки любви, нечеловеческой, преданной, робкой и самозабвенной.

БРАТ СУЛА

В полутемной гостиной сидела худенькая дама в бледно-зеленом платье, вышитом перламутровыми блестками, и говорила моей матери:

— Ваш петербургский климат совершенно невыносим. Сегодня этот туман тяжелый, темный, совсем лондонский. Я должна как можно скорее бросить все и ехать на юг Франции. Муж останется в деревне — он будет в этом году баллотироваться в предводители. Шуру я оставила с ним. Петю отдала в немецкую школу и оставлю здесь у бабушки. Подумайте, сколько мне хлопот! А сама до весны в Ментону. Прямо не представляю себе, как я со всем этим справлюсь. И я так слаба, так слаба после этого шока. Я ведь пятнадцать лет тому назад потеряла прелестного ребенка, моего первенца, красавца, настоящего корреджиевского bambino, к которому я была безумно привязана. Он жил всего два часа, мне его даже не показали. С тех пор я никогда не снимаю черного платья и не улыбаюсь.

Она на минутку запнулась в прибавила, как бы в пояснение своему туалету:

— Я прямо от вас к Лили, а оттуда в оперу.

Тут она заметила меня.

— А это… это Лиза? — спросила она.

— Ну, конечно, Лиза. Я ее сразу узнала. Но как она выросла!

— Это Надя, — сказала мама.

— Но где же Лиза?

— У нас Лизы никогда и не было.

— Неужели? — равнодушно удивилась дама. — Значит, это Надя. Надя, ты меня помнишь? Я тетя Нелли. Шура! — обернулась она в глубь комнаты. — Шура, будь любезен, если тебе не трудно, снять локти со стола. И вообще, подойти сюда. Вот твоя кузина Надя. Можешь за ней ухаживать.

Из темного угла вышел белобрысый мальчик в гимназической суконной блузе, подпоясанной лакированным ремнем с медной пряжкой.

— Вот это Петя. Петя, если тебя не затруднит, поздоровайся с кузиной. Это та самая Лиза, о которой я тебе часто рассказывала.

— Надя, — поправила мама.

Петя шаркнул ногой. Я, не зная, как быть, сделала реверанс.

— Она немножко недоразвита, ваша Лиза? — с очаровательной улыбкой осведомилась тетя Нелли. — Это хорошо. Ничто так не старит родителей, как слишком умные дети.

Тетя Нелли очень мне понравилась. У нее были чудесные голубые глаза, фарфоровое личико и пушистые золотые волосы. И она так быстро и весело говорила, совсем непохоже на других моих теток, строгих и некрасивых.

И все у нее выходило так приятно. Вот, например, она всю жизнь не снимает черного платья, а оно у нее зеленое. И от этого никому не грустно, а всем приятно. И вот она нашла меня глупой, но сразу доказала, что это очень хорошо. А другие, когда говорят, что я глупа, так непременно подносят это как оскорбление. Нет, тетя Нелли действительно прелесть.

Я больше ее не видела. Она уехала раньше, чем думала. Должно быть, шок, полученный пятнадцать лет тому назад, давал себя чувствовать. И потом столько хлопот — муж в деревне, сын у бабушки. Словом, она укатила до весны, а в воскресенье явился к нам ее сын Петя, один.

— Сколько вам лет? — спросила я.

— Скоро будет тринадцать, — ответил он. — Очень скоро. Через одиннадцать месяцев.

Он не был похож на свою мать. Он был востроносый, веснушчатый, с небольшими серыми глазами.

— А моему младшему брату Шуре одиннадцать, — вдруг страшно оживился он. — Мой младший брат Шура, он остался в деревне, чтобы писать роман.

— А ваша мама говорила, что ему рано в школу. Это замечание Пете как будто не понравилось. Он

даже немножко покраснел.

— Да, он… он пока предпочитает заниматься дома. И он очень любит зиму в деревне. И ему будет много хлопот — папа будет баллотироваться.

Тут я заметила, что мой собеседник был немножко шепеляв, вместо «Шура» у него выходило почти «Сула». Вспомнилось только что пройденное в Иловайском «Марий и Сулла». И вообще он как-то неправильно говорил по-русски. Потом выяснилось, что с детства он говорил по-английски с гувернанткой, по-французски с матерью, а теперь в школе по-немецки. С отцом он никогда не разговаривал — не приходилось, — но считалось, что это происходит по-русски. Молчал по-русски.

— А вот младший брат Шура — тот отлично говорит. Он так разговаривал с кучером, что тот даже пошел папе жаловаться. Он все может, мой младший брат Шура. Он пишет французский роман. Замечательный. У меня есть начало. Хотите, я вам прочту?

Он отошел в сторону и стал шарить в кармане. Пошарил, вытащил обломок карандаша, огрызок шоколада, кусок мягкой резинки, которой запрещено было щелкать в классе, вынул копейку с налипшим к ней леденцом и, наконец, сложенный листок разлинованной бумаги, явно выдранный из школьной тетрадки.

— Вот. Это начало романа. Сочинил мой младший брат Шура, а я записал. Вот.

Он откашлялся, посмотрел на нас внимательно, по очереди — слушателями были мы с сестрой, — очевидно, проверил, достаточно ли серьезно мы настроены, и начал:

— «Знаете ли вы, что такое любовь, которая разрывает все ваши внутренности, заставляет вас кататься по полу и проклинать свою судьбу?». Вот все. Это только начало романа. Дальше пойдет еще интереснее. Мой младший брат Шура будет зимой придумывать имена для героини и героя. Это труднее всего.

Вскоре выяснилось, что Петя сам пишет роман, но уже по-русски. Он в немецкой школе живо постиг тонкости русского языка и даже написал несколько стихотворений, посвященных школьному быту. Сейчас, конечно, мне процитировать их было бы трудно, но некоторые особенно яркие строки я пронесла в памяти своей через всю жизнь:

Звонит звонок,
Кончается урок,
И ученики на радости
Спускаются на низ.

Потом, помню, была еще едкая сатира на какого-то учителя Кизерицкого. Стихотворение кончалось строками очень высоких тонов:

О, несчастный Кизерицкий,
Вспомни о судьбе своей,
Как ученики тебя боятся
И страшатся завсегда.

Роман Пети еще закончен не был, и он прочел нам только два отрывка. По-моему, роман был написан под сильным влиянием Толстого, отчасти «Войны и мира», отчасти «Анны Карениной».

Начинался он так:

«— Няня, соберите скорее Митины пеленки. Завтра мы едем на войну, — сказал князь Ардальон».

К стыду моему, должна признаться, что совершенно забыла дальнейшее развитие этой главы. Но зато помню содержание другого отрывка.

Князь Ардальон, оставив на войне няню и Митю с пеленками, неожиданно вернулся домой и застал у жены князя Ипполита.

«— Ты, негодяй, изменяешь мне! — воскликнул князь Ардальон и направил на него конец своей шпаги.

Где-то в трубе загремела заслонка».

Помню, что на меня очень сильное впечатление произвела именно эта последняя загадочная фраза. Почему вдруг в трубе загремела заслонка? Было ли это неким оккультным явлением, отмечавшим кровавую драму? Или князь Ардальон так размахался шпагой, что повредил печку? Ничего не понимаю и не понимала, но чувствовалось веяние таланта и было жутко.

— А ваш младший брат Шура много пишет?

— Нет, ему некогда. Он больше обдумывает. И вообще, у него масса планов. А как он обращается с женщинами! У нас гостила одна дама, очень роскошная женщина. Так Шура пригласил ее погулять в лес и завел в болото. Она кричит, зовет на помощь. А он ей говорит: «Хорошо, я вас спасу, но за это вы должны быть моею». Ну, она, конечно, согласилась. Он ее и вытащил. Иначе — смерть. Болото засасывает. В прошлом году туда корова провалилась.

— А отчего же он корову не вытащил? — спросила моя младшая сестра, смотря на Петю испуганными круглыми глазами. — Ведь он мог бы и корову взять потом себе?

— Не знаю, — отвечал Петя. — Должно быть, некогда было. Мой брат Шура все может. Он плавает лучше всех на свете. Скорее всякой змеи, а змея может проплыть больше двухсот верст в час, если считать на километры.

— А прыгать он умеет?

— Прыгать? — переспросил Петя с таким видом, будто его даже смешит такой вопрос. — Ну конечно! И он такой легкий, что может продержаться несколько минут на воздухе. Прыгнет — и остановится, а потом уже опустится. Конечно, не особенно высоко, а так, приблизительно до моего правого виска. Вот на будущий год он приедет, так он вам все покажет.

— А он высокого роста? — спросила я, стараясь представить себе этого героя.

— Очень высокий. Выше меня на три четверти головы и еще на два вершка. А может быть, даже немножко ниже.

— Да ведь он же младше вас?

Петя засунул руки за ремень пояса, повернулся и стал молча смотреть в окно.

Он всегда так отворачивался и уходил к окну, когда у нас срывался какой-нибудь бестактный вопрос.

— А скажите, Шура тоже будет держать экзамен в вашу гимназию?

— Ну, ему экзамен не страшен. Он в две минуты сам провалит всех учителей, мой младший брат Шура!

Все эти рассказы глубоко нас волновали.

Часто вечером, приготовив уроки, мы с сестрой садились на диванчик в темной гостиной и разговаривали о Шуре. Называли мы его «брат Сула», потому что Петя слегка шепелявил и у него выходило приблизительно так.

Что это был одиннадцатилетний мальчик, мы как-то совершенно забыли. Помню, увидели в окне магазина огромные охотничьи валенки, обшитые кожей.

— Вот, — говорим, — наверное, такие штуки носит «брат Сула».

Конечно, мы немножко посмеивались над тем, что брат Сула может держаться на воздухе, но какой-то трепет в душе от этого рассказа все-таки остался.

— Факиры, однако, на воздухе держатся.

Что Сула сразит всех экзаменаторов, тоже подозрительно. Но вот в «Детстве знаменитых людей» сказано же, будто Паскаль в двенадцать лет защищал какую-то диссертацию.

Вообще все это было очень интересно и даже страшновато.

И вот узнаем новость — брат Сула приедет на Рождество.

— Еще захочет ли к нам прийти!

Стали готовиться к встрече знатного гостя. У меня была голубая лента, которую можно завязать вокруг головы. У сестры ничего такого эффектного-элегантного не было, но так как она будет стоять рядом со мною, то лента будет немножко и ее украшать.

За столом взрослые слышат наши разговоры о Шуре и удивляются. Они ничего об этом феномене не знают.

«Ну, — думаю, — мы-то зато все знаем».

И вот возвращаемся как-то с прогулки.

— Идите скорее, — говорит мама. — Вас мальчики ждут.

— Брат Сула! — взволнованно шепчет сестра. — Скорее твою ленту!

Мы бежим в спальню. Руки дрожат, лента сползает с головы.

— Что-то будет! Что-то будет!

В гостиной нас ждет Петя. Он какой-то притихший.

— А где же… — начинаю я и вижу щупленького маленького мальчика в матросской курточке и в коротких штанишках с пуговками. Он похож на воробыша, у него веснушчатый носик и рыжий хохолок на голове.

Мальчик подбежал к нам и запищал взволнованно, словно ябедничая, и уже совсем шепеляво:

— Я Сула, я Петин блат, Сула…

Мы застыли с открытыми ртами. Мы ничего подобного не ждали. Мы даже испугались. Если бы мы увидели какое-нибудь чудище, Вия, слона с львиной гривой — мы бы меньше растерялись. К чудищу мы внутренно были подготовлены. Но этот рыженький воробьеныш в коротких штанишках… Мы глядели на него в ужасе, как на оборотня.

Петя молча, засунув руки за ремень пояса, повернулся и пошел смотреть в окно.

ЛЮБОВЬ И ВЕСНА

(Рассказ Гули Бучинской)

Она показывала мне свои альбомы и целые пачки любительских снимков.

Считается почему-то, что гостям очень весело рассматривать группу незнакомых теток на дачном балконе.

— А кто этот мальчик?

— Это не мальчик. Это я.

— А эта старуха кто?

— Это тоже я.

— А это что за собачка?

— Где? Это? Гм… Да ведь это тоже я.

— А почему же хвост?

— Подожди… Это не мой хвост. Хвост это вот от этой дамы. Это одна известная певица.

— Так почему же если певица, так ей полагается быть с хвостом?

— Гм… Не совсем удачная фотография. Такое освещение. А вот старые снимки. Довоенные. Эту особу знаешь?

Особа была лет десяти, с веселыми ямочками, с белокурыми косичками, в форменном платьице с широким белым воротником.

— Да это как будто ты?

— Ну конечно, я.

Она долго смотрела на свой портретик, потом засмеялась и сказала:

— Этот портрет относится к периоду моего самого интересного романа. Моей первой любви.

— Да ведь тебе тут лет десять-одиннадцать.

— Ну да.

— Как же это я не знала. Расскажи, пожалуйста. Ведь ты тогда была в лицее.

— Вот, вот. Ужасный роман. У нас, видишь ли, образовался особый клуб. Не в нашем классе, а у больших, там, где были девочки уже лет четырнадцати, пятнадцати. Не помню сейчас, в чем там было дело, но главное, что все члены клуба должны были быть непременно влюблены. Невлюбленных не принимали. А у меня, в этом классе у старших, была приятельница, Зося Яницкая. Она меня очень уважала, несмотря на то что я была маленькая. А уважала она меня за то, что я очень много читала и, главное, за то, что писала стихи. У них в классе никто не умел сочинять стихи.

Вот она переговорила со своими подругами и рекомендовала меня. Те, узнав про стихи, сразу согласились, но, конечно, спросили: «Влюблена ли эта Зу и в кого?»

Тут мне пришлось признаться, что я не влюблена.

Как быть?

Я бы, конечно, могла наскоро в кого-нибудь влюбиться, но я была в лицее живущей и ни одного мальчика не знала.

Зося очень огорчилась. Это было серьезное препятствие. А она меня любила и гордилась мной.

И вот придумала она прямо гениальную штуку. Она предложила мне влюбиться в ее брата. Брат ее гимназист, молодчина, совсем взрослый — ему скоро будет тринадцать.

— Да ведь я же его никогда не видала!

— Ничего. Я его тебе покажу в окно.

Пансион у нас был очень строгий, вроде монастыря. В окошко смотреть было запрещено и считалось даже грехом. Но старшие девочки ухитрялись в четыре часа, когда из соседней гимназии мальчики шли домой, подбегать к окошку, конечно поставив у дверей сигнальщика. Сигнальщик, одна из девочек по очереди, в случае опасности должна была петь «Аве Мария» Гуно.

И вот на следующий же день прибежала за мной Зося и потащила к окну.

— Смотри скорей! Вот они идут. Вот и он, Юрек. У меня сердце колотилось, так что даже в ушах звенело.

— Который? Который?

— Да вон этот, круглый!

Смотрю — действительно один из мальчиков ужасно какой круглый — ну совсем яблоко.

Мне как-то в первую минуту больно стало, что нужно любить такого круглого. А Зося говорит:

— «Ты согласна?»

Ну что делать? Я говорю:

— Да.

А Зося обрадовалась.

— Я, — говорит, — сегодня же вечером спрошу, согласен ли он в тебя влюбиться, потому что в нашем клубе требуется, чтобы любовь была взаимна.

На другой день отзывает меня Зося в угол и рассказывает, как она предложила Юреку в меня влюбиться. Он сначала спросил Зосю: «А что я от тебя за это получу? » Но Зося ему объяснила, что это надо сделать совершенно даром, и рассказала ему про клуб. Тогда он спросил: «Это какая же Зу? Это та, что с абажуром на шее?»

Поломался немножко, но, впрочем, в конце концов согласился влюбиться.

Мне было очень неприятно, что мой чудесный воротник, которому многие девочки завидовали, он назвал абажуром, но из-за такого пустяка разбивать и свое, и его сердце было бы глупо.

Итак — начался роман.

Каждый день в четыре часа я вместе с другими героинями бежала к окну и махала платком. На мое приветствие оборачивалось круглое лицо, и видно было, как оно вздыхает.

Потом Зося принесла мне открытку, которую Юрек сам для меня нарисовал и раскрасил. Открытка очень взволновала меня, хотя на ней и были изображены просто-напросто гуси. Я даже спросила Зосю — почему именно гуси? Зося ответила, что это оттого, что они ему очень хорошо удаются.

В ответ на гусей я послала ему стихи. Не совсем свежие — я их уже несколько месяцев писала в альбом подругам. Но они ведь от этого хуже не стали.

Когда весною ландыши цветут,
Мне мысли грустные идут,
И вспоминаю я всегда
О днях, когда была я молода.

И вот дня через два передала мне Зося стихи от Юрека. Стихи были длинные. Тогда была мода на декадентов, и он, конечно, просто перекатал их из какого-нибудь журнала. Стихи были непонятные, и слова в них были совсем ужасные. Читала я, спрятавшись в умывалку, Зося стояла на часах. Я, как только прочла, так сейчас же разорвала бумагу на мелкие кусочки, кусочки закрутила катышем и выбросила в форточку.

От стихов в голове стало совсем худо и даже страшно. Ухватила я только одну фразу, но и того было довольно, чтобы прийти в ужас. Фраза была:

Я, как больной сатана,
Влекусь к тебе!

Больной сатана! Такой круглый и вдруг, оказывается, больной сатана! Это сочетание было такое страшное, что я схватила Зосю за шею и заревела.

В четыре часа не пошла к окошку. Боялась взглянуть на больного сатану.

Был у меня маленький медальончик, золотой с голубыми камешками. Вот я пробралась потихоньку в нашу часовенку и повесила этот медальончик Мадонне на руку. За больного сатану. Так и помолилась. «Спаси и помилуй больного сатану».

Настроение у меня было ужасное. Чувствовала и понимала, что погрязла в грехе. Во-первых, смотрела в окно, что само по себе уже грех, во-вторых, влюбилась, что грех уже серьезный и необычайный и, наконец, этот ужас с больным сатаной. Такой страшный объект для любви!

А тут как раз наступил пост и моя первая исповедь.

У нас девочки всегда записывали на бумажке свои грехи, чтоб чего-нибудь не забыть. Грехи записывались свои, чужие — то есть те, которые знала да не донесла, а покрыла и, так сказать, сделалась как бы соучастницей. Затем грехи обычные и, наконец, тяжкие.

Я все записала, как другие, а в последний момент записочку-то и потеряла.

Можете себе представить мое состояние? И без того-то в душе ужас, хаос, отчаяние, а тут еще грехи потеряла.

А храм у нас был старый, черный, с колоннами. Черные огромные ангелы нагнулись и трубят в трубы. А в узкое узорное окно стучат дождевые капли и текут по стеклу слезами.

И надо будет сказать старому строгому кюре о моем страшном грехе. И он не простит меня, ни за что не простит, и закачаются колонны, и затрубят черные ангелы, и рухнут своды.

— Будь проклята, черная грешница!

И вот я у окошечка. Рассказываю дрожащим голосом о том, как лгала, как украла у Галюси чудную новую резинку, маленькую, круглую. Потом вернула. Как люблю сладкое, как ленюсь. Ах, все это пустяки. Я не ребенок, я отлично понимаю, что сам кюре позавидовал бы такой резинке. Все это вздор и мелочи. Главное впереди.

— У меня есть страшный грех.

— Какой, деточка?

Лечу в пропасть. Закрываю глаза.

— Я влюблена.

Он ничего, спокоен.

— В кого же?

Шепчу:

— В Юрека.

— Что же это за Юрек?

— Он Зосин брат. Он очень взрослый. Ему скоро тринадцать.

— Вот как! А где же ты с ним видишься?

— А я совсем не вижусь. Я в окно. Он ничего, только брови поднял.

— Вот, — говорит, — деточка, как нехорошо. Вам ведь запрещено в окошко смотреть. Надо слушаться.

Я все жду, когда же он рассердится. А он говорит:

— Ну вот, больше в окошко не смотри, а помолись Богу, чтобы Юрек был здоров и хорошо учился.

Только и всего!

И вдруг весь мой страшный грех показался мне таким пустяком, и вся история с Юреком такой ерундой, а сам Юрек смешным, круглым мальчиком. И вспомнились разные унизительные для героя штуки, которые рассказывала Зося и которые я инстинктивно пропускала мимо ушей. Как Юрек боится темной комнаты, и как ревел, когда был у дантиста, и как съедает по три тарелки макарон со сметаной.

«Ну, — думаю, — дура я дура! И чего я так мучилась».

На другой день побежала в четыре часа к окошку. Вижу — ждет.

Я скорчила самую безобразную рожу, высунула язык, повернулась спиной и ушла.

— Зося, — говорю. — Я твоему брату дала отставку. Пусть так и знает.

На другой день приходит Зося в школу страшно расстроенная.

— Ты, — говорит, — сама не знаешь, что ты наделала! Юрек говорит, что ты его оскорбила и что он, как дворянин, не перенесет позора.

Я безумно испугалась.

— Что же он сделает?

— Не знаю. Но он в ужасном состоянии. Как быть? Неужели застрелится?

Я надену длинное черное платье и всю жизнь буду бледна. А самое лучшее сейчас же пойти в монастырь и сделаться святой.

Напишу ему прощальное письмо. В стихах. Он тогда стреляться не будет. Со святой взятки гладки.

Стала сочинять.

Средь ангелов на небе голубом
Я помнить буду о тебе одном.

Не успела я записать эти строки, как вдруг — цоп меня за плечо. Мадемуазель! Наша строгая классная дама.

— Что ты там пишешь, дитя мое?

Я крепко зажала бумажку в кулак.

— Я тебя спрашиваю, что ты такое пишешь? Покажи мне.

— Ни за что!

Она поджала губы, раздула ноздри.

— Почему?

— Потому что это моя личная корреспонденция. Очевидно, я где-то слышала такое великолепное

официальное выражение, оно у меня и выскочило — к моему собственному удивлению.

— Ах, вот как!

Она схватила меня за руку, я руку вырвала. Она поняла, что ей со мной не справиться.

— Петр!

Петр был сторож, звонил часы уроков, подметал классные комнаты.

— Петр! Сюда! Возьмите у барышни записку, которая у нее в кулаке.

Петр шмыгнул носом и решительно направился ко мне.

Тут я гордо вскинула голову и швырнула смятую бумажку на пол:

— С мужиком я драться не стану!

Повернулась и вышла.


Девочки разъехались. Меня на праздники не отпустили. Я наказана. И то еще хорошо. Собирались вообще выгнать из лицея за дерзкое поведение и безнравственное стихотворение.

Я сидела у окна и писала сочинение, которое в наказание задала мне классная дама.

Сочинение о весне.

Праздничный благовест лился в окно. Пух цветущих деревьев летел и кружился в воздухе. Щебетали веселые птицы, и пахло водой, и медом, и молодой весенней землей.

«Весна», — написала я.

И крупная слеза капнула, и расплылись чернила моей «Весны».

Я обвела кляксу кружочком и стала разрисовывать сиянием.

И, не правда ли, она, эта моя весна, заслужила сияние? Ведь она у меня так и осталась в нимбе моей памяти, как видите — на всю жизнь.

«Весна».

ВАЛЯ

Мне шел двадцать первый год.

Ей, моей дочери, четвертый.

Мы не вполне сходились характерами.

Я была в то время какая-то испуганная, неровная, либо плакала, либо смеялась.

Она, Валя, очень уравновешенная, спокойная и с утра до вечера занималась коммерцией — выторговывала у меня шоколадки.

Утром она не желала вставать, пока ей не дадут шоколадку. Не желала идти гулять, не желала возвращаться с прогулки, не желала завтракать, обедать, пить молоко, идти в ванну, вылезать из ванны, спать, причесываться, — за все полагалась плата — шоколадки. Без шоколадки прекращалась всякая жизнь и деятельность, а затем следовал оглушительный систематический рев. И тогда я чувствовала себя извергом и детоубийцей и уступала.

Она презирала меня за мою бестолочь — это так чувствовалось, но обращалась со мною не очень плохо. Иногда даже ласкала мягкой, теплой, всегда липкой от конфет рукой.

— Ты моя миленькая, — говорила она, — у тебя, как у слоника, носик.

В словах этих, конечно, ничего не было лестного, но я знала, что красоту своего резинового слоненка она ставила выше Венеры Милосской. У каждого свои идеалы. И я радовалась, только старалась при посторонних не вызывать ее на нежность.

Кроме конфет, она мало чем интересовалась. Раз только, пририсовывая усы старым теткам в альбоме, спросила вскользь:

— А где сейчас Иисус Христос?

И, не дожидаясь ответа, стала просить шоколадку.

Насчет приличий была строга и требовала, чтобы все с ней первой здоровались. Раз пришла ко мне очень взволнованная и возмущенная:

— Кухаркина Мотька вышла на балкон в одной юбке, а там гуси ходят.

Да, она была строга.

Рождество в тот год подходило грустное и заботное. Я кое-как смеялась, потому что очень хотела жить на Божьем свете, и еще больше плакала, потому что жить-то и не удавалось.

Валя со слоненком толковала целые дни про елку. Надо было, значит, непременно елку схлопотать.

Выписала, по секрету, от Мюра и Мерелиза картонажи. Разбирала ночью.

Картонажи оказались прямо чудесные: попугаи в золотых клеточках, домики, фонарики, но лучше всего был маленький ангел, с радужными слюдяными крылышками, весь в золотых блестках. Он висел на резинке, крылышки шевелились. Из чего он был — не понять. Вроде воска. Щечки румяные, и в руках роза. Я такого чуда никогда не видала.

И сразу подумалось — лучше его на елку не вешать. Валя все равно не поймет всей его прелести, а только сломает. Оставлю его себе. Так и решила.

А утром Валя чихнула, — значит, насморк. Я испугалась.

«Это ничего, что она на вид такая толстуха, она, может быть, хрупкая. А я не забочусь о ней.

Я плохая мать. Вот ангела припрятала. Что получше-то, значит, себе. «Она не поймет»!.. Оттого и не поймет, что я не развиваю в ней любви к прекрасному».

Под сочельник, ночью, убирая елку, достала и ангела. Долго рассматривала. Ну до чего был мил! В коротенькой, толстой ручке — роза. Сам веселый, румяный и вместе нежный. Такого бы ангела спрятать в коробочку, а в дурные дни, когда почтальон приносит злые письма, и лампы горят тускло, и ветер стучит железом на крыше, — вот тогда только позволить себе вынуть его и тихонько подержать за резиночку и полюбоваться, как сверкают золотые блестки и переливаются слюдяные крылышки. Может быть, бедно все это и жалко, но ведь лучше-то ничего нет…

Я повесила ангела высоко. Он был самый красивый из всех вещиц, значит, и надо его на почетное место. Но была еще одна мысль тайная, подлая: высоко, не так заметно для людей «маленького роста».

Вечером елку зажгли. Пригласили кухаркину Мотьку и прачкиного Лешеньку. Валя вела себя так мило в ласково, что черствое сердце мое оттаяло. Я подняла ее на руки и сама показала ей ангела.

щелкните, и изображение увеличится


— Ангел? — деловито спросила она.— Давай его мне.

Я дала.

Она долго рассматривала его, гладила пальцем крылышки.

Я видела, что он ей нравился, и почувствовала, что горжусь своей дочерью. Вот ведь на идиотского паяца не обратила никакого внимания, а уж на что яркий.

Валя вдруг, быстро нагнув голову, поцеловала ангела… Милая!..

Тут как раз явилась соседка Нюшенька с граммофоном, и начались танцы.

Надо бы все-таки ангела пока что спрятать, а то сломают они его… Где же Валя?

Валя стояла в углу за книжным шкафом. Рот и обе щеки ее были вымазаны во что-то ярко-малиновое, и вид ее был смущенный.

— Что это? Валя? Что с тобой? Что у тебя в руке?

В руке ее были слюдяные крылышки, сломанные и смятые.

— Он был немножко сладкий.

Нужно скорее вымыть ее, вытереть ей язык. Может быть, краска ядовитая. Вот о чем надо думать. Это главное. Кажется, слава Богу, все обойдется благополучно. Но отчего же я плачу, выбрасывая в камин сломанные слюдяные крылышки? Ну не глупо ли? Плачу!..

Валя снисходительно гладит меня по щеке своей мягкой рукой, теплой и липкой, и утешает:

— Не плачь, глупенькая. Я тебе денег куплю.

ВОЛЯ

Вольно, мальчик, на воле! На воле, мальчик, на своей!

Новгородская песня

— Вот и лето настало.

— Вот и весна. Май. Весна.

Ничего здесь не разберешь. Весна? Лето? Жара, духота, потом — дождь, снежок, печки топят. Опять духота, жара.

У нас было не так. У нас — наша северная весна была событие.

Менялось небо, воздух, земля, деревья.

Все тайные силы, тайные соки, накопленные за зиму, рвались наружу.

Ревели животные, рычали звери, воздух шумел крыльями. Высоко, под самыми облаками, треугольником, как взлетевшее над землею сердце, неслись журавли. Река звенела льдинами. Ручьи по оврагам журчали и булькали. Вся земля дрожала в свете, в звоне, в шорохах, шепотах, вскриках.

И ночи не приносили покоя, не закрывали глаз мирной тьмой. День тускнел, розовел, но не уходил.

И мотались люди, бледные, томные, блуждали, прислушивались, словно поэты, ищущие рифму к уже возникшему образу.

Трудно становилось жить обычною жизнью.

Что делать? Влюбляться? Писать стихи о любви и смерти?

Мало. Всего мало. Слишком сильная наша весна. И манит она всеми своими шепотами, шорохами, звоном, светом — на простор, на волю. На вольную волю.

Воля — это совсем не то, что свобода.

Свобода — liberte, законное состояние гражданина, не нарушившего закона, управляющего страной.

«Свобода» переводится на все языки и всеми народами понимается.

«Воля» — непереводима.

При словах «свободный человек» — что вам представляется? Представляется следующее. Идет по улице господин, сдвинул шляпу слегка на затылок, в зубах папироска, руки в карманах. Проходя мимо часовщика, взглянул на часы, кивнул головой — время еще есть — и пошел куда-нибудь в парк, на городской вал. Побродил, выплюнул папироску, посвистел и спустился вниз, в ресторанчик.

При словах «человек на воле» — что представляется?

Безграничный горизонт. Идет некто без пути, без дороги, шагает, под ноги не смотрит. Без шапки. Ветер треплет ему волосы, сдувает на глаза — на глаза потому, что для таких он всегда попутный. Летит мимо птица, широко развела крылья, и он, человек этот, машет ей обеими руками, кричит ей вслед дико, вольно и смеется.

Свобода законна.

Воля ни с чем не считается.

Свобода есть гражданское состояние человека.

Воля — чувство.

Мы, русские, дети старой России, рождались с этим чувством воли.

Крестьянские дети, дети богатых буржуазных семей и интеллигентной среды, независимо от жизни и воспитания, понимали и чувствовали призыв воли.

На этот голос откликались тысячи бродяг, каких ни в какой другой стране не увидишь. И не потому не увидишь, что, мол, в других странах порядок строже и жизнь обеспеченнее, так что нет ни возможности, ни смысла бросить родное гнездо. У нас к бродягам тоже относились строго, арестовывали, приговаривали к наказанию, водворяли на место жительства. И не всем, покинувшим свой дом, жилось в этом доме плохо. Так что причина лежит не здесь.

В чем же она?

Любовь к путешествиям, что ли?

Купите такому бродяге билет, отправьте его с деньгами и комфортом в чудесное русское место, на Кавказ, в Крым, так он выпрыгнет из вагона где-нибудь в Курске, деньги пропьет и пойдет пешком в Архангельск. Зачем?

— Да там, говорят, деготь дешево продают.

— А на что тебе деготь?

— Да так, к слову пришлось.

Дело не в дегте, а в том, что надо идти. Идти куда глаза глядят.

Вот она, цель русской души.

Куда глаза глядят.

Как в сказке — пойди туда, не знаю куда.

И ходят-ходят по всей России, по дорогам, по тропочкам, прямо по целине, вдоль, поперек, старые, молодые.

Поймают такого, вернут на родину — он опять уйдет. Их у нас на севере называли «Спиридоны-Повороты».

Шагает такой Спиридон-Поворот по дороге, на голове самая неожиданная шляпа-ермолка, скуфейка, панама без верха, одна тулья, шапокляк. Все, что угодно, вплоть до бабьей косынки. Ноги босые, в опорках, за спиной котомка или узел, на поясе, сбоку, жестяной чайник.

Идет, словно его наняли, а и сам не знает, куда и зачем.

И какого только народа нет среди них. И беглые монахи, и купеческие сынки, и поповичи.

Помню, жил в Новгородской губернии старый исправник. Было у него, как полагается в сказках, три сына. Дальше уже не совсем, как в сказке, — не «старший умный был детина». Все трое были так себе, самыми обыкновенными мальчишками и учились в кадетском корпусе. Старший, веселый, здоровый малый, кончил училище, был произведен в офицеры, приехал на побывку домой, и все заметили, что он стал задумываться. Задумывался недолго. Как-то утром нашли в его комнате мундир с сапогами, а самого его не нашли. Куда ушел, в чем ушел — ничего не известно.

Через несколько месяцев вернулся. Не совсем. Только заглянул, и в таком виде, что лучше бы и не заглядывал, — пьяный, рваный, веселый и даже восторженный.

Отец был в отчаянии. Делал все, что мог. Лишал родительского благословения, проклинал, плакал и деньги предлагал, даже запил — ничто не помогло.

На все убеждения нес в ответ какую-то околесицу про то, что птицы на рассвете Богу молятся и что папоротник понимать надо.

С тем и ушел.

А через два года, точно таким же порядком, ушел и второй сын.

Когда же третьему исполнилось шестнадцать лет, отец не стал ждать, чтобы он начал «задумываться», а кликнул трех городовых и приказал мальчишку выпороть. Средство это — как ни странно — хорошо подействовало на потерпевшего. Он благополучно кончил курс и даже поступил на службу. А может быть, он и не собирался «задумываться» и героическая мера была тут ни при чем. Впрочем, я его потеряла из виду и не знаю, как сложилась его дальнейшая судьба.

До последнего дня были в России странники. Ходили по монастырям, и не всегда вело их религиозное чувство. Все дело было в том, чтобы идти. Их «тянет», как тянет весной перелетных птиц. Тяга.

Непонятная сила. Мы, русские, не так оторваны от природы, как европейцы, культура лежит на нас легким слоем, и природе пробиться через этот слой проще и легче. Весной, когда голоса проснувшейся земли звучат громче и зовут громче на волю, — голоса эти уводят. Как дудочка средневекового заклинателя уводила из города мышей.

Я помню, как мой двоюродный брат, пятнадцатилетний кадет, тихий мальчик, послушный и хороший ученик, два раза убегал из корпуса, пробирался далеко в северные леса, и, когда его разыскивали и возвращали домой, он сам не мог объяснить своего поступка. И каждый раз это было ранней весной.

— Почему ты ушел? — спрашивали мы.

Он застенчиво улыбался:

— Сам не знаю. Так. Потянуло.

Потом, будучи уже взрослым, он вспоминал об этой полосе своей жизни с каким-то умиленным удивлением. Он не мог объяснить и сам не понимал, что за сила тянула его и уводила.

Он говорил, что ясно представлял себе отчаяние матери и жалел ее до слез и представлял себе, какой скандал произвело его бегство в корпусе. Но все это было как в тумане. Та, настоящая, жизнь была как сон. А эта, «чудесная», стала жизнью реальной. И даже страшно, как мог столько лет — целых пятнадцать! — жить так неестественно, тяжело и скучно.

Но думал он мало, больше чувствовал. Чувствовал волю.

— Бредешь без дороги по глухому лесу. Только сосны да небо — один в целом свете. И вдруг заорешь диким голосом изо всех сил, изойдешь в этом крике такой первобытной радостью, что потом долго только дрожишь и смеешься.

И еще рассказывал:

— Удалось видеть, как медведь наслаждался музыкой. Лежал медведь на спине около большущего дерева, сломанного бурей. Дерево было старое, расщепилось и торчало в разломе лучинами. Вот медведь вытянет передние лапы, дернет за эти лучины, они загудят, затрещат, защелкают, и медведь заурчит, занежится, ему, значит, эта музыка нравится. Опять дернет и наслаждается. Никогда я этой картины не забуду. А ночь северная, белая ночь. На севере она, между прочим, не такая бледная, как, например, в Петербурге. На севере она розовая, потому что там заря никогда не сходит с неба. Вечерняя догорает, и тут же рядом, прежде чем она потухнет, загорается рассветная. От нее в лесу розовый дым, и в этом розовом дыму — представляете себе картину: медведь музицирует, а из кустов на него смотрит мальчишка и чуть не плачет — а может быть, и плачет — от любви и восторга. Ну разве это забудешь!

Мальчика этого, между прочим, разыскали с большим трудом, уже на севере Олонецкой губернии. Поймали его совершенно случайно, хотя всюду по полиции были разосланы его приметы. А вышло так: проходил мальчик через деревню и зашел на постоялый двор. Ночь провел в лесу, было холодно, шел дождь, он продрог и захотел поесть горячего. Спросил щей.

— Каких тебе щей?

Отвечает:

— Мясных.

Хозяин удивился:

— Каких таких мясных? Седни пятница. Что за человек в пятницу скоромятину жрет? Послать за урядником.

Пришел урядник, спросил паспорт. Паспорта, конечно, но оказалось. Мальчишку арестовали, стали допрашивать, он разревелся и признался. Тут и вольной воле конец.

Теперь часто слышишь:

— Эх, побывать бы в России. Хоть денек. Пойти бы в лес — он ведь тот же остался. Поплутать там, подышать на вольной волюшке.

И я тоже вспоминаю. Всегда весной. Вспоминаю белую ночь. Самое глухое время — часа два. Светло, розовеет небо.

Стою на террасе. Там, внизу, за цветником, река. Слышно, как звякает глухой колокольчик и покрикивает мальчишка-погонщик. Это тянут бечевой баржу-беляну далеко, к Волге.

Усталые, бессонные глаза щурятся от розового света, и томно замирает сердце.

А там, за рекой, кто-то, захлебываясь от восторга, орет во все горло дикую, бестолковую, счастливую песню:

Жил мальчик на воле,
На воле, мальчик, на своей!
И кажну мелку пташку
На лету мальчик стрелял,
И кажну красну девицу
Навстречу мальчик целовал.

И потом припев, истошный, надрывно-радостный, с каким-то прямо собачьим визгом, потому что уж слишком из души:

Вольно, мальчик, на воле,
На воле, мальчик, на своей!

И я, сама не зная как, поднимаю руки, и машу заре и дикой песне, и смеюсь, и кричу: — Воль-но-о-о!

«КЕ ФЕР?»1

Рассказывали мне: вышел русский генерал-беженец на Плас де ла Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площадь, на дома, на пеструю говорливую толпу, почесал переносицу и сказал с чувством:

— Все это, конечно, хорошо, господа! Очень даже все хорошо. А вот… кефер? Фер-то ке?

Генерал — это присказка.

Сказка будет впереди.

Живем мы, так называемые ле рюссы2, самой странной, на другие жизни не похожей жизнью. Держимся вместе не взаимопритяжением, как, например, планетная система, а — вопреки законам физическим — взаимоотталкиванием.

Каждый ле рюсс ненавидит всех остальных столь же определенно, сколь все остальные ненавидят его.

Настроение это вызвало некоторые новообразования в русской речи. Так, например, вошла в обиход частица «вор», которую ставят перед именем каждого ле рюсса: вор-Акименко, вор-Петров, вор-Савельев.

Частица эта давно утратила свое первоначальное значение и носит характер не то французского «Le» для обозначения пола именуемого лица, не то испанской приставки «дон»: дон Диего, дон Хозе.

Слышатся разговоры:

— Вчера у вора-Вольского собралось несколько человек. Были вор-Иванов, вор-Гусин, вор-Попов. Играли в бридж. Очень мило.

Деловые люди беседуют:

— Советую вам привлечь к нашему делу вора-Парченку. Очень полезный человек.

— А он не того?.. Не злоупотребляет доверием?

— Господь с вами! Вор-Парченко? Да это честнейшая личность! Кристальной души.

— А может быть, лучше пригласить вора-Кусаченко?

— Ну нет, этот гораздо ворее.

____________________

1 От фр. «que faire?» — что делать? — Ред.

2 Русские. — Ред.



Свежеприезжего эта приставка первое время сильно удивляет, даже пугает:

— Почему вор? Кто решил? Кто доказал? Где украл?

И еще больше пугает равнодушный ответ:

— А кто его знает — почему да где… Говорят — вор, ну и ладно.

— А вдруг это неправда?

— Ну вот еще! А почему бы ему и не быть вором! И действительно — почему?

Соединенные взаимным отталкиванием, ле рюссы определенно разделяются на две категории: на продающих Россию и спасающих ее.

Продающие живут весело. Ездят по театрам, танцуют фокстроты, держат русских поваров, едят русские борщи и угощают ими спасающих Россию. Среди всех этих ерундовых занятий совсем не брезгуют своим главным делом, а если вы захотите у них справиться, почем теперь и на каких условиях продается Россия, вряд ли смогут дать толковый ответ.

Другую картину представляют из себя спасающие: они хлопочут день и ночь, бьются в тенетах политических интриг, куда-то ездят и разоблачают друг друга.

К продающим относятся добродушно и берут с них деньги на спасение России. Друг друга ненавидят белокаленой ненавистью.

— Слышали, вор-Овечкин какой оказался мерзавец! Тамбов продает.

— Да что вы! Кому?

— Как кому? Чилийцам;

— Что?

— Чилийцам — вот что!

— А на что чилийцам Тамбов дался?

— Что за вопрос! Нужен же им опорный пункт в России.

— Так ведь Тамбов-то не овечкинский, как же он его продает?

— Я же вам говорю, что он мерзавец. Они с вором-Гавкиным еще и не такую штуку выкинули: можете себе представить, взяли да и переманили к себе нашу барышню с пишущей машинкой как раз в тот момент, когда мы должны были поддержать Усть-Сысольское правительство.

— А разве такое есть?

— Было. Положим, недолго. Один подполковник — не помню фамилии — объявил себя правительством. Продержался все-таки полтора дня. Если бы мы его поддержали вовремя, дело было бы выиграно. Но куда же сунешься без пишущей машинки? Вот и проворонили Россию. А все он — вор-Овечкин. А вор-Коробкин — слышали? Тоже хорош. Уполномочил себя послом в Японию.

— А кто же его назначил?

— Никому не известно. Уверяет, будто было какое-то Тирасполь-сортировочное правительство. Существовало оно минут пятнадцать—двадцать, так… по недоразумению. Потом само сконфузилось и прекратилось. Ну а Коробкин как раз тут как тут, за эти четверть часа успел все это обделать.

— Да кто же его признает?

— А не все ли равно! Ему, главное, нужно было визу получить — для этого он и уполномочился. Ужас!

— А слышали последние новости ? Говорят, Бахмач взят.

— Кем?

— Неизвестно!

— А у кого?

— Тоже неизвестно. Ужас!

— Да откуда же вы это узнали?

— Из радио. Нас обслуживают три радио: советское «Соврадио», украинское «Украдио» и наше собственное первое европейское «Переврадио».

— А Париж как к этому относится?

— Что Париж? Париж, известно, как собака на Сене. Ему что!

— Ну а скажите, кто-нибудь что-нибудь понимает?

— Вряд ли! Сами знаете, еще Тютчев сказал, что «умом Россию не понять», а так как другого органа для понимания в человеческом организме не находится, то и остается махнуть рукой. Один из здешних общественных деятелей начинал, говорят, животом понимать, да его уволили.

— Н-да-м…

— Н-да-м.

Посмотрел, значит, генерал по сторонам и сказал с чувством:

— Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. А вот… ке фер? Фер-то ке?

Действительно — ке?

САША ЧЕРНЫЙ

1880—1932

щелкните, и изображение увеличится


НЕВЕРОЯТНАЯ ИСТОРИЯ

щелкните, и изображение увеличится


Знаете ли вы, что такое «приготовишка»? Когда-то до войны так называли в России мальчуганов, обучавшихся в гимназиях в приготовительном классе.

Мужчина этак лет восьми, румяный, с веселыми торчащими ушами. В гимназию шагал он не прямо по тротуару, как все люди, а как-то зигзагами, словно норвежский конькобежец. За спиной висел чудовищный ранец из волосатой и пегой коровьей шкуры. В ранце тарахтели пенал, горсть грецких орехов, литой черный мяч, арифметика и Закон Божий. В руке — надкусанное яблоко. Полы светло-мышиной шинели, подбитые стеганой ватой, отворачивались на ходу, как свиные уши. Шапка темно-синяя, с белыми кантами, заломлена по бокам пирожком, а герб в подражание второклассникам согнут в трубочку — не как-нибудь! На ногах — «броненосцы»: огромные резиновые ботики, на которые лаяли все встречные собаки.

Вот, собственно говоря, что такое «приготовишка».

Учености его я касаться не буду, потому что сам затруднился бы вам теперь ответить, «что делает предмет», какая разница между множимым и множителем и как назывались несимпатичные братья Иосифа, продавшие его в Египет.

В Москве на Сивцевом Вражке жил у пухленькой баловницы-тетки один такой приготовишка, Васенька Горбачев. И была у него мечта. Не какая-нибудь вычитанная из «Тысячи и одной ночи» мечта, а самая простая и доступная. Васенька видал как-то в цирке у Дурова дрессированного зайца, который зубами, по желанию публики, вытаскивал карту любой части света, катался на маленьком заячьем велосипеде и, скосив глаза вбок, отдавал честь старой лягавой собаке.

Штуки не бог весть какие… Мальчик решил скопить денег, купить простого деревенского зайца и обучить его тайком в ванной комнате совсем другой вещи: четырем арифметическим действиям и таблице умножения.

Счет, раз заяц говорить не умеет, можно ведь отбивать лапкой…

Вот будет сюрприз! Во всех газетах появится Васин портрет с зайцем, директор гимназии объявит ему перед всем классом благодарность и напишет тете письмо, что племянник ее, Василий Горбачев, затмит когда-нибудь самого Ломоносова.

От каждого завтрака, — а давала ему тетка каждое утро гривенник, — экономил он по три копейки и, когда накопил рубль медью, обменял его в мелочной лавочке на серебряный. Зажал рубль в ладонь и в первый же свободный день пошел в ботиках, весело насвистывая, на Трубную площадь, где продавали в клетках и прямо с рук всякое зверье и птицу.

Чудесно было на Трубной площади! Небо синенькое, весеннее, под галошами вкусно чмокала, налитая водой, слякоть, у обочины тротуара искрился и лопотал ручей, словно он не по людной Москве бежал, а по деревенской околице. На окне в портерной бутылки играли на солнце ярче аптечных шаров. А народу на площади — муравейник. И все можно достать, чего пожелаешь: конопляное семя, кормушки для птиц, муравьиные яйца в пакетиках — фунтиками.

В ивовых клетках копошилась живая тварь; дымчато-голубые горлинки, выпятив грудку, ворковали под столами и нежно друг дружку подталкивали клювами; надувались толстые черные куры-испанки в лохматых штаниках; нарядный карликовый петушок со своей белой курочкой, словно игрушечные, смотрели на толпу стеклянными глазками. Иволги, сойки, чижи… Белка свернулась в рыжий пушок и спит — надоело ей вдоль клетки прыгать… Мопсы, маленькие, совсем еще дети, высовывали розовые носы из-за пазухи оборванца… Но зайца — не было. Нигде не было!

Три раза обошел Васенька площадь, во все лари заглядывал, под все столы: нет зайца.

— Чего покупаете, купец? — хрипло спросил вдруг у приготовишки опухший босяк и зорко посмотрел на серебряный рубль, торчавший из Васиного кулака.

— Зайца…

— Шкурку, что ли?

— Какую шкурку! — мальчик обиделся. — Живого зайца, как вы не понимаете. Да вот нету. Продали, что ли, всех…

Босяк задумался.

— Много ли дашь? Я достану.

— А что он стоит? — Васенька и сам не знал, как живых зайцев расценивают: на вес, что ли, или в длину по вершкам.

— Рупь. — Босяк снова покосился на Васин рубль, перевел глаза на пивную лавку и сплюнул.

— Девяносто пять копеек? — робко спросил Васенька.

Он знал, что надо торговаться. Да на пятак внизу у них в мелочной сразу можно бы зайцу свежей капусты купить.

— Рупь, — хрипло повторил опухший субъект. — Через полчаса приходи сюда, видишь, вон где сбитенщик стоит. Будет тебе заяц.

— Живой?!

— Дохлыми не торгуем.

Васенька радостно щелкнул языком и побежал, чтоб убить время, к знакомой табачной лавке через улицу. Там в окне давно уже он заприметил серию марок мыса Доброй Надежды. Надо спросить о цене и выменять на двойники.

Целых полчаса! И куда это босяк за зайцем отправился? Нырнул в подворотню, фить — и исчез.

Не прошло и получаса, Васенька уже давно на Трубной площади топтался около указанного места. От нетерпения даже минутную стрелку на своих черных часиках на пять минут вперед перевел.

Наконец видит: идет босяк, а под мышкой у него какое-то серое чудовище лапами дергает.

Заяц!..

Босяк нос об зайца вытер, дух перевел и заторопил:

— На! Давай рупь! Еле раздобыл… Тащи, тащи живей, чего глаза расстегнул? Под зад поддерживай, башку под локоть зажми, а то даст стрекача — пропал твой рупь ни за копейку…

Сказал, заржал на ходу, картуз козырьком назад передвинул и скрылся — только дверь в пивной хлопнула.

Понес мальчик своего драгоценного зайца домой, хоть и не легко нести, сам так весь улыбкой и расцвел. На трамвай денег нет, да и не пустят с зайцем.

— Сиди смирно! Ишь тяжелый какой, словно утюгов наелся.

А заяц не унимается, лапами, как пожарный насос, работает, так и рвется прочь из подмышки, точно его казанским мылом намылили.

И вдруг…

щелкните, и изображение увеличится


Тетя Варя в ужас пришла. Приплелся ее любимый Васенька домой, плачет, рыдает, захлебывается, по всей мордашке слезы рукавом размазаны, а в руках дрянная заячья шкурка.

— Что с тобой, Василек?! Кто тебя обидел?! Что за шкурка такая?..

— Мо-шен-ник меня обмо-шен-ни-чал! Я у него на Трубной зай-ца купил… Ду-мал тебе сюрприз устроить, обучить зайца таб-ли-це умножения. А босяк, тетечка, взял рубль…

— Ну?!

— Сунул мне зайца… Я несу, а он барахтается. И вдруг… он шкурку свою рас-по-рол… и из шкурки живая кошка вылезла… и убежала!

— Как кошка?!

— Ну, как ты не понимаешь! Босяк кошку во дворе сцапал, наскоро в заячью шкурку зашил… и мне продал… Народ кругом хохочет! Я сначала испугался, потом растерялся, а потом плакать стал… Досадно ведь, тетечка! Что я теперь делать буду?!

— Не плачь, Василек…

Тетка племянника по стриженой головке гладит, а самой и жалко его, и смешно.

— Не плачь! Я с тобой сама пойду, настоящего живого зайца купим. Обучим его хоть геометрии, ты у меня мальчик ученый, авось выучишь. А плакать не надо. Что это, в самом деле? Мужчина — и плачет.

— Купишь, тетя?! В самом деле?.. Побожись, что купишь!

— Божиться грешно… Тетке и так верить надо. А вот ты поди умойся, ишь целое озеро по лицу размазал. Да приходи чай пить с малиновым вареньем. Хорошо?

Побежал Васенька по коридору, ногами взбрыкивает, куда и горе девалось.

А тетка за спицы свои взялась: Васеньке чулки надвязывать. Вяжет и ворчит:

— Вот, прости Господи, какие мошенники окаянные по Москве пошли… Кошку в заячий мех среди бела дня зашивают, дитя обманывают. Тьфу!

ЗАМИРИТЕЛЬ

В углу этапного двора, на крыше земляного погреба, густо пробивалась изумрудная весенняя щетина.

Кирпичные стены казарм цвета побуревшей говядины с четырех сторон обрамляли этапный пункт.

Возвращавшийся на фронт с побывки ефрейтор Егор Пафнутьев, развалясь у насыпи погреба, поправил свалявшийся под головой вещевой мешок и, пустив в чистое васильковое небо густой клуб махорочного дыма, хлопнул по погону валявшегося рядом однополчанина-земляка.

— Не спал я, Федор Иванович, цельную ночь. Такое в голову лезет, что и сказать боюсь. Воюем второй год, народу изничтожена прорва, а толку на грош. Конешно, я не герой, человек кроткий, в разведчики и то не гожусь. Но башкой меня Бог не обидел. Котелок работает! Ужели мозг против кулака ничего не может? Не спал, ворочался и надумал, брат, такое, что первым человеком в России буду, да и Европе нос утру. С тобой мы дружки, человек ты молчаливый, в летах, — должон тебе свое дело открыть… Очень я, брат, стревожен, вещь такую задумал, что только Суворову впору.

Придем мы теперь на позицию. Первым делом — через фельдфебеля ротному докладаю: «Ваше высокоблагородие, хочу способствовать полной победе без пролития крови, представьте меня в штаб армии по секретной важности делу».— «Да что ты, после контузии рехнулся, что ли?» — «Никак нет, в полном сознании. Дозвольте, ваше высокоблагородие, на ухо в полной тайности доложить». И доложу! Ротный аж побелеет!.. «Аи да Егор Пафнутьев! В большие люди выйдешь — меня не забудь!» И сичас меня ходами сообщения из блиндажа в полковой штаб. Автомобиль по полевому телефону вызван: цоп! Еду в штаб, а там уж волнение. Дежурный генерал меня сичас в полевой кабинет. «Ты — Егор Пафнутьев?» — «Так точно, ваше превосходительство! Дозвольте на ухо доложить». Дежурный генерал аж побелеет: «Ну, Егор Пафнутьев! В большие люди вый тешь — меня, старика, не забудь…» Сичас зазвонил в ставку, снесся по особо секретному проводу с кем надо. Оттуда приказ: дать Егору Пафнутьеву что потребует, ни в чем ему не прекословить.

Вызываю я к себе самолучшего летчика. Хоша я ефрейтор, а он поручик, однако он у меня в полном подчинении. «Ваше благородие, добудьте чем свет немецкий ероплан, веревки английской сажень со сто, бульону французского в бутылочке да германского обмундирования полный комплект на две персоны». — «Слушаю-с! Ероплан,— говорит,— мы русский перекрасим, железный крест с исподу выведем, планки уширим — сойдет…» — «Ну, делайте как знаете… Карта при вас?» — «Так точно, господин ефрейтор!» — «Мертвым петлям, курбетам всяким, спиральному спуску турманом и подъему по прямой линии обучены?» — «Так точно, все могу-с». — «Ну, ладно… Мы, ваше благородие, завтра с вами весь свет замирим и Россию на первое место поставим». — «Рад стараться!..» И портсигар раскрыл: разрешите, мол, предложить папироску? Хлюст!

А дежурный генерал мне все обсказал: солдатский слушок по окопам не зря прошел — парад точно германский назначен супротив нашего фронта. Сам Вильгельм принимать будет, потому фронт наш сичас самый главный, всем фронтам голова.

Ладно. Чуть свет в полном секрете садимся с поручиком в ероплан. Начальник штаба нам для теплоты по большой рюмке коньяку вынес, потому сырость, а лететь далеко. Слезу обшлагом старик вытер, платком помахал. Взвились! Мать честная…

Низко лететь невозможно, потому наши батареи перекрестным шрапнельным огнем сшибут, ероплан с виду-то германский. Я поручику командую: «Ваше благородие! Берите еще повыше, облака пробьем, а там, как за дымовой завесой, валите прямо скрозь немецкий фронт, прямо к фольварку, где их парад нынче. Без пяти восемь ровно, чтоб поспеть, потому Вильгельм — немец аккуратный, ровно в восемь к войскам выйдет».

Летим, братец, летим. Внизу облака, как студень, колышутся, вверху солнышко… Птички, которые за нами увязались, все к черту поотстали.

Нагнулся поручик к карте, по барометру перчаткой щелкнул: «Здесь, — говорит, — в самый раз. Спускаться?» — «Вали, ваше благородие…» Мать честная!

Стал он кольцами, как ястреб-тетеревятник, кружить, да все ниже да ближе. Облака прошли, дыра за нами лохматая, словно сапогом перину продрали. И вся, можно сказать, панорама, как на бильярде. Кавалерия, понтонный батальон, пехота поротно в походной колонне. А на пригорке сам Вильгельм: в дальнобойный бинокль весь, сукин кот, как на ладони виден. Усы штыками кверху закручены, шинель вроде нашей николаевской, каска — пикой, ровно хвост у кобеля. Отдельно от других стоит. В том и вся суть!

Ну, немцы ничего. Никакого подозрения не обнаруживают. Свой ероплан спускается, может, с каким донесением секретным в собственные руки.

А я канат в кольца выложил, размотал конец, петлю ружейной смазкой протер, кричу поручику: «Как на пятьдесят сажен подлетим, на самую малость задержись!» Ну, мой поручик знает: котелок работает. В самый раз потрафил, над головой Вильгельма замер… А я — раз! Аркан метнул… Прямо Вильгельма под мышки, зыкнуть он не успел. «По-дымай-с!» — кричу… Мать честная!

Дернули мы в поднебесье, едва из-под заду ероплан не ушел… Ах-ах! Заелозили немцы, суета, стрелять нельзя, потому в своего императора попадешь… А он на веревке, как стерлядь, повис, ветром чуть вбок отнесло, шинель парусом вздуло. До-бы-ча!

Взнеслись мы за облака, летчик назад направление держит, в наш штаб армии. Я, значит, полегоньку Вильгельма подтянул, портянки ему фланелевые на бечевке спустил: подложите, мол, под мышки, ваше величество, а то веревка натрет, неудобно вам! А он вверх покосился и меня русским словом по-немецки обложил. Ругайся! Это ничего — облегчает! Подвел я под него трапецию: пусть отдохнет, посидит, хрен с ним, а то не смяк бы совсем, тогда и все дело мое к лешему. Бульону ему французского спустил на шнурке. Пусть питается — тоже ведь вроде человека. Поручик мой обернулся: смеется, черт, — как не радоваться! Такую вещь удрали…

Глянул я вниз. Вижу — Вильгельм изловчился, мундир расстегнул, защитного цвета бумажником нам помахивает, знаки подает, по-своему лопочет.

«Ваше благородие, чего ему надоть? Я ихнего длинного разговору не понимаю».

Прислушался мой летчик — вижу, насупился, покраснел.

«Он, стерва, нам два миллиона жертвует, чтобы мы на немецкую сторону его свезли да к нему бы на службу перешли». — «Ах он гад усатый! Да я ему сам три дам. Чтоб русский человек свою родину продал — сроду этого не бывало…»

Втянул наверх бутылочку с бульоном. Коли так, сиди голодный, разговор с тобой в штабе будет.

Подлетаем, стало быть, к штабу. А уж там усмотрели, кто на трапеции сидит. Солдатня выстроилась. Музыка гремит… «Слушай на караул!» Только мы земли коснулись, подхватили нас, ероплан на руках несут… «Егору Пафнутьеву! Ур-р-ра!»

Сам командующий с коня слез, в губы меня чмокнул, с себя офицерский Георгий снял — да мне на грудь. Хоть и не по уставу — да уж подвиг больно выдающийся.

Первым долгом я докладаю:

«Ваше высокопревосходительство, дозвольте с Вильгельмом короткий разговор иметь». — «Говори. Ты его добыл, твой и разговор первый». — «Ваше величество, кряхти не кряхти, дело кончать надо. Сейчас посылай своим телефонограмму: «Долой войну, замирение полное». Обмен пленными немедленно. Насчет контрибуции тебе в ставке полный счет напишут, будешь доволен».

Что же ему делать? Рванул ус, сел на барабан приказ писать. Слезы из-под каски так бисером и текут. А из ставки звонок: «По высочайшему повелению Пафнутьева Егора через все ступени в полные генералы произвести, землей наделить по десятине за версту, сколько он туда летал и обратно, и сверх того золотом два подсумка верхом насыпать». Ловко!

Только отзвонили, по беспроволочному телефону депеша: французский президент шлет на выбор Егору Пафнутьеву портреты двенадцати красавиц. Очень за него замуж желают, потому он и свою страну вызволил, и их отечеству помог, и сам Наполеон перед ним все равно как младший унтер-офицер. Спрашивают только, какой из себя Пафнутьев. насчет цвета волос и протчего.

Ну я, конешно, против своей нации не пошел: вежливо отвечаю, что, мол, красавиц благодарю и в презент им по серебряному самовару посылаю, а насчет волос не их дело, — у меня своя русская обрученная невеста есть, деревни Васькино, Боровичского уезда, Новгородской губернии, Авдотья Спиридо-новна Мякишева. С тем и отъехали.

Нарядился я, стало быть, в полный генеральский парад, распоряжение дал, чтоб солдат по домам распустили… Подали автомобиль в восемь самолучших лошадиных сил, тебя, друга моего закадычного, впереди с шофером посадил… и покатили мы, брат, в свой уезд… Ух ты!..

— Все?

Федор Иванович, бородатый коренастый дядя, больше похожий на степенного лешего, чем на армейского пехотного рядового, кончил свое художество: на холщовом исподе фуражки чернильным карандашом вывел полк, роту, имя-фамилию, а под ними две винтовки накрест, на манер знака «за отличную стрельбу». Надел фуражку на ухо и хлопнул заскорузлой ладонью по траве.

— Ну и шут ты, Пафнутьев, даром что ефрейтор! Голова у тебя генерального штаба, а мозги телячьи… Да рази ротный твой с тобой на ухо шептаться будет? Сичас тебе руки за спину и на испытание на распределительный пункт с фельдшером: проверить, мол, Егора Пафнутьева, точно ли он человек психический либо так — от фронта отлынивает.

А ежели бы сдуру тебя ротный до дежурного генерала допустил и генерал бы твоей брехне поверил, ни шиша бы у тебя, милый друг, не вышло. Стал бы ты на ероплане со своим поручиком над Вильгельмом кружить, со всех сторон караульные чепелины, отколь ни возьмись, ероплан твой под микитки и ау — нет больше Егора Пафнутьева!

И уж если точно такое твое дурацкое счастье — ты б его, Вильгельма, за хлястик либо под мышку зацепил, он сичас шашку вон, по веревке цокнул, а ему б снизу брезент растянули, чтоб невредимо спустился, как пух на репейник. И вдогонку тебе вкатили бы полную порцию… как в галку! Ты что ж, полагаешь, что они с места по подвижной цели палить не умеют?..

— Доставай, ваше превосходительство, котелок… Вишь, земляки на обед бегут. А то с твоим автомобилем, да с имением, да с французскими красавицами — и без борща останешься.

ХИТРЫЙ СОЛДАТ

Посмотреть со стороны — ничего не поймешь. Вокруг низкого круглого барьера стоят низкорослые итальянские солдатики и покатываются со смеха. Наклоняются над барьером, хлопают в ладоши и свистят. Что их там так забавляет?

Подойдешь поближе и сам рассмеешься. Барьер окружает веселое обезьянье царство — дикое, длиннохвостое племя прыгает и носится по крутой горке. То одна, то другая мартышка стремглав скатится в сухой ров, отделяющий их жилье от зоологического сада…

Ах, как они взволнованы! Когда их дразнят дети, обезьяны не очень на это обижаются. Человеческий ребенок в их глазах тоже вроде обезьянки в шляпе. Погримасничает, попищит, а потом успокоится. И часто что-нибудь вкусное бросит.

А солдаты дразнят их по команде: обступят со всех сторон барьер, надуют щеки и начнут себя кулаками по щекам щелкать: пуф-пуф-пуф! Невозможно выдержать!..

Большие серьезные бабуины свергаются с трапеций по обглоданным стволам на горку, потрясают кулаками и кричат солдатам на никому не понятном языке:

«Цвик! Цим-цири-цвинк!! Цви-ци-ци-силь!..»

Должно быть, это самые грубые обезьяньи ругательства.

Мартышки, похожие на маленьких взволнованных чертей, выглядывают из двух игрушечных домиков на горке, один называется «Война», другой «Мир». Пищат, бросают в солдат шелуху от бананов… Лапы слабые, шелуха легкая, напрасный труд, не долетит. Под трапециями у круглого прудка суетится какая-то обезьянка-мама с детенышем, прицепившимся к мохнатому брюшку. Солдаты потешаются, прохожие, степенные римляне, останавливаются и смеются. В самом деле, в каком кинематографе увидишь такую забавную штуку?

Однако судьба иногда и за обезьян вступается. С солдатика Паоло, самого шумного и надоедливого (толкнул ли его плечом сосед или он сам, перегнувшись над барьером, невзначай дернул головой), слетела в ров фуражка.

Притаившийся у пруда старый бабуин через головы мартышек в три прыжка слетел вниз и схватил фуражку в зубы… Как ни бранился Паоло, как ни кричали солдаты, четвероногий акробат под дружный хохот собравшихся вокруг зевак влез, радостно попискивая, на вершину сухого ствола, забрался на проволочную трапецию и медленно прошелся до другого ее конца, злорадно тряся в зубах ненавистную фуражку.

Бедный Паоло! Обезьяны — их много, да на то они и обезьяны, чтоб над ними и смеяться. Но когда на глазах у всех вся рота, все его приятели, и все незнакомые прохожие, и дамы, и дети стали потешаться над Паоло, очень ему это не понравилось. И что досадней всего все обезьянье население с ума от радости посходило: прыгают, смотрят вверх на фуражку, показывают на Паоло, скалят зубы…

Солдат побледнел, схватил камень, метнул в бабуина — и промахнулся. Нагнулся снова за камнем, но кругом стали кричать:

— Нельзя, нельзя! А если ты его ранишь или убьешь? Сам виноват, зачем дразнил?

Вот тебе раз. Подарить казенную фуражку обезьяне?! Все дразнили, разве он один дразнил? Что же, он должен смотреть, как это чучело качается на трапеции и натягивает на свою взъерошенную голову его фуражку?.. Ах, дьявол! Вывернул подкладку, вниз полетело все солдатское имущество: лотерейные билеты, почтовые марки, листик почтовой бумаги. А хитрые твари внизу подхватили вертящиеся бумажонки и вмиг разодрали их в клочки.

Паоло перекинул ногу через барьер, посмотрел на трапецию… Нет! Эдак ничего, кроме пущего сраму, не выйдет. Когда у тебя четыре лапы да пятый хвост — легко быть акробатом… Тут надо умом взять!

Он вдруг соскочил наземь, кликнул двух своих приятелей и, к великому недоумению обрадовавшихся было веселому представлению зевак, побежал куда-то сквозь кусты, яростно размахивая руками. За ним — его земляки.

Через несколько минут, тяжело дыша, как загнанные буйволы, вернулись все трое. Один солдат нес под мышкой, весело ухмыляясь, дыню, другой — смотанную кругами веревку, а сам Паоло — большое ведро. Где достали? Не все ли равно… Солдат из-под земли достанет все, что ему нужно.

Может быть, вы и догадались, зачем эти припасы понадобились, но ни столпившаяся вокруг обезьяньего острова толпа, ни притихшие обезьяны не сразу раскусили, в чем дело.

Паоло перекинул через барьер ноги, повис на руках и легко спрыгнул в ров. Кувыркавшиеся внизу мартышки кубарем взлетели на горку:

«Цвик-цик! Солдат спрыгнул в ров! Спасайтесь…»

Кто забился в «Войну», кто в «Мир», только дрожащие хвосты кое-где наружу торчали. Обезьяна-мама с ребенком на брюшке с жалобным писком полезла на дерево… Какая-то глупая обезьяна влезла головой в бочку, задние лапы и хвост торчали наружу, но ей казалось, что она очень хорошо спряталась. Только бабуин вверху на трапеции со спокойным любопытством посматривал на всю эту суматоху, как ни в чем не бывало сбрасывая на голову Паоло кусочки картонного ободка из фуражки. Наплевать ему на солдат! Солдаты внизу, а он почти у самого неба. Достань-ка!

А Паоло, не теряя времени, мастерил под голым стволом свою снасть. Вынул из ведра камень, привязал его к одному концу веревки, а другой конец прикрепил к ручке ведра и положил в ведро дыню…

Солдаты и зеваки вокруг барьера зашумели и захлопали в ладоши. Слава Богу, поняли наконец!

Но Паоло и головы не повернул. Еще раз перетянул камень веревкой, размахнулся… Раз! Камень с веревкой перелетел через проволочную трапецию и стал медленно опускаться прямо в руки солдату. Паоло осторожно стал подтягивать ведро с дыней, задрав кверху круглую голову. Ладно! Посмотрим теперь, кто над кем посмеется!..

Любопытней обезьяны нет зверя на свете. Да и кто против такой штуки устоит? Когда к вам вверх медленно подбирается ведро, а в ведре… ароматная дыня, разве усидишь спокойно на месте? Шапка в зубах мешает, бросить ее разве? Жаль — ведь не каждый день такую игрушку раздобудешь… Бабуин стал взволнованно приседать, но когда ведро подплыло к его ногам, не выдержал, разжал зубы — фуражка вниз, а он головой в ведро и обеими лапами за дыню. О! Что же это такое?!

Ведро, толчок за толчком, вдруг стало быстро опускаться. Обезьяна в ужасе высунула голову: внизу солдат, в руках у него веревка, а глаза горят, ух как горят…

щелкните, и изображение увеличится


«Цвик-цик!.. Караул!..»

И дыня не в радость. Мартышки из всех углов в ужасе смотрят, цокают… Заметался бабуин, завизжал на весь сад, словно на горячий сургуч сел, и вдруг над самой головой солдата взвился в воздух вбок из ведра… Не рассчитал прыжка, угодил в прудок, плашмя животом шлепнулся о грязную воду, окатил Паоло с головы до макушки и дернул опять на дерево. Спасся!..

Вот хохот-то кругом поднялся. Сам Паоло фуражкой с бурых штанов брызги оттирал, зол был, как черт, — и тот не выдержал и рассмеялся.

Бросил он через барьер конец веревки. Вытащили его солдаты-приятели со всем добром — с ведром и с дыней… И, весело подтрунивая над Паоло, пошла вся компания беглым солдатским шагом к слонам.

Что ж, обезьяну-то все-таки он перехитрил: фуражку добыл, дыня у него осталась… а грязь на горячем римском солнце просохнет, сама отвалится.

ПАТЕНТОВАННАЯ КРАСКА

В тихом отеле на окраине Парижа сидел в своем номере русский мальчуган Дима и скучал. Настоящее его имя было Вадим, но у шестилетнего человека все ведь маленькое: и башмачки, и курточка, и самое имя. В номере отеля не очень-то развлечешься. Дима открывал и закрывал краны с горячей и холодной водой, выдвигал и задвигал ящики комода, понюхал завалявшийся в комоде колбасный хвостик… Неинтересно. Нажал кнопку звонка у дверей. Раз приделана, значит, надо нажать. Но пришла горничная и сказала, что если он еще раз позвонит, то придет пожарный солдат и откусит Диме нос. Странные пожарные в Париже! Подставил он стул к центральному отоплению, сел на него и сразу соскочил. Почему? А вот вы сядьте, так узнаете.

Тетя Маша все не возвращалась. Ушла после обеда по каким-то своим делам в город. Почему у взрослых всегда «дела»? Да еще дела такие несуразные. Прилетела из Марселя с Димой, чтобы закупить в Париже партию дамских нарядов прошлого сезона. В Марселе в бедных кварталах мода всегда отстает на полгода, и для тети Маши то было почему-то выгодно. Хорошо все-таки быть мужчиной: носи себе свою курточку и пиджачок до бесконечности и никакая мода тебя не касается…

Вот и сиди, и дожидайся, как скучающий пудель какой-нибудь, которого из Марселя только потому и привезли, что не на кого было там оставить.

И вдруг за окном… О, это очень интересно! Стали в кружок люди, на цыпочки подымаются, друг другу через плечо куда-то заглядывают, а из середины звонкий голос, веселый такой, что-то рассказывает. Натянул Дима свой берет на голову — швы так и затрещали, — слетел с лестницы леопардовыми прыжками — и на улицу.

Когда мальчик ростом с табурет, танцевать за спиной взрослых на цыпочках не очень-то весело. Дима нырнул под локоть какой-то полной дамы, наступил ей на туфлю, не успел даже сказать «пардон» и сразу очутился в первом ряду.

Плотный румяный француз, склонясь над походным столиком, грел на керосинке воду и купал в маленьких жестянках какие-то тряпочки. И все говорил, говорил, говорил, точно его завели на целые сутки, — губами, руками, ногами… Даже чуб помогал, прыгал в такт словам и поддакивал: да, да, да!

— Мои краски ничуть не похожи на те бесполезные дрянные порошки, которые вы можете купить в любой лавочке! Выбрасывать франки в Сену никому не воспрещается: Сена не станет от этого богаче, но вы обеднеете! Мои краски красят все: шелк, сукно, гипс, дерево, бумагу, волосы, слоновую кость, меха и даже гусиные перья. Кипятить не надо. Вы высыпаете в теплую воду краску — раз! — и окунаете туда вашу вещь — два! — через пять минут вы облегченно вздыхаете. Ваша вещь раз навсегда становится красной, как петушиный гребень, зеленой, как морская волна, лиловой, как фиалка, черной, как внутренности негра… Что кому нравится… Если вы хотите сделать любимому существу сюрприз, вы покупаете пакетик — один стоит франк, два — франк шестьдесят пять — и красите гипсового поросенка, или шелковый платочек, или брезентовые туфли в любой цвет, как я это делаю на ваших глазах, господа! Вы хотите купить? Нет? Ничего, через две минуты вы купите! Вы хотите купить? Благодарю вас. Два пакета?.. Один. Еще кто? Торопитесь! Завтра я уезжаю в Мадрид, и это последний случай в вашей жизни, когда вы можете запастись такими изумительными красками…

Дима стоял у самого ящика, нос его почти касался дымящейся кастрюльки. Разноцветные бульоны так вкусно и едко пахли… И вдруг одна его рука вытащила из кармана франк, а другая дернула болтающего человека за пальто (иногда ведь руки действуют раньше головы). А язык сказал робко и почтительно:

— Дайте мне пакетик!..

— Какого, друг мой, цвета?

— Лилового…

— Мерси, до свиданья! Видите, господа, даже дети не могут устоять!

И только на лестнице своего отеля Дима понял, зачем ему эта краска. «Он же сказал, что можно сделать любимому существу сюрприз… Тетя Маша — мое любимое существо, я ей и сделаю сюрприз!»

Дима скользнул в свой номер с пакетиком в руке — вот и развлечение нашлось. А за ним пушистый толстяк, белый отельный кот. Утром он от Димы ломтик ветчины получил,— коты такие услуги ценят и помнят. Запер мальчик поплотнее дверь, рукава засучил и за работу. На столе лежала тетина вязаная салфеточка, старенькая и вся в рыжих пятнах, — как же ее не покрасить? Тете Маше такой сюрприз и во сне не приснится!

Напустил Дима горячей воды в умывальник, литра два. Всыпал в воду тонкой струйкой порошок, и вода стала лиловая-лиловая, лиловей сирени, прозрачней аметиста. И стал купать салфеточку аккуратно и осторожно, чтоб брызги, не дай Бог, паркета не закапали: ведь отель!

Выкупал, отжал, лиловую воду в трубу сплавил, а чтоб не слышно было, как вода бурчит, стал громко кашлять. Умывальник начисто вымыл. Не салфетка, а фиалковый коврик!.. Разостлал на полу толстую оберточную бумагу, сверху газету, сверху опять бумагу — и разложил, расправил салфеточку — пусть сохнет. А белый кот кругом ходит, о комод трется, о стул трется, о Димины ноги и все ближе к салфетке на пружинных лапках подбирается: любопытно, никогда в отеле он таких штук не видал. Носом кислый воздух потянул и вдруг — не успел мальчик ахнуть — прыгнул кот на салфетку, перевернулся на спину и давай валяться и урчать. У котов всякие ведь фантазии бывают…

Дима смеется: пусть, пусть поваляется, салфетка скорее просохнет. Но когда кот встал, мальчик чуть со стула не свалился: лиловый кот! Вся спина как темно-сиреневый куст… Да ведь теперь весь отель сбежится, что будет?! Ведь тетя же просила, чтобы он, не дай Бог, чего не натворил. Разве ж это он натворил? Это кот натворил. Что делать, что теперь делать?!

А в дверь стучат. Это всегда так бывает: чуть несчастье, сейчас тебя тут и накроют…

— Сейчас, Господи…

Дима кота под мышку и скорей его в ночной шкафик, кот лапы растопырил, еле удалось втиснуть. Вошла горничная (Дима лиловые руки за спину, салфетку успел под кровать ногой задвинуть) и спрашивает мальчика:

— Наш кот не у вас?

— Нет… он на улицу гулять пошел. Сегодня такая хорошая погода!

Посмотрела она во все углы — и вышла.

Благородный кот, представьте себе, даже не мяукнул.

Вытащил его Дима, стал газетой вытирать. Куда там! Еще ярче стал, краска и на живот пошла, и вдоль лап, и по ушам: прямо лиловая зебра. Продавец же ручался, что краска прочная, до самой смерти не сойдет. А кот к нему на колени нацеливается прыгнуть…

Заметался Дима, но крепко помнит, что дела так нельзя оставить. Завернул кота в бумагу, нос в коридор высунул — никого. Побежал в конец коридора, кота на пол опустил и скорей к себе. У дверей оглянулся — все в порядке: крашеный кот в чью-то полуоткрытую дверь шмыгнул — жилец, очевидно, на минутку вышел.

Главное сделано. Салфетку с бумагой с черного хода вынес и проезжему молочнику подбросил — пусть себе кашне сделает.

Вернулся в номер, руки тер-тер и мылом, и тетиным одеколоном, и о каминные кирпичи. Наполовину отмыл. Что ж он врал, что краска не отходит?

Сел у стола и стал тихо-претихо сам с собой в домино играть.

Играет и одним ухом прислушивается: когда же в коридоре сражение начнется? И началось! Хозяйка закричала басом, жилец дискантом, потом горничная, потом хозяйская дочка, и потом все жильцы посыпались сверху и снизу.

Нельзя было Диме оставаться в стороне. Выскочил и видит: все у жильца в комнате столпились, на белом одеяле фиалки расцвели — все в пятнах. Любимый кот в старое полотенце завернут, мяучит, ничего не понимает: он ведь один не знал, что он лиловый.

— Кто так посмел над ним надругаться? Вы мне, сударь, и за кота и за одеяло ответите!..

— Я?! — завизжал жилец. — Я?! Он ко мне вошел крашеный, я вам, мадам, не кошачий красильщик… Я у вас третий год живу, ноги моей здесь не будет после ваших слов!..

Другие жильцы заступились, стали на хозяйку кричать, и хозяйка заплакала. Отельные хозяйки плачут редко, но случай был такой особенный.

И все стали свои предположения высказывать: выкрасили ли кота в насмешку или он сам по легкомыслию выкрасился.

А Дима вперед просунулся и вежливо говорит:

— Вы, мадам, извините. Я — маленький, но кое- что понимаю. Внизу из аптеки в бак на черной лестнице всякую дрянь выбрасывают, может быть, ваш кот там и перемазался…

— Ах, какой умный мальчик! Конечно, конечно. Ведь это же анилиновая краска… — И побежала хозяйка аптекарю сцену делать.

Разве Дима соврал? Во-первых, кот сам выкрасился, а во-вторых, мог же он и в баке выкраситься… второй раз.

Убежал опять к себе — представление было окончено — и сел в домино доигрывать.

Тетя Маша вернулась поздно. Все в порядке. Носом только потянула:

— Почему это в комнате воздух такой кислый? Это ты утром лимон резала, — сказал Дима.

Выпил свою порцию молока и раньше обыкновенного в постель.

— Ты что же, Дима, нездоров?

— Нет, тетечка, просто спать хочется.

— Ну, спи, Бог с тобой!

Ходит тетя по комнате и все думает, привезла она с собой салфеточку или ей только показалось, что она утром на столе лежала? Не стоит, впрочем, о таких пустяках и думать.

А Дима лежит в постели и соображает: тетя не раз смеялась, что он во сне разговаривает. Вдруг он ночью все и разболтает?

И тихонько-тихонько вытянул из курточки носовой платок и завязал себе рот. Ночью и через нос дышать можно.

«БУЙАБЕС»

Родители поехали вперед. А дядя Петя отважно взялся везти детскую команду: Гришу, Савву, Надю и Катеньку (восьми, девяти, одиннадцати и двенадцати лет).

Из Парижа до Тулона добрались благополучно. Попутчик по купе третьего класса, толстый негр с седой паклей на голове, так разоспался, что все норовил во сне положить свою ногу Савве на плечо, но Савва не сдался — пять раз сбрасывал негритянскую ногу и наконец победил. Негр спал с широко разинутым ртом; Гриша хотел было заткнуть ему рот алюминиевым яйцом для заварки чая, однако дядя Петя не позволил и заявил, что это «некультурно».

В Тулоне дядя Петя оплошал. Багаж — уйму пакетов и пакетиков с дачной рухлядью — по русскому обычаю, везли в вагоне, и вот не догадался дядя, переправляясь в Тулоне с большого вокзала на узкоколейный, сесть с детьми в трамвай, а багаж на переднюю площадку впихнуть.

Вместо того взяли извозчика. Лошади — два прилизанных одра в соломенных шляпах, коляска — загляденье — над головами белый балдахин с висюльками, сиденья вязаными салфеточками покрыты… Сесть даже боязно, как бы такой чистоты пыльными штанами не испачкать.

Зато и содрал извозчик: пятнадцать франков за десятиминутную черепашью рысь! Дядя Петя раньше не сторговался в суматохе и очень был огорчен. Не так ценой, где уж наше не пропадало, сколько свинством. Город такой симпатичный, на Севастополь даже чуть-чуть похож, а извозчик такой неблагодарный попался.

Не выдержал дядя и сказал:

— В Париже, сударь, шофер за такой конец втрое дешевле берет, а у вас в Тулоне простому извозчику столько платить приходится… Надо же и границу знать.

А извозчик, черноусый морж, обернулся, дерзко дяде подмигнул и ответил:

— В Париже? Хо! Зато у нас есть «буйабес»!

Слово приятное, что и говорить… Но что оно значит, даже дядя Петя не знал, даром что когда-то ветеринарный институт окончил и имена всех жуков на свете знал.

Надюша решила, что «буйабес» — это, вероятно, тулонская наклонная башня… Почему бы и Тулону не иметь такой башни для туристов? За вход по три франка, а упадет — будут развалины осматривать. Старшая, Катенька, самая умная, высказала догадку, что «буйабес», должно быть, тулонское матросское ругательство; кучер был нахал — это ясно, а в приморских городах кучера ругаются по-матросски.

Гриша и Савва даже поссорились. Гриша уверял всех, что так называется по-провансальски бой быков, — он сам видел на афише, когда извозчик проезжал мимо, — два быка из лошади внутренности выпускают, а сбоку стоит «быкадор» со шпагой, и на груди у него надпись «буйабес».

Савва клялся, что никакой афиши не было, и в доказательство щелкнул Гришу кодаком по голове, дядя Петя, конечно, рассердился и заявил, что это некультурно…

Словом, только в провансальском рыбачьем поселке, когда приехали на место, все разъяснилось. У синего залива старик рыбак варил на опушке прибрежной рощицы знаменитую провансальскую похлебку из красной рыбы и прочих морских жителей, заправленную… чем только не заправленную! Дачники похваливали, и называлась эта похлебка «буйабес»…

Такое кухмистерское открытие сперва разочаровало детей. Французская уха, эка невидаль, нашел чем извозчик хвастать! Если бы еще мороженое какое-либо особенное из кактусов или китовых сливок — это действительно достопримечательность не хуже пирамиды, а суп из рыбы… кушайте сами.

Однако почему же все едят не наедятся? Американцы приезжали на зеленом автомобиле, заказали к воскресенью восемь порций, знакомый инженер говорил, что это не блюдо, а «Лунная соната»… Может быть, рыбак в этот суп жемчуг кладет для вкуса? Ну нет, разве тогда продашь порцию за четыре франка?

Надо было попробовать… Может быть действительно не стоит тогда есть ни китайских орешков, ни леденцов-сосулек, ни фисташкового мороженого — только один «буйабес», чтобы потом было о чем в Париже вспоминать… Это тебе не Па-де-Кале с бульоном из прошлогодних костей!

Но отец сказал: «Ни в коем случае». Во-первых, перец вредно влияет на детский организм, — хотя Гриша и божился, что у него организм «мужественный» и что он в доказательство готов проглотить целую чайную ложечку перца даже без облатки. Во-вторых, сказал отец, в «буйабес» кладут каких-то морских тараканов, ежей и головастиков… Дети пошептались и решили, что головастики туда-сюда, из любопытства отчего бы не съесть. Но морской еж… Проглотить его дело нелегкое, а что с ним потом делать?

Внук рыбака, маленький, загорелый, словно его в шоколаде выкупали, Пьер, открыл Наде секрет: никаких головастиков, никаких морских ежей… Надя Пьеру очень нравилась — она вышила его дедушке закладку для Библии с надписью на русском языке «рыбак рыбака видит издалека», она остригла по дружбе Пьеру волосы, правда грядками, «вроде виноградника», как говорил дедушка, — но все-таки остригла… Уши остались целы, а ведь это самое главное.

Пьер открыл Наде секрет, как готовить «буйабес», только взял с нее слово, что когда она вырастет и вздумает стряпать это кушанье для американцев-туристов, то чтоб она не делала этого на их берегу, а то дедушка не выдержит конкуренции и прогорит.

Надя поклялась, и Пьер, сидя верхом на старой опрокинутой лодке, все ей рассказал, как умел.

— В «буйабесе» главное — красная рыба… Колючая морда, выпученные глаза, красно-серая чешуя, красные плавники и хвостик. Для навара, чтобы крепче морем пахло, подбавь маленьких крабов, мулей, белых ракушек, креветок, маленьких осьминогов… Дедушка стар, плохо видит, он иногда и морскую звезду в котел бухнет, а раз мне целлулоидного дельфина знакомая девочка подарила, так он и дельфина сварил. Приправа — лавровый лист, шафран, чеснок, перец, лук, соль… Ты девочка, что ж тебе объяснять… Всего восемнадцать специй. Вышей дедушке еще одну закладку, он тебе сам все расскажет. А шафран продают в аптеке, в пакетиках — порошком. На каждого американца — по одному пакетику. Полчаса кипит, полчаса через край бежит, полчаса дедушка трубку прочищает. Поняла?

Надюша поняла. Позвала сестру и братьев, шептались, шептались и дошептались. Родители все говорят — «будьте самостоятельны». Хорошо! Прекрасно! Вот и приготовят «буйабес» сами и принесут родителям попробовать. Пусть тогда не выдумывают про головастиков, и морских ежей, и свинок… и не бранят знаменитого блюда не попробовавши.

Ковшик красной рыбы и всякую морскую мелочь дал сосед-рыбак, — дети ему не раз помогали сети в лодку укладывать и рыбу разбирать. Среди красной попалась и «тигровая» рыбка — зеленая с оранжевой ленточкой вдоль боков… Чем зеленая хуже красной? Сойдет.

Мальчики вырыли под берегом ямку, выложили ее внутри и оградили вокруг от ветра камнями, а поперек вместо плиты приладили два куска ржавого обруча от старой бочки. Очаг всегда строят мальчики, и пока он не был готов, девочки не имели права подходить ближе двадцати шагов, — такое условие поставил Гриша.

В чем варить? Савва принес было найденную им в водорослях жестянку из-под керосина, но девочки рассердились и посоветовали Савве сделать себе из этой жестянки цилиндр и носить по воскресеньям. К счастью, у сарая для лодок стояло старое ведро, и так как на нем не было написано, кому оно принадлежит, то дети решили, что они нашли это ведро, а найденное старое ведро, как известно, приятнее всякой кастрюли.

Катя принесла из аптеки пять пакетиков с шафраном: по полпакетика на детскую порцию и по пакетику на родителей и дядю Петю. Чеснок, соль и перец выменяли у соседки рыбака на портрет Лермонтова из хрестоматии, который рыбак немедленно приклеил над койкой между фотографиями своих ближайших родственников.

Чистили рыбу все вместе, — чешуя, впрочем, только вставала под ножом ежиком и шипела, но почти вся оставалась на своем месте. У каждого была своя манера: Гриша срезал у рыб только хвосты. Савва только головы. Надюша — и головы, и хвосты, а Катя отдала строгое распоряжение насчет рыбьих внутренностей и сама ушла за пресной водой…

Дети обиделись:

— Принцесса нидерландская! Мы должны кишки чистить, а она на каблучках вертится… Ни за что!

Так рыба с кишками в ведро и полетела. А у ракушек и кишок, слава Богу, нет, сполоснули и в воду…

Пламя лизало ведро, вода забулькала и забурлила по краям буграми. Снимали пену и сторожили ведро все по очереди и, понятно, каждый по очереди подсыпал то перца, то соли, а Гриша, когда остался один, даже горсть китайских орешков подбросил, — пусть и они свой навар дадут…

Каждую минуту пробовали: на «Лунную сонату» все еще не было похоже, но не варить же целые сутки. Это, наконец, скучно! Сняли ведро с огня и понесли вчетвером свой дымящийся «буйабес» — угощать родителей и дядю Петю.

Мама оказалась хитрее, чем можно было ожидать:

— Сами сварили? Настоящий «буйабес»? Вот и чудесно… сегодня, кстати, из-за головной боли и обеда не готовила… Вы ведь еще не ели, а?

— Нет, мы только пробовали…

Дети переглянулись: мать налила каждому по полной тарелке, налила и себе. Попробовала, закашлялась и похвалила:

— Очень, очень вкусно! Что же вы не едите? Пришлось есть… Савва потом уверял, что у него в животе точно пороховой склад взорвался… Гриша чуть ракушкой не подавился, а Надя только тем от «буйабеса» и спаслась, что усердно принялась Гришу по спине колотить, — это ведь первое средство, когда кто-нибудь поперхнется.

А дядя Петя пришел, попробовал и сказал:

— Амброзия! По настоящему рецепту в «буйабес» для навара еще парочку резиновых каблуков кладут… В следующий раз, когда будете варить, возьмите у меня в ночном столике.

И трудно было понять, серьезно он это говорил или только так… дразнился.

САМОЕ СТРАШНОЕ

Конечно, «страшное» разное бывает. Акула за тобой в море погонится, еле успеешь доплыть до лодки, через борт плюхнуться… Или пойдешь в погреб за углем, уронишь совок в ящик, наклонишься за ним, а тебя крыса за палец цапнет. Благодарю покорно!..

Самое страшное, что со мной в жизни случилось, даже и страшным назвать трудно. Стряслось это среди бела дня, вокруг янтарный иней на кустах пушился, люди улыбались, ни акул, ни крыс не было… Однако до сих пор, — а уж не такой я и трус, — чуть вспомню — по спине ртутная змейка побежит. Ужаснешься… и улыбнешься. Рассказать?

Был я тогда приготовишкой, маленьким стриженым человеком. До сих пор карточка в столе цела: глаза черноеливками, лицо серьезное, словно у оби-женой девочки, мундирчик, как на карлике, морщится… Учился в белоцерковской гимназии. Кто же Белую Церковь не помнит:

Луна спокойно с высоты
Над Белой Церковью сияет…

Рядом с мужской гимназией помещалась женская. У мальчиков двор был для игр и прогулок, у девочек — сад. А между ними китайская стена, чтобы друг другу не мешали.

Помню, перед самыми рождественскими каникулами холод был детский: градусов всего пять-шесть. Выпустили нас, гимназистов, и верзил и маленьких, на большой перемене во двор проветриться. В пальто, конечно, чтобы инфлюэнцы не схватить (тогда грипп инфлюэнцей называли).

Характер был у меня особенный. У маленьких собачонок нередко такая склонность замечается: ни за что с маленькими собаками играть не хотят, все за большими гоняются. Так и я. Крепость ли снежную шестой-седьмой класс в лоб берет либо в лапту играют — я все с ними. Визжать помогаю, мяч подаю, дела не мало. Привыкли они ко мне, прочь не гнали. И прозвали Колобок, потому что голова у меня была круглая, а шинель очень толстая, стеганая, вроде подушечки для втыкания булавок. Увязался я и на этот раз за взрослыми. Мяч под небеса, я наперерез за мячом. Ловить, само собой, остерегаюсь — литой черный мяч, руки обожжет. А так, если мимо всех рук хлопнется, летишь за ним чертом — галоши на ходу взлетают, — и подаешь кому надо. Опять на свое место станешь и ноги ромбом поставишь. Такая уж позиция была любимая: перед тем как по мячу шестиклассник лопаткой ударит, его подручный мяч кверху подбрасывает. А ты за них волнуешься и на кривых ножницах, словно паяц на нитке, дергаешься.

И вот, на мою беду, ребром по мячу попало, полетел он низко над головами косой галкой прямо в женский сад, за стенку. Стенка ростом в полтора Созонта Яковлевича (надзиратель у нас такой был, вроде складной лестницы). Что делать?

На свое горе, я сгоряча и вызвался. Приготовишки очень ведь к героическим поступкам склонны, во сне на тигра один на один с перочинным ножом ходят… А взрослые балбесы обрадовались. Подхватили меня под руки и, как самовар станционный, к стенке поволокли. Один стал внизу, руками и головой в стену уперся, другой на него — вроде римской осадной колонны.

Подхватили меня, под некоторое место хлопнули — ух! — взлетел я на стенку, на руках по ту сторону повис… Снег мягкий, шинель толстая — ничего! И полетел вниз в полной беспечности легким перышком на ватной подкладке.

Вылез я из сугроба, снегу наелся, по спине порция мороженого потекла. Руки и ноги целы. По полам себя хлопаю, снег отряхиваю, глаз не подымаю — некогда.

И вдруг из-за всех кустов, словно стадо поросят кипятком ошпарили, визг невообразимый… Справа девочки, слева девочки, сзади девочки… Тысячи девочек, миллионы девочек… Маленькие, средние, большие, самые большие.

А впереди краснощекая, толстая, ватрушка воинственная в капоре, надсаживается — кричит:

— Идите все сюда! Мальчик к нам в сад свалился!

Съежился я, как мышь в мышеловке. Стена за спиной до неба выросла. Предателей моих не видно, не слышно… Где моя любимая мужская гимназия? Куда удирать? Как я из этого осиного гнезда выдерусь?! Снег на моем затылке горячий-горячий стал. В ушах сердце, как паровая молотилка, бьется.

А девочки по всем правилам осады круг сомкнули, смолкли и смотрят. Синие глаза, серые глаза, карие глаза, голубые глаза — острые, ехидные, по всей моей восьмилетней душе ползают… Колют, жалят, в один пестрый глаз сливаются. Они, девочки, храбрые, когда мальчик один!

И все ближе и ближе… Это тебе не тигр во сне. Не акула в море. Не крыса в погребе…

Тысячи губ раскрываются, перешептываются: шу-шу, шу-шу… Язычки, как жала, высовываются. И вдруг одна фыркнула, другая захлебнулась, третья по коленкам себя хлопнула, и как прыснут все, как покатятся… Воробьи с кустов так и брызнули. А я посередине — один, как мученик на костре.

Стянули они круг теснее. Еще теснее… Когда к дикарям в плен попадешь, всегда ведь так бывает: прежде чем пленника поджарить, отдают его женщинам — помучить… Господи, до чего мне страшно было! Может быть, они меня подбрасывать станут? Или защекочут, как русалки? Каждая в отдельности ничего, но когда их тысячи — мышей например, — что они с епископом Гаттоном сделали?!

Но они ничего. Только еще ближе подобрались. Одна постарше наклонилась, фуражку мою подняла, боком на меня надела. Другая со щеки у меня снежок смахнула. Третья по голове погладила… Какая-то ехидна подскочила, еловую лапу над головой дернула — всего меня снегом обкатила. Начинается!

Стою я пунцовый. И со страху в ярость приходить начинаю. Мускулы под шинелью натянул. Как сталь! Что ж, думаю… погибать — так с треском! Сто девочек на левую руку, сто на правую! Брыкаться-кусаться буду… И не выдержал, в позу стал и головой слегка вперед боднул.

А они опять как зальются. Словно весь сад битым стеклом посыпали.

И первая, ватрушка воинственная, вдруг сбоку нацелилась и рукой меня за нос… Чайник я ей с ручкой, что ли?! Обидно мне стало ужасно… Посмотрел вверх на гимназическую стену, фуражку козырьком на свое место передвинул и издал пронзительный крик:

— Шестой и седьмой класс! На помощь! Девчонки меня му-ча-ют!!!

Да разве их перекричишь… Такой смех поднялся, такой визг, такое улюлюканье, словно в аду, когда, помните, гоголевский запорожец с ведьмой в дурачки играл… Так бы я, быть может, и погиб…

Но, на мое счастье, вижу издали, словно облако, седая дама плывет — в серой шубке, на голове серебристая парчовая шапочка. Подошла. Девчонки все сразу ангелами, божьими коровками стали. Расступились, шубки оправили… От реверансов снег задымился…

А я, маленький, врос в снежную грядку, стою посредине и дышу, как загнанный олень.

Посмотрела на меня дама в очки с ручкой, которые у нее на шее висели, мягко улыбнулась и спрашивает:

— Вы как сюда, дружок, попали?

Представьте себе — тишина кругом, словно на Северном полюсе. Все смотрят, ждут, что я отвечать буду, а я совсем начисто с перепугу забыл, зачем я в сад свалился. Будто я и не приготовишка, а «капитанская дочка», и сама Екатерина Великая со мной разговаривает. И уши до того горят, что и сказать невозможно… Взяла меня седая дама пальцем под подбородок, подняла мою замороченную голову и опять спрашивает:

— Как вас зовут?

Ну это я кое-как, слава Богу, вспомнил. Но от робости ни с того ни с сего шепелявить стал:

— Шаша.

щелкните, и изображение увеличится


Опять вокруг ехидные девочки захихикали. Не громко, конечно, но все равно же обидно.

Дама на них строго оглянулась. Точно холодным ветром смешок сдуло. Только за спиной тихо-тихо (слух у приготовишки острый!) шипение слышу:

— Шашечка! Промокашечка… Таракашечка…

А даме, конечно, любопытно. Не аист же меня в женскую гимназию принес.

— Как же вы, Саша, все-таки в сад к нам попали? И вдруг над стенкой шестиклассная голова в фуражке появляется и басит:

— Извините, пожалуйста, Анна Ивановна! Мяч у нас через стенку перелетел. Мы гимназистика этого в сад и перебросили.

Но дама его, как классный наставник, очень строго на место поставила:

— Стыдитесь! Большие — маленького подвели. Да и где он тут, в снегах-сугробах, мяч ваш найдет?

— Да он сам вызвался.

— Не возражать. Сейчас же пришлите кого-нибудь к нашей парадной двери, чтобы его в класс отвели. Слышите?

И шестиклассная голова сконфуженно нырнула за стенку.

— Вам тоже стыдно, медам! Разве так можно? Точно зайца на охоте обступили… Слава Богу, не все же здесь маленькие… Могли бы и умней поступить.

Тут уж девчонкина очередь пришла: покраснели многие, как клюковки. А одна гимназисточка, ростом с меня, тихонько мне руку сочувственно пожала.

Довела меня седая дама до калитки. Руку на плечо положила. Сразу мне легче стало…

Расшаркаться я даже не догадался, побежал к парадным дверям, да и время было — колокольчик во всю глотку заливался… Кончилась, значит, большая перемена, — кончились и мои мучения…

На елку в женскую гимназию, как ни уговаривала меня няня, я не пошел.

— Почему?

— Не пойду.

— Да почему же?

— Не пойду, не пойду!

Няня только головой покачала:

— Фу, козел упрямый… Уж попомни мои слова: сошлют тебя когда-нибудь в Симбирск.

Няня наша в географии плохо разбиралась, и что Сибирь, что Симбирск — для нее было все едино.

Так я дома и остался.

А поздно-поздно старшая сестра-гимназистка с елки вернулась, целый ворох игрушек мне на постель вывалила. И сказала таинственно:

— Они очень раскаиваются. Очень жалели, что ты, козявка, не пришел, и прислали тебе с елки подарки.

А я головой в подушку зарылся и в ответ только голой пяткой брыкнул.

ГЕНИАЛЬНЫЙ ОСЕЛ

Жизнь в усадьбе текла мирно и уютно. Событий почти никаких. Тетя Олимпиада, папина сестра, прислала письмо, что визу она получила и на днях приедет. Садовник первые груши принес с распяленного вдоль огородной стены в виде лиры дерева. Груши как груши…

Что еще было? Французский теленок на прошлой неделе балетные упражнения у пруда проделывал и с разгону в пруд слетел, подвели под него подпругу, к пристани подтянули, кое-как вытащили. Игорь помогал — «Дубинушку» пел. Еще живой угорь с кухонного стола на пол соскользнул незаметно и в траву уполз. Кухарка французская с полчаса по-французски ворчала. Но ведь это все не события: о таких вещах в газетах даже бисерным шрифтом не печатают…

Но вот на днях утром Бог послал радость. Пришел кузнец, живший у шоссе в кособоком домишке, и привел не собаку какую-нибудь шелудивую, страдающую глистами, не старого драчуна козла, от которого не знаешь как отделаться, а настоящего живого осла, молодого и пресимпатичного.

Кузнец объяснил привратнику, что ослик — движимое имущество его любимой сестры, которая торгует в Париже на рынке прованским маслом. Теперь любимая сестра укатила к другой любимой сестре в Нормандию, а ослика с попутным грузовиком прислала на дачу к кузнецу. Вот он и надумал: не в кузнице же осла держать, там и без того тесно, железо из всех углов торчит; у шоссе осла, животное любопытное, тоже держать не приходится, того и гляди, под автомобиль попадет… Пусть поживет в соседней усадьбе — парк большой и лужок не малый. А уж за это кузнец у порога привратникова дома новую скребку приладит, чтобы в осенние дни гости грязь в столовую не заносили. И фонарь перед входом обещал починить бесплатно.

Так и завелся в усадьбе новый длинноухий квартирант. Игорь с ним, конечно, подружился, водой не разольешь. Мальчик в парк — осел в парк. Мальчик к пруду — и осел за ним, как щенок домашний. Даже смешно: курточку в зубы захватит, чтобы Игорь не удрал, и плетется за ним. Понравились друг другу чрезвычайно, но, между прочим, и закуски у мальчика очень уж были вкусные: то даст ватрушку с творогом, то по-братски разделит булку с земляничным желе. Клещей из ослиной спины не раз вытаскивал, газетой слепней отгонял, зонтик в дождик над ослом раскрывал. Очень услужливый мальчик. Зато ослик, хотя очень он был гордый и своенравный, позволял Игорю (а этого он даже и местному мэру бы не позволил) садиться изредка на себя верхом. Провезет шагов тридцать и через голову сбросит: пора и честь знать.

Пуделю Цезарю дружба эта не понравилась. Раньше мальчик с ним дружил, по всему парку гоняли, а теперь изменил, ходит по целым дням с этим лошадиным выродком и все ласковые слова, которые раньше говорил собаке: «Пузик, симпатунчик, лягушечка, милашка моя канареечная», — все слова говорит теперь ослу… Сердился пудель, скалил зубы, пытался было сзади куснуть нового «симпатунчика» за ляжку, но тот чуть ему челюсть не свернул набок. Здорово лягается! Пришлось взять себя в руки и примириться. Хорошо еще, что осел мясного не ел: ни котлеток, ни куриной печенки, ни пирожков с мясом. Кое-что из этих вещей по-старому перепадало собаке.

А потом пудель подумал и поборол свою ревность. Мальчик уж сам знает, с кем дружить. Если с ослом нянчится, значит, осел того стоит. Подошел как-то под вечер к ослиной морде, всмотрелся: симпатичные, темные зрачки, уши на пружинках вверх вскинуты — по-собачьи, из губ теплое, густое дыхание. Ослик наклонил морду к собаке, дохнул на нее… Собака вежливо лизнула осла в нижнюю губу. Мир!

Стали они с этих пор гулять втроем. Заберутся в парк, в самую глушь, к гроту с повалившейся березой, и разлягутся на траве. Игорь сливами рот набивает, ослик пузом кверху по прошлогодним листьям валяется, небо лягает, а пес надрывается — лает: «Гав — перестань! Гав — перестань! У меня из-за тебя, гав-гав-гав, истерика сделается!..» А потом все вдруг вскочат и побегут напролом сквозь ежевику и бурьян куда глаза глядят.

Только по треску сучьев да по взлетающим в испуге над головой воронам слышно, куда вся компания поворачивает: к старой мельнице, к неподвижному шлюзу, к лужку за прудом. Уж там вволю погарцевать можно!

На заросшей конским щавелем старой теннисной площадке большое оживление. Игнатий Савельич приволок бревно, затесал конец, поплевал в ладони и вырыл ямку: гигантские шаги мастерить собрался. Мама Игоря эту затею скрепя сердце разрешила, только столб просила внизу мешком с сеном обвязать, чтоб Игорь с приятелями лбами о столб не стукались.

Кипит работа. Утрамбовал матрос землю у столба, щебнем укрепил. На верхнем конце приладил смазанную салом железную вертушку с лапками, француз-кузнец сработал ее по матросскому рисунку. Чего эти русские только не повыдумывают!

Вокруг столба, как на даровом представлении, расселись Игорь, Цезарь, толстый племянник привратника, тощий сынишка соседа-огородника и тихая, ясноглазая Люси, дочка кузнеца. Раскрыли рты и страдают: когда же будет готово? Ослик тут же, кругом бродит, столб понюхал и голову кверху вскинул. Карусель, что ли? В Париже он их немало на ярмарках видал.

Петли вроде хомутов вышли, хоть куда. Матрос их кожей обшил, старый негодный кожух в сарае от допотопной брички нашелся, привратник пожертвовал: режь! Закачались четыре легких веревочных конца. Занес матрос в хомут ногу, натянул веревку, по земле гоголем пробежал — ничего, столб держит… Даром что матрос весом с мельничный жернов был.

Усадил он детей в петли. Игоря занес повыше, разбежался с ним, раскрутил — и отскочил в сторону. И завертелись все, поняли нетрудную науку. Только мальчишка, сын огородника, раза три все головой книзу нырял, центр тяжести в себе не сразу нащупал, а потом ничего — выпрямился и взлетал к небу, вскидывая легкие ноги, точно у него сорочьи крылья за спиной выросли. Тихая Люси оказалась ловчей и храбрей всех. Игорь нет-нет да и покосится либо на столб, либо на бурьян под ногами: высоко! А девочка зубки стиснула, кудряшки светлым одуванчиком вскинулись, головой в восторге крутит, в глазах голубое сияние… Взлетает все выше, прямо к липовым верхушкам рвется, за собой остальных тянет… На гигантских шагах только неожиданно и обнаружилось, какая она озорница.

Бедный пудель совсем растерялся. Что же это за история? Все знакомые дети в птиц превратились… А вдруг взовьются над парком и в разные стороны разлетятся? А вдруг упадут и расшибутся? Как очумелый понесся он по кругу за Игорем… Подпрыгивает, сваливается на песок, ловит мальчика за штанишки, щекотно и больно… «Не смей!» Игорь стал ногой отбрыкиваться, а пудель знай свое — лает и скачет… Пришлось взять его под мышку и так с новым пассажиром и крутиться. Подумайте сами, насколько это удобно. Но Цезарь сразу угомонился, задними лапами в хомут уперся, и, чуть Игорь от земли отделится, он его успокоительно языком в губы: «Не бойся, мол, мальчик, я с тобою…»

Ослик долго смотрел сбоку на всю эту музыку — на рыбкой кувыркающихся в воздухе детей, на собачьи нежности Цезаря — и заскучал. Загнали его в мышеловку и бросили… То все на шею вешались, и вдруг никакого внимания. А он с детства привык на людях толкаться, в человеческую гущу морду совать… Обошел он вокруг колючего забора теннисную площадку. Калитку матрос захлопнул, колючая проволока кусается. Дети в воздухе, парк за сеткой, веревки вокруг столба мелькают-мелькают. Ведь это вроде лодки на пруду: сядут все, а его на берегу одного бросят, развлекайся как знаешь…

Топнул он копытцем раз-другой, девочкин шарфик, слетевший наземь, сердито кверху подбросил…

И вдруг зарыдал на весь парк: «У-а! У-а, у-а! Где выход? У-а! Не хочу смотреть на вашу вертушку, у-а… Хочу в Па-риж… У-а, у-а!»

Бока заходили ходуном, как мехи гармоники, зубы оскалились, морда горестно вскинулась кверху… Ну совсем такой вид, точно колбасник за стволом нож точит, зарезать его собирается»

Игорь не выдержал, совесть его под сердце тупой иглой кольнула. Да и голова стала кружиться от быстрого ныряния вокруг столба, словно соус-провансаль головой взбивал. Прошаркал он подошвами по земле, затормозил гигантские шаги. Цезаря на землю сбросил. И все дети, вся четверка, долго сидели, хохоча, на земле, не могли подняться — до того закружились.

А ослик перестал рыдать, подошел к Игорю и с обиженной миной в плечо его ткнул. Потом подобрался к вяло лежавшим вокруг столба хомутам, перенюхал все, один взял в зубы и потащил его вокруг столба, волоча за собой остальные петли. Дети так и прыснули. Вот тоже катальщик нашелся!

Ослик только хвостом взмахнул. Смеются? Пусть. Каждый развлекается по-своему. Сунул голову в хомут и затрусил мелкой рысцой вокруг столба, точно его наняли карусель крутить…

В воскресенье сквозь заросли парка медленно пробиралась компания взрослых. Отец и мать Игоря и с ними городские гости, обрадовавшиеся зеленой чаще, беспечным часам, мелькающей сквозь хвою синеве пруда. Сбоку вприпрыжку описывала петли мамина крестница, веселая юла в оранжевом платьице. Ныряла под все кусты, заглянула даже в старую бочку из-под цемента, валявшуюся под сосной…

— Где же Игорь? Я к нему в гости приехала, а он куда-то задевался. Игорь!

Мама Игоря поймала девочку за плечико, притянула к себе и прислушалась.

— Опять эти гигантские шаги… По целым дням там пропадает, прямо сладу с ним нет.

— Гигантские шаги? — удивленно протянула девочка. — Разве у него сапоги-скороходы есть?

Взрослые засмеялись, а мама Игоря взяла маленькую гостью за руку и сказала:

— Пойдем. Сама увидишь… Он и тебя покатает.

Еще издали за фруктовой сушилкой зазвенели в воздухе веселые детские голоса. И еще кто-то кричал под отчаянный аккомпанемент лая. Не то гиена, не то носорог. Кричал оглушительно, будто в рог трубил в два тона, захлебываясь и давясь…

Обогнули густую липовую аллейку, остановились перед распахнутой у теннисной площадки калиткой… и остолбенели.

На гигантских шагах вместе с детьми взлетал в воздух, распластав ноги, подхваченный под брюшком петлей-хомутом… молодой ослик. И до того были невыразимо комичны вытянувшийся в струнку за спиной хвостик, вскинутые торчком уши и веселая осклабившаяся морда, до того забавно отталкивался он от земли короткими ударами копыт, так победоносно и радостно кричал он, икая на нижней ноте и взвизгивая на верхней, что вся компания, топоча ногами, чуть не изошла смехом… Девочка в новом оранжевом платьице (уж тут не до платьица!) даже через голову перевернулась в восторге, а через нее пулей перелетел одуревший от такого сюрприза Цезарь.

Сконфузились дети, сконфузился как будто и осел. Медленнее завертелись гигантские шаги, остановились… Игорь недовольно опустил голову, шаркая по земле повисшей ногой.

— Как же, Игруша, ты научил осла кататься? — спросила его мама, вытирая на глазах веселые слезы. — Ведь это же удивительно!

— Совсем не учил. Когда кузнецовский мальчик заболел, у нас одно стремя пустое болталось. Осел сам в него головой и сунулся. Я только его передние ноги через хомут перебросил, чтобы он не задавился. А потом все закрутились, и он закрутился… И больше ничего, — обиженно добавил Игорь. — Чего ж тут хохотать?

— Гениальный осел! — сказал серьезный плотный господин в пенсне, который в первый раз появился в усадьбе.

Игорь недоверчиво посмотрел на него: не смеется ли? Нет, не похоже.

— Гениальный…

И, повертев в пальцах золотой карандашик, господин положил Игорю руку на голову.

— Знаешь что? Я сейчас одну смешную фильму для детей стряпаю… Так вот, приедем мы сюда с аппаратом и всех с ослом на гигантских шагах снимем. По рукам, что ли? Преуморительная будет штука…

— О! — Игорь покраснел и смущенно покрутил толкавшего его в спину осла за ухо. — Вы не насмехаетесь?

— Совершенно, дружок мой, серьезно. Если, конечно, твои родители позволят.

— Они позволят! — тихо выдавил из себя взволнованный мальчик.

Взрослые улыбнулись.

А Игорь выскочил из своего хомутика, дернул приезжую девочку за косичку, взвизгнул, как придавленная дверью кошка, и помчался леопардовыми прыжками напролом вокруг парковой ограды.

За ним пудель, за пуделем парижская девочка, за девочкой ослик, за осликом остальные катавшиеся на гигантских шагах дети… И так легко и радостно они мчались, так оглушительно верещали, что взрослые только завистливо переглянулись и вздохнули.

«КАВКАЗСКИЙ ПЛЕННИК»

Так весело было в саду! Цвела черемуха, высоко в воздухе вздымая пенистые гроздья цветов. Сережки на березах уже отцвели, но сквозным кружевным шатром зыбилась на ветру молодая, еще изумрудная листва. На старой лиственнице у пристани по всем липам свежо зеленели пучками мягкие иголочки, и между ними алые точки — цвет. На клумбе темными сморчками повылезли из теплой земли еще не развернувшиеся листья пионов. Воробьи стайками перелетали с клена на березу, с березы на крышу сарая: кричали, кувыркались, дрались, — просто так, от избытка жизни, как дерутся школьники, разбегаясь по домам после уроков. Над скворечницей, как приклеенный, сидел на кленовой ветке скворец, смотрел на солнце, на веселую рябь речонки… В такой чудесный день никакие хозяйственные заботы в птичью голову не шли. А вдоль решетчатого забора, отделявшего сад от соседней усадьбы, бешено носились псы: по ту сторону, распластавшись почти до земли, шоколадно-черная такса, по эту — дворняжка Тузик, лохматая серая муфта с хвостом в виде вопросительного знака… Добегали до края ограды, поворачивались и стремительно мчались назад. До тех пор, пока, высунув языки, в изнеможении не падали наземь. Бока ходили ходуном, глаза весело перемигивались. Мчаться вперед… Большего собачьего удовольствия ведь и на свете нет!

Внизу, за еще сквозными кустами сирени, покачивалась на Крестовке пристань. Мало кто из петербуржцев знал, что в самой столице выбегает к Елагину мосту такая захолустная речонка, омывая северный край Крестовского острова. А речка была славная… Переливалась солнечной чешуей вода. Микроскопические рыбки оплывали хороводом пестрые сваи перед домами. Посредине во всю длину тянулась узкая, обсаженная черемухой коса. Против середины косы вздымался большой сарай и желтел покатый к воде спуск: английский гребной клуб. Из сарая шестеро тоненьких юношей в белых фуфайках и кепках вынесли длинную-длинную легкую гичку, будто пила-рыба на двенадцати ногах купаться пошла. Спустили лодку на воду, уселись и понеслись к Елагину острову, плавно, в такт гребли, откатываясь на подвижных сиденьях назад для нового взмаха… Сын прачки, помогавший матери на берегу укладывать белье в корзину, посмотрел вслед и сам себя от удовольствия ногой лягнул.

У пристани, внизу, отчаянно скрипела на цепочке и шлепалась о воду лодка. Да и как ей было не скрипеть и не шлепать, когда тройка озорных мальчишек перелезла по отмели через забор, забралась в лодку и изо всех сил стала ее раскачивать. Вправо — влево, вправо — влево… Вот-вот краем зачерпнет воды до самого борта!

Плывший на плоскодонном челне старичок в малиновом гарусном шарфе лениво шарил глазами по прибрежным кустам. То там, то сям покачивались прибитые к берегу поленья, чурбашки либо обломки досок. Старичок подтягивал багром добычу, укладывал поперек челн и медленно шлепал по воде дальше. Засмотрелся на далекие старые ветлы вдоль окраинной дороги Елагина острова, послушал, как на мостике справа гудят копыта, скрестил руки и весла и позабыл про свои дрова.

А в Крестовку с Невы вплыла новая компания: писаря с гармошками, девушки с цветными, похожими на детские воздушные шары зонтиками… Легкая песенка под перебор веселых ладов прокатилась по речушке, легкие волны светлыми горбиками поплыли к берегам. Скворец в саду на кленовой ветке внимательно склонил голову: знакомая песня! В прошлом году он ее здесь слышал, — не та ли самая компания в лодках проплывает?..

Всем было весело в этот весенний день: воробьям на крыше сарая, таксе и дворняжке, отдыхавшим у ворот после гонки вдоль забора, неизвестным мальчишкам в привязанной лодке, молодым англичанам, выплывавшим на гичке к Стрелке, писарям и девушкам на Крестовке. Даже чья-то старая-старая бабушка, отдыхавшая по ту сторону сада в плетеном кресле на балконе, подставляла легкому ветру ладонь, шевелила пальцами и улыбалась: так мирно блестела сквозь зеленеющие вершины река, так плавно звучали по реке голоса, так бодро, отставив генеральский хвост по ветру, шагал по двору рыжий петух мимо самого носа распластавшейся на теплом бревне кошки…

В длинном, примыкающем к саду флигеле тоже было радостно и уютно. В кабинете на письменном столе сидел рыжий котенок и, удивленно прислушиваясь, потрагивал лапкой басовую струну мандолины. В шкафу кротко блестели золотыми буквами корешки книг. Они отдыхали… А на стене, над старым, похожим на мягкую гитару диваном, висели портреты тех, кто книги эти когда-то написал: курчавый, благосклонный Пушкин, седые, бородатые Тургенев и Толстой, гусар Лермонтов с вздернутым носиком… В ясный цвет синекубовых обой были выкрашены и двери и рамы. Ветер сквозь форточку вздувал тюлевую занавеску, будто парус надувал. Ему ведь все равно, лишь бы забавляться. Чужеземный фикус подымал свежевымытые листья к окну, заглядывал в сад: «Какая у них тут в Петербурге весна?»

За отдернутой портьерой виднелась милой терракотовой окраски столовая. На карнизе кафельной печки сидела пучеглазая румяная матрешка: одна нога босая, точно обсосанная, другая — в роскошном бархатном валенке. Сбоку дремал дубовый буфет с верхним этажом на львиных лапах. За гранеными стеклами блестел прабабушкин чайный сервиз, темно-голубой в золотых виноградинах. Вверху бились вдоль окна молодые весенние мухи, волновались, искали выхода в сад. На овальном столе лежала детская книга, раскрытая на картинке. Раскрашивали ее, должно быть, детские руки: кулаки у человеков были синие, лица — зеленые, а курточки и волосы телесного цвета,— иногда ведь так приятно раскрасить совсем не так, как в жизни полагается. С кухни доносился веселый, дробный стук сечки: кухарка рубила мясо для котлет и в такт стуку и тиканью стенных часов мурлыкала какую-то котлетную польку.

Перед закрытой стеклянной дверью, ведущей из столовой в сад, стояли, прижав к стеклу носы, две девочки, две сестры. Если бы кто из сада на них взглянул, сразу бы увидел, что только им во всем саду и доме в этот солнечный весенний день было грустно. У старшей, Вали, даже слезинка блестела на щеке, вот-вот капнет на передничек. А младшая, Катюша, надутая-пренадутая, сердито смотрела на скворца, сдвинув пухлые брови, — точно скворец ее куклу клюнул или через форточку пышку с маком унес.

Дело, конечно, не в пышке. Только что прочли они в первый раз в жизни страницу за страницей по очереди «Кавказского пленника» Толстого и разволновались ужасно. Раз написано, — значит, настоящая правда. Это ведь не детская сказка про Бабу Ягу, которую, может быть, взрослые нарочно выдумали, чтобы детей пугать…

Старших никого не было: мама уехала на крестовской конке на Петербургскую сторону за покупками, отец в банке — на службе. Кухарка про «Кавказского пленника», разумеется, не знает, няня в гости укатила, кума у нее именинница… Можно было бы няне все своими словами пересказать, у нее ведь сын фельдфебелем на Кавказе служит, письма ей пишет. Может быть, она от него узнает: правда ли? мучают ли так людей? Или когда-то мучили, а теперь запрещено?..

— Что ж, все-таки удрал он в конце концов благополучно, — сказала со вздохом Катюша.

Ей уже надоело кукситься: день был такой светлый. И раз окончание хорошее, значит, не стоит особенно и горевать.

— Может быть, Жилин потом со своими солдатами устроил засаду и поймал в плен тех самых татар, которые его мучили… Правда?

— И больно-пребольно велел их высечь! — обрадовалась Валя. — Крапивой! Вот вам, вот вам! Чтоб не мучили, чтоб в яму не сажали, чтоб колодок не надевали… Не кричать! Не сметь кричать… А то еще получите.

Впрочем, Валя сейчас же и передумала:

— Нет, знаешь, сечь их не надо. Жилин бы только презрительно посмотрел на них и сказал: «Русские офицеры великодушны… Марш! На все четыре стороны. И зарубите себе на вашем кавказском носу… Если вы еще раз посмеете сажать русских в яму, я вас всех отсюда из пушки, как… капусту, порублю! Слышите вы!.. Татарской же девочке Дине, которая меня лепешками кормила, передайте георгиевскую медаль и вот эту русскую азбуку, чтоб она русской грамоте научилась и сама могла бы «Кавказского пленника» прочесть. А теперь вон с моих глаз!»

— Вон! — закричала Катюша и топнула каблучком в пол.

— Постой, не кричи, — сказала Валя. — И вот, когда она научилась читать по-русски, она тихонько удрала к Жилину… И потом крестилась… И потом вышла за него замуж…

Катюша даже взвизгнула от удовольствия, так ей понравился такой конец. Теперь, когда они расправились с татарами и так хорошо устроили судьбу Дины и Жилина, им стало немного легче… Они надели калошки, вязаные кофточки, еле-еле открыли вдвоем набухшую дверь и вышли на крыльцо.

Неизменный адъютант Тузик, виляя косматым хвостом, подбежал к девочкам. Сестры спрыгнули с крыльца и пошли по влажным дорожкам вокруг сада. Нечего, в самом деле, разбойникам потакать!

В углу сада, у старой, заброшенной оранжереи, девочки остановились над ямой. На дне горбом лежали прошлогодние, слежавшиеся листья… Они переглянулись и поняли друг друга без слов.

— А где ж мы пленных возьмем? — спросила младшая, с наслаждением втискивая в глину каблуком пустой вазон.

— Мишку посадим…

— Ну конечно! А кто будет Диной?

— Я.

— Нет, я!..

— Нет, я!..

Сестры подумали и решили, что спорить не стоит. Конечно, лучше быть Диной, чем свирепым татарином. Но сначала они обе будут татарами и поймают Мишку в плен. А потом Валя станет Диной, а Катюша ее подругой, и обе помогут пленникам бежать. Кто ж будет вторым пленником, Костылиным?

Тузик угодливо завертел у девочкиных ног хвостом. Чего же и искать больше?

— Ми-ша!

— Мишечка!..

— Мышонок!

— Чего надо? — звонко отозвался с улицы дворницкий мальчик Миша.

— Играть иди!

Через минуту Миша, дожевывая баранку, стоял перед сестрами. Он был совсем еще маленький, мальчик с пальчик, в надвинутом до самого носа картузе, и привык во всем подчиняться девочкам из флигеля.

— Во что играть будем?

— В «Кавказского пленника», — объяснила Валя. — Да глотай ты скорей свою баранку! Ты будто Жилин, русский офицер. Ты будто из крепости к своей маме верхом едешь. Она тебе невесту приискала, хорошую и умницу, и имение у нее есть. А мы тебя в плен возьмем и в яму посадим. Понял?

— Сажайте, что ж.

— И Тузик с тобой. Вроде товарища. А лошадь под тобой мы застрелим.

— Стреляй, ладно.

Мишка сел верхом на прут и поскакал по дорожке, взбивая копытами грязь…

— Паф! Паф-паф! — закричали девочки с двух сторон. — Что ж ты не падаешь?! Вались с лошади, сию минуту вались…

— Не попали! — Мишка дерзко фыркнул, брыкнул ногой и помчался вдоль забора.

— Паф! Паф!

— Не попали…

Что с таким непонятливым мальчиком сделаешь? Сестры наперерез бросились к Мишке, стащили его с лошади и, подгоняя шлепками, потащили к яме. Еще упирается! Что это на него сегодня нашло…

— Постой, постой! — Валя полетела к флигелю и стрелой примчалась назад с постельным ковриком, чтоб Мишке мягче было на дне сидеть.

Мишка спрыгнул, уселся. Тузик за ним, — он сразу понял, в чем игра заключается.

— Чего теперь делать? — спросил Мишка из ямы, утирая ватным рукавом нос.

Катюша задумалась.

— Выкуп? Но Жилин бедный. И все равно обманет… Что с него взять? А Тузик? Ведь он — Костылин, он богатый…

Девочки уселись в оранжерее на щербатой ступеньке и на дощечке нацарапали огрызком карандаша за Тузика все, что следовало: «Я попался им в лапы. Пришлите пять тысяч монет. Любящий вас пленник». Дощечку мигом доставили дворнику Семену, который колол во дворе дрова, и, не ожидая ответа, побежали к яме.

Пленники вели себя очень странно. Хоть бы попытались удрать, что ли… Катались весело по коврику, задрав кверху ноги и лапы, и обдавали друг друга охапками ржавых листьев.

— Стоп! — закричала Валя. — Вот я вас сейчас рыжему татарину продам…

— Продавай, ладно, — равнодушно отозвался Мишка. — Как дальше играть-то?

— Ты куколок будто лепи и наверх нам бросай… Мы теперь татарские девочки… А мы тебе за это лепешки бросать будем.

— Из чего лепить-то?

В самом деле. Не из листьев же. Валя опять слетала домой и принесла в корзинке плюшевого слона, резинового верблюда, матрешку, безногого паяца и платяную щетку — все, что на скорую руку в детской собрала. Да у кухарки выпросила три пирожка с капустой (еще вкуснее лепешек!).

Покидали Мишке игрушки, а он их вихрем все сразу назад выбросил.

— Не так скоро! Чучело какое…

— Ладно. Давай лепешки!

С «лепешками» тоже вышло не совсем хорошо. Первый пирожок поймал на лету Тузик и с быстротой фокусника его проглотил. Угрем из-под Мишкиной подмышки вырвался — проглотил и второй… И только третий удалось передать на палочке кавказскому пленнику.

Потом девочки, пыхтя и толкая друг дружку, спустили в яму длинный шест, чтобы пленники наконец удрали.

Но ни Мишка, ни Тузик даже с места не тронулись. Разве плохо в теплой яме? Над головой облака сквозь березки продираются, в кармане у Мишки еще кусок булки нашелся. Тузик стал блох искать, а потом к мальчику примостился — на коврике мягко — и ежом свернулся. Куда там еще бежать!

Кричали девочки, сердились, приказывали. Кончилось тем, что сами в яму соскочили, уселись с пленниками рядом и тоже стали на облака смотреть. Ведь могло быть и четыре пленника. А бежать днем все равно не полагается. У Толстого так ведь и написано: «Звезды видны, а месяц еще не всходил»… Время еще есть. И колодки надо на всех набить, — в оранжерее целую охапку дощечек нашли.

Тузик в полусне покорно протянул девочкам лапу: «Набивайте хоть на все четыре… Все равно сами и снимете».

Часа через два вернулась с Петербургской стороны мама девочек. Обошла все комнаты — нет дочек. Посмотрела в сад: нет! Кликнула было няню, да вспомнила, что няня сегодня к куме в Галерную Гавань отправилась. Кухарка ничего не знает. Дворник показал дощечку: «пять тысяч монет»… Что такое? Да и его Мишка бог весть куда провалился.

Всполошилась она, вышла на крыльцо…

— Дети! Ау… Валя! Ка-тю-ша!

И вдруг с конца сада, точно из-под земли, детские голоса:

— Мы здесь!

— Где здесь?!

— В оранжерее…

Побежала мать на голоса. И что же! Сидят, прижавшись плечо к плечу, в яме на коврике все четверо: Мишка, Тузик и девочки, и у всех глаза от удовольствия блестят.

— Что вы здесь делаете?

— Мы кавказские пленники.

— Какие там пленники! Ведь сыро же здесь… Сейчас же марш домой!..

Вскарабкались девочки по шесту, Мишка за ними, а Тузик и без шеста обошелся.

Идут домой, к матери с двух сторон, как котята, жмутся. Даже непонятно им самим, как это утром их «Кавказский пленник» так расстроил? Ведь превеселая же, право, штука.

«ФИЗИКА» КРАЕВИЧА

Начальница Н-ской мариинской гимназии сидела у себя в кабинете и поправляла немецкие тетрадки. Если считать кабинет рамкой, а начальницу гимназии картинкой, то картинка и рамка чрезвычайно подходили друг к другу. Блеклые обои, блеклая обивка мягких уютных пуфов и диванчика — такое же блеклое, полное лицо начальницы, такая же мягкая уютная фигура, заполнявшая кресло. Кружевные, цвета слоновой кости салфеточки на стареньких столиках с витыми ножками и такая же наколочка на старенькой голове. А пушистые, взбитые седые волосы так похожи были на лежавший между двойной рамой окна пухлый валик ваты. Правда, вата была пересыпана зеленым и алым гарусом, а серебристый ободок волос ничем не был пересыпан…

Над письменным столом на стене в овальных либо округленных по углам, черного дерева рамочках висела домашняя летопись-иконостас, бесконечная родня. Мужчины, даже отставные военные с поперечными погончиками и в белых штанах, — все почему-то походили кто на Герцена в молодости, кто на Майкова, кто на Гаршина. Хотя никто из них кроме приказов по полку, докладных записок и трафаретных старомодных любовных писем ничего не сочинял. Женщины в длинных юбках пагодами, с лебедиными шеями в детских воротничках, с уложенными на голове короной косами, с мягкими, обращенными в неземное глазами смутно напоминали иллюстрации к ненаписанным тургеневским рассказам. Но, впрочем, все они, и женщины и мужчины, даже плотный и безбородый морской врач с треуголкой под мышкой, даже трехлетний голый философ, сосавший в рамке на подушечке собственный кулачок, — каждый определенно какой-нибудь чертой были похожи на поправлявшую немецкие тетрадки начальницу гимназии. Мягким спокойствием, добротой, округленностью лица и какой-то общей уютностью, что ли, всей фигуры, которая никуда не торопится, с места зря не сорвется и очень скупа на всякую жестикуляцию.

В окне сквозь полуспущенную штору еще ясно синел отходящий зимний день, но над столом уже разливала янтарный свет граненая керосиновая лампа на малахитовой в желобках колонке под светло-синим стеклянным полушарием. Высокая, до потолка, кафельная печь, мерцая белой эмалью изразцов, ровно излучала тепло. По карнизу, опоясавшему ее, выстроились детским интернатом вазончики с крошечными кактусами и агавами. Мохнатые зеленые бородавки — они любили тепло, а здесь, на груди кафельной печки, температура была почти итальянская… На подоконнике, прижавшись в угол, тянулось кверху излюбленное всеми начальницами «восковое дерево» — темные, словно клеенчатые листья в гроздьях мелких беловато-восковых звездочек-цветов.

Недобрая работа — вылавливание ошибок — мало радовала добрую начальницу. Безо всякого злорадства, с огорчением и вздохом она слабой-слабой красной чертой, словно извиняя и оправдывая, подчеркивала искалеченные немецкие слова. Полуошибки снисходительно пропускала… Отметки ставила щедро, и, когда перед ее глазами всплывал порой на странице тетрадки обиженный профиль нерадивой гимназистки, она прибавляла к баллу плюс. Но потом вспоминала о долге воспитательницы и острым тоненьким почерком приписывала сбоку: «Могло быть и лучше».

За спиной вдруг дрогнула половица. Она повернула голову: старший внук Васенька, стараясь не шуметь, проходил за спиной в гостиную.

— Добрый вечер, бабушка!

— Ты что же, Васенька, все дома да дома?

— Никуда не хочется. Читать буду.

Скрылся за портьерой. Такой же тихий и неторопливый, как бабушка, бабушкины мягкие серые глаза, крепкий и сильный, в плотно сидящей гимназической курточке с острым верхним углом. Острые манжеты, высокий воротничок, велосипедный брелок-колесико с Меркурьевыми крылышками, брюки на штрипках… Прифрантиться любит, это у него наследственное. И тихоня тоже, должно быть, по семейной традиции: семиклассник, молод, здоров, чем пойти к приятелям, сидит дома, как монашек в келье… Бабушка вытерла замшевой розеткой перо, окунувшееся по ошибке в черные чернила, и придвинула к себе красный пузырек поближе.

Васенька присел в гостиной на диванчик у дверей, выходящих в рекреационный зал. Пять минут придется для вида высидеть. Сбоку на стене пейзаж из резной пробки. Знакомо-презнакомо: замок, речка вроде гофрированных волос, лодочка с рыцарем и кудрявая пенка прибрежных кустов. На столике под полуприкрученной лампой все тот же забавный кружок «плато» из лакированной ореховой скорлупы, коричневой фасоли и фисташек. Он откинул тяжелый красно-золотой переплет «Живописной России». Мордва-черемисы, очень приятно! Прочитал добросовестно с полстраницы, будто рыбьего жира наглотался, бесшумно привстал, бесшумно описал по ковру восьмерку и артистически бесшумно нажал на ручку двери…

В зале не было ни души. Сторожа уже закончили уборку; только сизая дымка пыли сквозной пеленой висела в зале. И хотя форточки были открыты в морозную синюю улицу, и хотя брызгали со всех сторон сосновой эссенцией, в воздухе все еще стоял душный запах шерстяных юбок, бутербродов, помады и учебников.

Гимназист быстро-быстро, подражая движениям конькобежца, заскользил по паркету. Размял ноги. И в ритм плавным раскачиваниям запел под сурдинку баркаролу, завезенную в их губернский город заезжим баритоном. Весь город, даже аптекарский мужик с Соборной площади, высвистывал-распевал ее второй месяц.

Что же, дева молодая,
Молви, куда нам плыть?!
Ветер, парус взвивая,
Челн мой давно кружит…

В последнем слове гласная «и» так плавно переливалась на двух нотах, точно и впрямь под ногами челнок качался и ветер дул в грудь, копной взметая над головой волосы…

И Васенька вспомнил, что внизу сторожа еще убирают учительскую и раздевальную, что через комнату рядом бабушка и… что главное еще не сделано. И стал петь про себя: беззвучная мелодия еще порою горячей гонит румянец к щекам, обдавая семиклассное сердце крутым кипятком. Ни на верхней площадке лестницы, ни в первом коридоре тоже никого не было. Он пересек большой померкший зал с темневшими на полу во весь рост царскими портретами на подставках и скользнул во второй сумрачный, пустынный коридор. По бокам были распахнуты двери в старшие классы. Где-то тикали стенные часы. А может быть, и сердце? Он оглянулся и нырнул в знакомый класс.

Дубовые парты, как в костеле, четко чернели тремя правильными рядами. Высокая кафедра на платформе, словно строгая классная дама, молча оглядывала класс. У доски висела влажная, издерганная взволнованными пальцами губка. На стене — неясное пятно: не то «Полтавский бой», не то таблица самоцветных камней Урала…

Васенька склонился над предпоследней партой у окна и пощупал пальцами: есть! На исподе парты кнопкой была приколота записка. Не глядя, сунул ее в карман. Остановился у седьмой парты, потом поискал в среднем ряду. Всюду откалывал добычу и, торопясь, скользил бесшумно дальше. Кое-где вынимал из-за пазухи другие письма, подносил к глазам, щупал (не дай Бог ошибешься!) и прикалывал их к известным ему партам. Причем в парту клал каштан — условный знак: «вам есть письмо, потрудитесь пошарить снизу»…

Потом он нырнул через коридор в противоположную дверь, в «параллельный» класс. И там так же аккуратно и добросовестно получил и сдал почту, безошибочно ориентируясь, как ковбой в прериях, в одинаковых партах среди быстро сгущающихся сумерек.

Надо сразу оговориться — поведение Васеньки было совершенно бескорыстно. Письма были не к нему и не от него: среди многочисленных его предков-оптовиков донжуанов не водилось, в этом смысле наследственность его была безупречна. Просто по исключительно удобной топографии бабушкиной квартиры и по дружбе он помогал знакомым гимназисткам и гимназистам в той вечно юной игре, которая, как неизбежная корь, повышает в свое время температуру у каждого (у каждой) из нас.

Прижимая вздувшуюся у борта куртки пачку писем и напевая все ту же баркаролу (теперь петь можно было громче), семиклассник у верхней площадки лестницы круто остановился и прикусил язык. Нина! Нина Снесарева, синеглазый серафим в коричневой юбке, единственная из гимназисток, к парте которой так подчас тянуло его приколоть свое собственноручное письмо, но, увы, не хватало ни слов, ни смелости… Она здесь, в такой час… Что случилось?

И в ответ на немой вопрос, чтоб он, чего доброго, не подумал, что она ради него пришла, она тихо сказала:

— Забыла в парте Краевича. Завтра урок.

— Сейчас! Подождите меня здесь…

Через три минуты, тяжело дыша, он стоял перед ней с «Физикой», в позе готового склониться к ногам владыки раба (предпоследняя строфа стихотворения «Анчар»).

— Вот.

«Физика», впрочем, не перешла сразу в руки Сне-саревой: гимназист нерешительно удерживал учебник в своих руках, гимназистка нерешительно тянула его к себе, — очевидно, оба не торопились расстаться.

— Нина Васильевна?

— Да?

— Мне надо с вами объясниться…

— Да…

— Тогда на именинах у Даниловских я вас не пригласил на вальс… не потому, что я скотина… а потому, что вы сами… меня мучали.

— Не понимаю.

— Нам надо объясниться. Но я не могу прийти к вам, потому что у вас тысяча и одна тетка.

— Да…

— В монастырский сад повадился каждый вечер ходить наш директор… Здесь ужасно неудобно… Никита из швейцарской каждую минуту может подняться — в зале ведь форточки не закрыты. Бабушка каждую минуту может выйти из гостиной. Нина Васильевна! Ради Бога, Ниночка… Я придумал. Пойдемте на пять минут в физический кабинет. Там уютно… и никого нет.

— Да…

Не всегда Ева соблазняет Адама. Бывают такие исключительные случаи, когда и Адам соблазняет Еву…

Что ж, раз уж пришла в гимназию за Краевичем, а тут можно заодно распутать, хотя бы и в физическом кабинете, узел старых размолвок и недомолвок, — глупо, вздернув нос, фыркнуть и уйти. Васенькина гордость, очевидно, лопнула. Значит, можно его временно простить, хотя он ничуть не виноват: ведь она же сама на этих именинах обставила себя, как царица Тамара, двумя пехотными юнкерами, драгунами-вольноопределяющимися и киевским студентом. Нарочно! Чтобы доказать ему, что она не очень в капризных семиклассниках нуждается…

Под аккомпанемент этих мыслей она, затаив дыхание, как загипнотизированная, прошуршала за ним неземными шагами по паркету до дверей физического кабинета.

Васенька легче ветра приоткрыл толчком дверь, пропустил вперед Нину и, балансируя на носках, вошел в большую, уставленную шкафами с приборами комнату. Плотно прикрыл за собою дверь. Тишина… Внизу глухо кашлянул Никита, в зале деловитым баском отозвалось эхо.

Они уселись по-приятельски рядом на широком черном столе — и в то же мгновенье, схватив друг друга за руки, как вспугнутые воробьи, соскочили на пол. Из простенка за шкафом шевельнулись и застыли на фоне морозного окна — два силуэта.

Господи помилуй! Классная дама Ниночкиного класса, Анна Ивановна, и… учитель пения Дробыш-Збановский… Хризантема с луком!»

Разговор был короткий. Учитель пения крякнул, будто рюмкой перцовки поперхнулся, провел обшлагом вицмундира по толстым усам и, подойдя вокруг стола к Васеньке, обратился к нему с не совсем подходящим по обстоятельствам дела вопросом:

— Как поживаете, вьюноша?..

И, не дожидаясь ответа, последовал к дверям. В дверях, чтобы подчеркнуть свою независимость и показать, что в физический кабинет его занесло по совершенно неотложному делу (камертон свой, должно быть, там забыл), он не спеша вынул портсигар, закурил и вразвалку пошел вдоль зала к лестнице, плотно придавливая шашки паркета.

Но Анна Ивановна своей роли не выдержала. В шкафу, к которому она прикоснулась, нервно задребезжало какое-то стеклянное сооружение. Разливающегося зарева на плотных щеках, ушах и шее в полумгле видно не было, но короткое взволнованное дыхание походило на приближающийся самум… Ей бы, конечно, надо было если не закурить, то хоть спросить Ниночку обволакивающим голосом старой подруги:

— Кстати, Ниночка, у кого ваша мама себе ротонду шила?

В крайнем случае можно было промолчать и разойтись, как облака расходятся в вечернем небе — каждое своей дорогой. Но вместо того классная дама, словно индюшка на утенка, зашипела, налетела на гимназистку, хотя та и без того в позе умирающего лебеденка беспомощно прислонилась к столу.

— Вам что здесь нужно, госпожа Снесарева?! В такой час?! В стенах гимназии! Не-слы-ханно!! Что?!

Гимназист, как опытный стрелочник, перед самым носом летящего на всех парах не на тот путь поезда круто перевел стрелку. Быстро наклонился к Ниночке, взял ее за локоть, встряхнул и слегка подтолкнул к дверям…

Трепетные шаги смолкли. Обморок в физическом кабинете со всеми своими бездонными последствиями, слава Богу, прошел над головой, не разрядился. Наедине справиться с Анной Ивановной было совсем уже нетрудно.

— Виновата не госпожа Снесарева, виноват я, милая Анна Ивановна. И то только в том, что был вежлив. Нина Васильевна забыла в физическом кабинете Краевича, — и вот он у меня в руках, видите? А я в зале ловил нашего кота, чтобы он в форточку не выпрыгнул… Вы знаете, как бабушка его любит! И так как у меня были спички, я и предложил вашей ученице проводить ее в физический кабинет и посветить ей… Посветить не успел, а остальное вам и господину Дробыш-Збановскому (подчеркнул он) известно.

Что скажешь? Гимназист, разумеется, говорил правду. Разве таким тоном лгут? Да и упоминание рядом с ее именем фамилии учителя пения по многим соображениям не было классной даме приятно. Васенька, впрочем, это и сам понимал и прибавил, пропуская Анну Ивановну мимо себя в зал:

— Все это, конечно, останется между нами… У меня, кстати, есть для вас чудесный альбом болгарских народных узоров. Вы ведь интересуетесь рукоделием. Да?

Дверь из гостиной скрипнула, и мягкий бабушкин голос спросил:

— С кем это, Васенька, ты там разговариваешь?

— С Анной Ивановной, бабушка. Она забыла в физическом кабинете Краевича, и я посветил.

Бабушка поздоровалась.

— Добрый вечер, Анна Ивановна. А у меня и чай на столе. Не зайдете ли?

— Добрый вечер… Спасибо… Голова болит ужасно. Простите, пожалуйста, не могу…

Васенька, не жалея спичек, жег их одну за другой до самой швейцарской, в позе пажа подчеркнуто любезно освещая классной даме дорогу. Простились молча. Оба с трудом сохраняли светское выражение лица: она — потому что буквально задыхалась от злости, он — с трудом сдерживая душивший его смех.

В столовой клокотал самовар, пузатый заварной чайничек, белый с розаном, окруженный облаками пара, нетерпеливо позвякивал над конфоркой крышечкой: «Неужели дадут перестояться?» Бабушка щедро наполняла хрустальное голубое блюдечко рябиновым вареньем — любимым Васенькиным.

Гимназист вернулся и, кусая губы, сел в тени, полузаслонясь от бабушки самоваром.

— Так никуда и не пойдешь?

— Никуда, бабушка. Мне и с вами хорошо…

Начальница гимназии ласково покачала головой. Вот бы хоть иным юлам-гимназисткам, непоседам, вертушкам, пример с него брать.

А он за самоваром раскрыл «Физику» Краевича, — так она сегодня и не попала на книжную полку к своей хозяйке. Стал перелистывать, затаив дыхание, — точно часть души Нины Снесаревой в его руках осталась. И в главе о теплоте нечаянно наткнулся на промокашку, вдоль которой синим карандашом отчетливо были выведены буквы:

«с-х-в-В»

Вспыхнул до слез! Да и как не вспыхнуть, если в его вдохновенной расшифровке буквы эти совершенно ясно означали:

«Смертельно хочу видеть Васю»…

ТИХАЯ ДЕВОЧКА

Утром Тосю будить не надо: просыпается она вместе с цикадами и петухами, их ведь тоже никто не будит. Проснется и тихо лежит рядом с матерью, выпростав голые ручки из-под легкого одеяла. В оконце качается мохнатая сосновая ветка. Порой присядет на ветку острохвостая сорока; в самую рань, когда люди еще спят, она всегда вокруг дома хлопочет. Птица старается удержаться на пляшущей ветке, смешно кланяется клювом, боком топорщит крыло и перебирает цепкими лапками. Шух. И слетает за край окна к веранде. Тося слушает: со стола что-то со звоном летит на пол. Вчера исчезла новая алюминиевая ложечка, должно быть, сорока добирается до вилки. А в кустах над домом взволнованно бормочет другая, подает первой сигналы.

Сквозь успокоившиеся сосновые иглы радостно разливается желто-румяный солнечный леденец. Если закрыть глаза и быстро снова открыть, кажется, что это и не оконце, а подводный коралловый грот, из которого и выплывать не хочется.

В дверь осторожно скребется соседский бульдожка. Тося его голос знает — умоляет, просит, захлебывается, будто горло борной кислотой полощет. Но впустить его нельзя… Плюхнется на одеяло, разбудит маму, разобьет стакан с водой на столике у изголовья. Он ведь любит от всего сердца, что ж ему со стаканами церемониться.

— Уйди! — шепчет девочка, беззвучно шевеля губами. — Уйди, Мушка… Я еще не проснулась, а мама спит.

Беззвучный шепот через дверь доходит до чуткого собачьего уха. Мушка разочарованно опускает нос, подымает переднюю лапу, будто защищаясь от обиды, и, виляя задом, плетется к помойной яме за сосной. Люди спят, можно и не притворяться благоразумным.

А у Тоси новая забота. Сквозь загнутый ветром уголок кисеи в комнату пробралась зловредная муха, овод, и закружилась над маминым лицом. Девочка боится, но нельзя же позволять мухе безобразничать. Тося схватывает со стула свои мотыльковые штанишки и машет на злую тварь, пока та, задетая пуговкой, не слетает на пол. Сама виновата… Там, на веранде, на клеенке, капли варенья и крошки бисквита, непременно ей надо кусать маму или мула… Вот и ползай теперь раненая по полу, пока не выметут колючим веником в лес.

Купальный халат в углу, похожий на бедуина из детской книжки, порозовел на солнце. Если посмотреть сквозь пальцы, бедуин превращается в цветущую яблоню. Но только на минуту. Тося по-настоящему не умеет «волшебничать». Только во сне. Но проснешься — и ничего нет, и ничего не помнишь, будто с одной звезды на другую упала.

Почему никто не встает? Примус сонно блестит на столике, он тоже ждет, чтобы его разбудили, подлили в чашечки спирта, накачали воздух… Зашипит голубенькой коронкой газ, забулькает в чайнике вода, заворчит мама, будет, как всегда, искать мохнатую тряпку, чтобы схватить горячую ручку. Спят. Тося прислонилась к стенке, подобрала под себя ножки и боком, томная, как котенок в теплых стружках, зарылась опять в подушки. Прохлада заструилась сквозь кисейку, коснулась ресниц. Шмель ударился о мамину цитру, и светлый рокот поплыл-поплыл… Смолк или еще звенит? Ни за что не уследишь. Что ж, если никто не хочет вставать, стоит ли растирать глаза и бодриться, второй утренний сон все равно ведь сильнее.

Ушки холодные, румяные, крепкие, мать только что их вымыла студеной водой из колодца. Ветер забавляется — пушит льняные волоски над бровями сквозным одуванчиком. Глаза, прозрачно-синие кукольные стекляшки, серьезны: кто знает, о чем думает маленькая девочка, когда она утром пьет на веранде какао? Быть может, ни о чем, быть может, над светло-коричневым озером в чашке носится в купальных штанишках лебеденок и мешает Тосе пить…

— О чем ты думаешь, Тося? — спрашивает ее бородатый гость, отрываясь от газеты.

Ни за что на свете Тося на такой вопрос не ответит. Да и гость спросил от нечего делать, перевернул страницу и даже не ждет ответа.

Перед девочкой круглая сдобная булочка, посыпанная сахарными блестками. Совсем как игрушечный детский хлеб, хотя и взрослые очень его любят. Ест Тося по-своему: кусочек себе, кусочек бульдожке под столом, не ошибется до последней крошки. И хотя несправедливые взрослые учат ее каждое утро: «Ешь сама, что ж ты чужую собаку сдобной булкой кормишь?»— девочка, как от овода, отмахнется ложечкой от скучных слов и продолжает свое.

После какао она свободна до самого обеда. Далеко уходить нельзя, но и вокруг дачи, когда ходишь на ниточке-невидимке, немало забавного. Муравьи подбирают со ступенек сахарные крупинки. У них под пнем подземная лавочка: все уносят туда. Дачники осенью разъедутся, и у мурашей запас на всю зиму. Осы облепили под вереском банку из-под сгущенного сладкого молока. Не только дети, кошки, собаки, ящерицы и всякая мелкая тварь, летающая и ползающая, любит сладкое. Крайняя оса с перехватцем на талии, как у балерины, сосет свою капельку без конца. Как у нее живот не разболится? Вздрогнет, оторвется, отдохнет и опять за свое.

Ос и пчел девочка не боится. Если их не трогать, не мешать им пить и есть, ходить среди них серьезно и важно, они не обидят. Бульдожка и тот это понимает: стоит перед ульем, серым домиком, вывалив язык, и с любопытством смотрит вместе с Тосей, как копошится пчелиный народ на своем крылечке у темной щелочки. Но по низким шершавым кустам расстилается грязная паутина, и в ней всегда узким втянутым устьем вход. Там живут огромные светло-пузые пауки. Пройдешь близко, наступишь на хворостинку, и из норки выскакивает сердитый противный разбойник: сунься-ка ближе! Тося всегда вежливо, стараясь не шуметь, обходит такие кусты. И шершней она боится: когда взрослые гонят залетевшую злюку из комнаты кто лопатой, кто старыми штанами, девочка зарывается в висящее на стене платье и ждет, пока представление кончится.

Любит она шум. Не тот, что подымают люди, когда спорят на веранде в восемь голосов сразу, или ссорятся, перебрасываясь картами, или поют рыхлыми голосами непонятные песни, а когда шумят на свободе деревья, тростник, море. Сосна гудит на ветру гулко и широко; тряхнет зеленой гривой, залопочет и опять низко-низко зашипит, будто парус по можжевельнику тащат. Тростники внизу, у ручья, посвистывают, словно ласточки на лету, пищат, просят ветер, чтобы не трепал их, не заставлял кланяться до земли. А сквозь зеленые лесные голоса вдруг: бух-бу-бух. Это море шлепнулось о песок, обрушило толстую волну… И отходит назад, волочит шлейф по гравию. Тося слушает. И у старого каштана свой шум: шелестит, будто сквозь сон бормочет. А нижние лапы молча и плавно покачиваются. До них ветру не пробиться.

Гость злится: ветер унес деловое письмо в лес. Мама злится: ветер «действует ей на нервы»… Нервы — это когда дрожат губы и достается всем… И Тосе, и стакану, который стоит не на месте, и бабочке, влетевшей в комнату. Злится и бабушка: ни один пасьянс не удается, ветер путает все карты… И только Тося спокойна. Прищурив глаза и заложив худые ручки за спину, стоит она на камне и смотрит в чащу. Где ветер? Какой он? Пепельные волосы, толстые щеки… Ходит по вершинам деревьев, трещит и дует во все стороны. Чтобы внизу не болтали, чтоб человеческого белья между стволами не развешивали, чтоб в лодках среди залива не кричали, чтоб рыб крючками не мучили…

Наслушается Тося лесного скрипа, шуму и шорохов и, как собачка, начинает кружить среди камней и кустов. Ищет тишины. Есть такие складки на скате холма, в русле высохшего ручья, за старыми пнями, куда ветер не добирается. Маленькой девочке немного и нужно, притаится под вереском в ямке из-под вывороченной сосновой пятки — и точно на бесшумном острове поселилась. Вдали перекатывается гул, а вокруг нее безмолвное гнездо: цикады где-то в вышине глухо точат свои ножницы, лохматые ветки не шелохнутся. А если повесить перед глазами на колючем шиповнике синий фартучек и глубже усесться в ямку, вот у тебя и свой лесной домик, и все муравьи застилают вокруг хвоей все тропинки, чтобы никто до тебя не добрался. Такой приказ отдает им маленькая девочка.

Так тихо сидит Тося, что ящерица доползает с камня на камень до ее оранжевой туфельки и недоуменно поднимает острый носик: живая девочка или цветок какой-нибудь невиданный.

щелкните, и изображение увеличится


Но когда издали позовут козье молоко пить, ясно, что девочка самая настоящая: встряхнется, погладит теплый камень и, раздвинув камыши, пойдет ровными шажками на призывный голос. Молоко теплое и так вкусно пахнет тмином и шерстяным шарфом. Первую половину чашки Тося выпивает как следует, а потом начинает медленно сосать сквозь зубы. Молоко пузырится, Тося мотает головой и пофыркивает: она уже не Тося, она козленок… Так легче и приятней допить вторую половину чашки.

Взрослые купальщики сидят на пляже в темных очках, все они, и мужчины и женщины, стали немножко похожи на бабу-ягу. Скрестили по-паучьи лапы, пересыпают из горсти в горсть песок. Разговаривают. Но Тосе очков не нужно: чем ярче переливается в воде перламутровая чешуя, тем ей веселее и уютнее. Складывает загоревшие ручки, тихо восхищается и не насмотрится. Вон голубая дорожка протянулась к мысу, чистая и ясная, а по бокам танцуют солнечные пчелки и золотые иглы. Почему дорожка не сливается с пестрой огненной водой? Или под ней лежат полоской лазурные камушки? Или стайки васильковых рыб проплывают пансионом, пара за парой, под водой, просвечивая сквозь прозрачную зыбь?

Из-за скал выплывает кораблик. Белыми наволочками вздулись паруса. Ни одного человека. На Тосю никто не смотрит, она подымает на камышинке свою оранжевую туфельку. Это — привет. И ясно видит, только она одна и видит, как поваренок, негритянский мальчишка, ей в ответ машет связкой бананов. «Плывем в Корсику. Будь здорова! На обед баранина с рисом и кисель…»

Как там у них, должно быть, хорошо, на плавучей даче под прохладными парусами… Поваренок молча чистит медную кастрюлю. Тося обмахивает его пальмовым веером, чтобы ему было прохладнее, а корабельный барбос, добродушно посматривая на новую пассажирку, прилежно ищет на животе морскую блоху. Паруса растаяли, затонули в молоке далеких облаков…

— Тося, купаться! Что ж ты сидишь, как принцесса…

Разве принцесса станет сидеть одна, без свиты, на старом полотенце, обхватив пальцами острые коленки, и думать о каком-то поваренке? Но Тося не возражает. Слова каждый день меняются: то она дичок, то недотрога, то принцесса… Пусть. Она послушно идет в море. Холодная влага лизнула пятки, студеный поясок подымается выше: до бедер, до края трусиков… Тося ласково гладит воду, обливает себе плечики светлым морским стеклярусом. Становится на коленки и делает вид, будто плавает… Чудесно! Песочного цвета игольчатые рыбки проплывают под водой, им никогда не бывает жарко… Налево под скалой, где вода под прохладной тенью зеленей малахитовой бабушкиной брошки, у них дом. Но в светлые солнечные часы не сидеть же им, рыбьим малышам, там, среди подводных стеблей с большими серьезными рыбами…

Солнце пропекло насквозь резиновый колпачок, но коленки дрожат. Надо выходить. Маленькая-маленькая, сидит Тося в белом волосатом халатике на песке, под большой соломенной шляпой, словно тихий суслик, и отогревается. Слизнула с губы горько-соленую морскую каплю, вздохнула. О чем? Очень уж хорошо, вот и вздохнула. Надвинула шляпу по самую пуговку-носик и сквозь гнезда плетенья смотрит: в каждой сквозной дырочке крохотная панорама — клочок неба и моря и сбоку сосновая лапа. Будто японская картинка.

В стороне визжат голоногие французские дети. Тося поворачивает голову. Смешные… Вырыли в песке яму, провели в море канал, наливают в яму из ведерка морскую воду, а вода вся удирает в море, домой… Толкают друг дружку, обливают из ведерка и заливаются. Но Тося к ним не идет. Ей и так весело смотреть на них, а толкаться и визжать она не умеет.

А вот и старшие мальчишки придумали игру. Посадили лягавого щенка в плоскодонный ботик и столкнули одного в море… Им, глупым, забава, а щенок весь съежился, подобрал лапы, качается на носу, плюхается на дно, наваливается на борт и жалобно оглядывается на берег. Где земля, милая, твердая собачья земля? Тося остро переживает с ним каждый толчок, и, пожалуй, у нее сердце колотится еще сильнее, чем у щенка. Какой неуклюжий! Почему он не прыгнет в море? Поплыл бы, поплыл, и сейчас же и мель… Зачем это они с ним проделали? И взрослые тоже хохочут. Такие большие, сильные, и никто не догадается заступиться… В маленькой Тосиной жизни ее еще никто не учил, что справедливо, что несправедливо. Но, как трава растет, как солнце светит, детская правда и жалость приходит сама Если приходит…

Но, слава Богу, ветер добрее мальчишек. Повернул лодку, и щенок мешком в воду. Гребет, гребет боком, подальше от мучителей. Стеклянные брызги во все стороны — и умчался в лес.

Тося улыбается. Хорошо еще, что они не посадили в лодку кошку или курицу. Она встает из своего халатика, он лепестком оседает на песок, и, смуглая, как орешек, идет в дюны. Вон они рядом, игрушечные сыпучие холмики с сизыми колючками по краям. Сегодня под знакомой сосной должны распуститься морские лилии, француз-фермер называет их морскими нарциссами. Вчера бутоны были совсем пухлые, бледно-зеленые, с белыми продольными каемками. Раскрылись. И опять, как у моря, маленькая девочка складывает ладошки и разнимает: когда она откроет на свете какое-нибудь новое чудо, она всегда так делает, пока она к нему еще не привыкла…

Лилии, стрельчатые строгие цветы, тише моря, тише неподвижных облаков, вздымаются и благоухают. В игольчатых лепестках — коронка, в коронке — бледно-желтые молоточки… Тося наклоняется. Если лилии видят, понимают, чувствуют, конечно, они с таким же умилением смотрят на незнакомую маленькую девочку, как она на них.

Тося по глубоким песчаным волнам дюн, мимо ярко-изумрудных побегов гигантской сосны пробирается дальше. Там, за бугром, в море впадает темным рукавом речушка. Вся в камышах, сонная и застывшая. Если стоять тихо, увидишь, как в черной воде, извиваясь серыми жгутами, скользят ужи. Немножко страшно… Там, среди темных корней, шевелится всякая нечисть, со дна всплывают пузырьки, в камышах кто-то шуршит. Жабы или гадюки? Тося морщит лобик. У нее еще нет своих слов, но злое и безобразное ей непонятно; она не знает, зачем оно, почему гадюки всегда злятся, а огромные, серые, сухие жабы так ужасны, что как ни стараешься ласково взглянуть на них — вздрогнешь и отвернешься.

Она поворачивается к берегу. Дети угомонились, лежат кружком на песке и греют спинки. На сосновой коре горит светлая смолистая капля. Большой черный муравей приклеился и никак не может вытащить из смолы лапки. Хорошо, что его увидела маленькая чужая девочка, а то так бы и пропал…

— Тося, домой!

Она слушает: ветер принес ее имя, но она еще не Тося, а так, лесной гномик, что ли… В самом деле, домой, домой. Ведь пора обедать: суп, ложка, полосатые занавески вокруг веранды.

И снова, проходя мимо молчаливых лилий, кивает она им головой, никто ведь не видит и не будет над ней смеяться. До завтра!

В стакане из-под горчицы стоит ветка цикория, который кладут в кофе, — сморщенные бурые кусочки, а цветы лазорево-дымчатого цвета, похожие на васильки. Васильки Тося видала только на картинке. После дождя весь луг за холмами, у моря, заголубел цикорием. Тося рассматривает милые, простые цветы и отгоняет сонных мух, которые все примащиваются на ветку спать… Сквозь дремлющие сосны пылает вишневый закат. Крылатое лесное население со всех сторон слетается к веранде: острогрудые гранатовые бабочки, длинноногие жучки и слюдяные блекло-зеленые мотыльки… Зажгут лампу, и все они, глупые, несчастные чудаки, закружатся вокруг керосинового маяка, затрещат и погибнут. И без того такая коротенькая у них жизнь. Ну, лети к звезде, лети к луне, зачем же к лампе?

Взрослые играют в «ведьму». У кого на руках останется пиковая дама, тот и «ведьма», даже если он мужчина. Тося уже знает: ведьма — это вроде Бабы Яги, только иногда она бывает красивая и всегда делает разные гадости. У девочки сегодня своя забава. Она пристально разглядывает каждого из сидящих за столом, точно впервые их видит, и представляет себе, какими они были маленькими.

Бородатый гость — инженер, наверно, все строил на полу из спичек мосты, а когда на них наступали, ревел и колотил линейкой по ножке стола. Няня его все причесывала, а он сейчас пальцы в волосы и ходит, как лохматый куст. И так как у него не было бороды, которую он теперь все прикусывает зубами, он прикусывал кончик своего языка… Бабушка была толстенькой, сдобной пышкой, сосала целый день мятные лепешки и все делала своим куклам ленивые замечания. Мама? Говорила-говорила без конца: с котенком, с чайником, сама с собой, с почтальоном и три раза в день меняла бантики. И была такая красивая, что весь Саратов удивлялся. Усиков у нее тогда еще не было. Зачем же девочке усики?.. Сосед, старичок-моряк, вырезывал из коры лодочки, никогда не сажал клякс ни в тетрадку, ни на штанишки и был чистенький и аккуратненький, как смазанное маслом пасхальное яичко. Всем тетям целовал ручку, а иногда по рассеянности и плечико.

— Тося, поди узнай у художника, который час, — говорит бабушка, озабоченно сдвигая пухлые бровки. Должно быть, вытащила у соседа «ведьму»…

Тося идет на дачу через дорогу. На крылечке сидит чубастый художник и сосет, чтобы отучиться курить, искусственную папироску.

— Добрый вечер. Бабушка просила у вас узнать, который час.

Художник тычет пальцем в один карман, в другой, в третий. Посмотрел даже себе за пазуху. Выудил наконец из кармашка на поясе толстые часы, чиркнул спичкой и сказал:

— Остановились. Теперь, должно быть, около девяти.

— «Около». Это больше девяти или меньше? — вежливо допытывается Тося.

— Меньше. — Художник ухмыляется и сипло посасывает свой мундштук.

— Еще не отучились? — участливо, словно тяжело больного, спрашивает девочка художника.

Он только махнул рукой. Тося опять на своей табуреточке. Бульдожка тихо-тихо лижет ей коленку. Ему ничего не надо, ни сахару, ни бисквита, просто любить, и больше ничего. Тося перебирает ласковыми пальцами теплое собачье ушко и смотрит на звезды.

В детской книжке много раз рассматривала она карты звездного неба. Всех карт четыре: звездное небо весной, летом, осенью и зимой. По черному фону все созвездия разлеглись в фигурках, обведенных белой полоской. Над головой забияка Геркулес. На юге похожий на лангусту Скорпион. На севере, немножко справа, толстая Большая Медведица. На востоке — летящий Лебедь. На западе лысый старик Арктур погоняет двух собак. Но без карты, в настоящем небе, ни одного созвездия, кроме Большой Медведицы, не узнать. Звезды искрятся, роятся, сливаются, прищуришь глаза — за большими мигают малые, за ними еще поменьше, как пылинки толченого стекла… Веранда улетела в небо. Тося на ней одна — ни гостей, ни бабушки, ни мамы. Чуть-чуть долетают с земли далекие голоса. Только теплый бульдожка под ногами. Темно-синяя пустыня вся в мохнатых светляках: плывут, словно снежные хлопья, задевают по лицу, но не жгутся, они холодные, как льдинки. Скользят между пальцами, ни одного не поймать… И вдруг с земли знакомый мамин голос:

— Тосик, спать…

Девочка очнулась. Прощается, целуется, уходит. Она не знает, что она сегодня увидит во сне, хорошо бы Снежную Королеву, она умная и многое бы Тосе объяснила…

Девочка старательно полощет зубки и прислушивается: сверчок опять чирикнул за комодом. Значит, поселился совсем, перебрался из леса на дачу. Бабушка говорит, что это к счастью. А счастье — это когда нет болезней, счастье — это когда разыщут папу, счастье — это когда в срок платят за квартиру…

Никто не знает, никто об этом не думает, что на всем южном лукоморье, где стоит дачка с русскими жильцами, маленькая, тихо спящая девочка Тося — самое совершенное Божье созданье. Даже Тосина мама этого не знает. И только бульдожка, глупенький собачий увалень, смутно догадывается: бродит под оконцем за верандой, смотрит на неподвижную белую кисейку и вздыхает.

КОМАРИНЫЕ МОЩИ

Иван Петрович проводил глазами сверкнувший в зеркале острый профиль жены, посмотрел на ее стрекозиные ноги и вздохнул.

Дверь в передней хлопнула. Ушла…

Налил в стакан приехавшему из Нарвы земляку пива и ласково взял его за рукав.

Ему давно не хватало терпеливого слушателя, старомодного честного провинциала, который бы его до конца понял и посочувствовал.

Русские парижане, черти, обтрепались, — ты перед ними душу до самой печени обнажишь, а они тебе посоветуют нафталином самого себя пересыпать и в ломбард на хранение сдать…

Подметки последние донашивают, а туда же, перед модой до земли шапки снимают.

Самогипноз бараний…

— Вот вы мою Наташу по Нарве еще помните… Цветок полевой, кровь с кефиром. Прохожие себе по улицам шеи сворачивали, до того у нее линии натуральные были.

Плечики, щечки и тому подобное. Виолончель…

Хоть садись да пиши с нее плакат для голландского какао.

От первозданной Евы до пушкинской, скажем, Ольги традиция эта крепко держалась: мужчина — Онегин ли, Демон, Печорин — весь в мускулах шел, потому что мужчина повелевать должен. А женщина, благодарение Создателю, — плавный лебедь, воздушный пирог, персик наливной, — не то чтобы кость у нее из всех углов выпирала.

Рубенс, скажем, или наш Кустодиев, либо древнегреческий какой-нибудь нормальный скульптор — все это дело одинаково понимали. Венера так Венера, баба так баба, нечего ее в циркуль вытягивать, шербет на уксус перегонять. Только для одной Дианы исключение и допускалось, потому что ей для охоты одни сухожилия требовались.

— Или, допустим, как в русской песне — «круглолица-белолица», «яблочко наливное», «разлапуш-ка». Слова-то какие круглые были.

Народный вкус здоровый: баба жнет, она же и рожает. Кощеев бессмертных в хозяйстве не требовалось.

И плясали тогда не хуже теперешних, вес не мешал.

Не то что медведицей, легче одуванчика иная выходку сделает.

«Перед мальчиками хожу пальчиками, перед старыми людьми хожу белыми грудьми»… Действительный статский советник и тот не выдержит.

— Или, к примеру, возьмем здоровый старый турецкий вкус.

В старых гаремах я не бывал, однако по открыткам и по Пьеру Лоти понятие себе составил. Усладу туда со всего света собирали. Туркам вина нельзя, поэтому они на пластику и набрасывались. Купола круглые, лунный серп круглый, ну и женщины соответственно тому. Зря им ходить не дозволялось, чтобы плавность не теряли. Рахат-лукум внутрь, розовое масло снаружи. Красота…

Разлягутся вокруг фонтана — волна к волне льнет, волной погоняет. Дежурный евнух только нашатырный спирт от волнения нюхает… Аллах тебя задави!

Опять и царь Соломон, человек вкуса отборного, в Песне песней довольно явственно указывает: «Округления бедер твоих, как ожерелье, сделанное руками художника». Стало быть, против пластики и он не ополчался. А уж на что мудрый был…

А теперь… Видали, что моя Наташа, на других глядя, над собой сделала? Начала гурией, кончила фурией…

«Для чего,— спрашиваю я ее, — ты себя так обточила? Смотреть даже неуютно. Трагические глаза в спинной хребет вставила, — думаешь, мир удивишь…»

«А ты, — говорит, — пещерный человек, и не смотри. Поезжай в Лапландию, женись на тюленихе…»

Ах ты Господи! Да есть все-таки приятная середина между комариными мощами и тюленихой. Крайности-то зачем?

И отвечать не хочет. Посмотрит мимо носа, будто ты и не муж, а плевательница облупленная — и точка.

Подкатился я как-то к ней в добрую минуту: ну скажи, Ната, ниточка ты моя, для кого это ты себя в гвоздь заостряешь? Не для меня же, надеюсь. Вкусы мои тебе с детства известны. А ежели, не дай Бог, для других, — то где же такие козлы противоестественные, чтобы на твое плоскогорье любоваться стали?

Сузила она только глаза, как пантера перед прыжком… Два часа я потом у нее же, дурак, перед закрытой дверью в коридор прощенья просил. На Шаляпина сто франков дал — простила.

— А сколько терпит?

Святой Себастьян не страдал столько. Аппетит у нее старинный, нарвский.

И что ж… Утром корочку поджаренную пососет, в обед два лимона выжмет, вечером простоквашей с болгарскими бациллами рот прополощет.

Ночью невзначай проснешься, выключателем щелкнешь: лежит она рядом, в потолок смотрит, губы дрожат, глаза сухие, голодные… Как у вурдалака.

Даже подвинешься к краю — как бы зубами не впилась.

А в чем дело? Хлеб толстит, картофель распирает, мясо разносит, молоко развозит…

Расписание у них на каждый продукт есть.

Да еще раз в неделю полную голодовку объявляет, для легкости походки. Ну, само собой, чуть голодный день — меня же и грызет с утра до ночи от раздражения.

А потом — то солнечное сплетение у нее под ложечку подкатывается, то симпатичный нерв перекрутится, то несварение желудка…

Будет он, дурак, варить, ежели ему, кроме лимонного сока да массажа, никакого удовольствия не доставляют. Опять же малокровие. Красные шарики с голодухи белые жрут, одна пресная сыворотка остается.

Головокружения пошли. Словом — полный прейскурант. Паркет, говорит, под ней качается. Вполне логично: ежели женщина себя третий год в Тутанха-мона превращает, не то что паркет, мостовая под тобой закачается.

— Врачу говорю, который жену пользует: «Хоть бы вы, ангел мой, повлияли. Тает ведь женщина без всякой надобности, скоро один фитиль останется».

Пожал плечами, даром что приятель.

Станет он тебе влиять, ежели с этих несварений да головокружений ему в сберегательную кассу капает…

У самого небось жена из немок, кругленькая, смотреть даже досадно. Рыбьим жиром ее, поди, откармливает. Жулик паршивый!

— Дочка даже, тринадцатилетняя килька, туда же. Линию себе выравнивает… Всей провизии в ней на франк, какая там еще линия!

«Ты, — говорю, — чучело, растешь — тебе питаться во как надо. Я в твоем возрасте даже сырые вареники на кухне крал, до того жадный был».

Фыркнет, скажет что-нибудь французско-лицейское, чего ни в одном словаре нет, и отвернется.

«На кого, комариные мощи, фыркаешь? На отца?»

Мать за нее: не вмешивайтесь, пожалуйста. Я свою дочь не в кормилицы готовлю…

Кулебякой обломовской меня обзовет, маникюрную коробку возьмет и к окну королевой сядет — под говядину ногти себе разделывать. Нос да ключица — весь силуэт…

— На что уж тетка, почтенная, сырая женщина, против нас живет, паутинными дамскими принадлежностями в разнос торгует, — и та тоже за ними тянется.

Если уж наследственность располагающая и женщина в закатный возраст входит, само собой бока выпирают. В сейф их не сдашь. Природа.

А она — франков лишних на массажистку нет — сама себя рубцами резиновыми тиранит, в эластичные пояса до самого подбородка засупонилась… Монна Ванна из Аккермана.

А вместо приличной пищи сырую морковную шелуху ест, хлебчики себе какие-то специальные в подагрической лавке покупает: без муки, без дрожжей, вроде облаток на лунном масле.

Только и слышишь: сантиметра три, слава Богу, за неделю спустила… Это трудовые-то сантиметры, которые в поте лица…

Складки-то у нее телесные без начинки вокруг шеи и обвисли, подбородок пустой, как у малороссийского вола, болтается, хоть не смотри… Для кого старается? Инвалид столетний и тот отвернется.

— И все на весы.

Чуть всей компанией в метро ввалимся, тотчас же в автоматную дырку тетка монетку бросит — и хлоп на весы инвентарь свой проверять. За ней жена, за женой дочка.

На одно колебание стрелка меньше потянет, так от радости и завьются… Живого тела сбавили. Стоило ради этого границу переходить.

Через год, поди, у эписьерки на весах взвешиваться будут: кило в полтора останется на каждую — не больше.

— А главный вопрос — я-то из-за чего страдаю? Доход у меня кое-какой есть: в Саль Друо Людовиков двадцатах скупаю, перепродаю. Кручусь, кручусь, как козел на ярмарке.

Кулебяку-то я свою насущную заслужил?

Придешь домой, носом потянешь: прежде хоть обедом пахло, а теперь одной голой пудрой…

Ради их эгоизма и я, извольте видеть, в факира превращаться должен. Вредно, мол, мне. В моем, мол, возрасте одной магнезией питаться нужно. Устрица я, что ли? Да и какой мой возраст? В сорок восемь лет человек только в аппетит входит, вкус настоящий получает. Древние римляне во как в моем возрасте ели…

По ночам даже пельмени снятся, гуси с кашей мимо носа летают. Только одного за лапку поймаешь, ан тут и проснешься… Сунешься босой к буфету, а там только граммофонные пластинки да банка с магнезией, чтоб она сдохла!..

Конечно, я их голодающую женскую психологию понимаю: начни я в тесной квартире колбасу есть — от одного запаха проснутся, душа у них захлебнется.

Не тиран я, чтобы близких людей мучить.

Ну, конечно, днем между делом в русской лавочке пирожков холодных захватишь и на мокрой скамейке съешь, как незаконнорожденный. Горько.

Стал я в рестораны ходить. Порции воробьиные, цены страусовые. Вместо домашнего уюта челюсти посторонние вокруг тебя жуют, торопятся, косточки прошлогодние обсасывают… Чокнуться даже не с кем, до того неприятные профили.

И на языке потом до самого вечера налет этакий жирный, будто ты лапландскую бабу вдоль спины лизал.

— Да-с. Мода. Кто и когда ее распубликовал, спроси вдову неизвестного солдата… Я понимаю: ну, сезон, ну, два, но зачем же до бесконечности? На то она и мода, чтобы ее контрмодой перешибить… На длинные платья перешли, почему бы на полновесность не перекинуться?

И слышать не хочет. Никогда, мол, назад к першеронам возврата не будет. У женщин, говорят, только теперь крылья и выросли… Грации, говорят, своей быстроходной мы теперь ни на какой рубенсовский балык не променяем…

А я так полагаю: ежели бы завтра шутники какие пропечатали, что модно щипцы для завивки в ноздре носить, — все дамы так оптом носы бы и продырявили. Уж мои-то первые, будьте покойны-с.

— И опять: почему портные, дураки, ее не отменят? Сговорились бы с фабрикантами — модный манифест опубликовали, и готово.

Ведь на полную даму и материи не в пример больше идет, и за шитье прикинуть можно: обтянуть кресло или диван — цена разная. Да и фермерам и лавочникам, посудите, какая прибыль, ежели полнаселения, вся женская часть, после голодухи на натуральные продукты набросится!..

Я уж и то прикидывал: не через женский ли этот недоед и весь мировой кризис колом встал? Как вы полагаете?

— Вот и подумываю… А не перебраться ли мне со своим домашним табором на Нарву? Парижскую колбасную открою либо эстонский рюстик в Париж экспортировать начну…

Авось хоть там, в глуши, по-человечески живут, по-старому распустя пояса. Дамы так дамы, на сантиметры себя не разменивают.

Ухмыляетесь? И до Нарвы, стало быть, докатилось? Нда-с…

Поди, на Северном полюсе бабы-самоедки теперь сквозь обручальное кольцо туда и обратно пролезают. Мода. Ну, ладно…

Что же пива не пьете? Будьте здоровы! Как говорится — мертвому ямка, а живому мамка. Разбередил я себя только, лучше не ковырять.

Из цикла «Солдатские сказки»

щелкните, и изображение увеличится


КОРОЛЕВА — ЗОЛОТЫЕ ПЯТКИ

В товенгерском королевстве жил король, старик седой, три зуба, да и те шатаются. Жена у него была молодая, собой крымское яблочко, румянец насквозь так себя и оказывает. Пройдет по дворцу, взглянет — солдаты на страже аж покачиваются.

Король все Богу молился альбо в бане сидел, барсуковым салом крестец ему для полировки крови дежурные девушки терли. Пиров не давал, на охоту не ездил. Королеву раз в сутки в белый лоб поцелует, рукой махнет да и прочь пойдет. Короче сказать, никакого удовольствия королеве не было. Одно только оставалось — сладко попить-поесть. Паек ей шел королевский, полный, что хошь, то и заказывай. Хоть три куска сахару в чай клади, отказу нет.

Надумала королева как-то гурьевской кашки перед сном поесть. Русский посол ей в день ангела полный рецепт предоставил: мед да мигдаль, да манной каши на сливках, да изюму с цукатцем чайную чашечку верхом. До того вкусно, что повар на королевской кухне, пробовавши, наполовину приел. И горничная, по коридору несши, немало хватила. Однако и королеве осталось.

Ест она тихо-мирно в терему своем, в опочивальне, по-венгерски сказать — в салоне. Сверчок за голландкой поцыкивает, лунный блин в резное оконце глядит. На стене вышитый плат: прекрасная Гобелена ножки моет, сама на себя любуется.

Глядь-поглядь, вырос перед королевой дымный старичок, личность паутиной обросла, вроде полкового капельмейстера. Глазки с бело-голубым мерцанием, ножки щуплые в валенках пестрых, ростом, как левофланговый в шестнадцатой роте, еле носом до стола дотягивает.

Королева ничего, не испугалась:

— Кто ты такой, старичок? Как так скрозь стражу продрались и что вам от моего королевского величества надобно?

А старичок только носом, как пес на морозе, потягивает:

— Ну и запах… Знаменито пахнет!

Топнула королева по хрустальному паркету венгерским каблучком.

— Ежели ты на мой королевский вопрос ответа не даешь, изволь тотчас выйти вон!

И к звонку-сонетке королевскую муаровую ручку протянула.

Тем часом старичок звонок отвел, ножку дерзко отставил и говорит:

— Что, так сразу и вон? Я существо нужное, и выгнать меня никак нельзя. Я, матушка, домовой, могу тебе впавшую грудь сделать либо, скажем, глаз скосить, — родная мать не узнает…

— Ах, ах!

— Вот тебе и ах… Могу и доброе что сделать: королю дней прибавить альбо тебе волос выбелить, с королем посравнять. Дай, матушка, кашки, за мной не пропадет…

Зло взяло королеву:

— Ты, швабра с ручкой! Нашел чем прельщать… Не про тебя каша варена! Ступай на помойку, с опаленной курицы перья обсоси.

Домовой зубом скрипнул, смолчал и сиганул за портьеру, как мышь в подполье в сонную ночь.

Наглоталась королева кашки, расстегнула аграмантовые пуговки, чтобы шов не треснул, ежели вздохнет. Хлопнула в белые ладоши. Постельные девушки свое дело знают: через ручки-ножки гардероб ейный постянули, ночной гарнитур скрозь голову вздели. Стеганое соболье одеяльце с боков подоткнули, будто пташку в гнезде обуютили. «Спите с Богом, Ваше Королевское Величество! Первый сон — глаз закрывает, второй сон — сердце пеленает!»

Ладно. Стала она изумрудные глазки заводить. Лампадка в углу двоится. Сверчок поцыкивает. В животе кашка урчит-бурчит, по-ученому сказать, переваривается.

Тем часом дымный старичок из-за портьерки ухо приклонил: легкий королевский храп услышал. Он, рябой кот, только того и дожидался. На приступочку стал, на другую подтянулся, из-за пазухи кавказского серебра пузырек достал.

А тут королева во сне как раз приятную сладость увидела, всем своим женским составом потянулась, розовые пятки-пальчики из-под собольей покрышки обнаружила. Тут старичок и нацелился: вспрыснул пятки из фляжечки, дунул сверху, чтобы волшебная смазь ровней растеклась. Тарелку из-под каши облизал наскоро и ходу. Будто и на свете его не было.

Вздохнула королева в обе королевские груди, ручку к сердцу тяжко притулила, и обволокло ее каменным сном аж до самого полудня.

Солнце в цветной оконнице павлиньим хвостом полыхает. Караул сменяется, стража у дверей прикладами о пол гремит. Стрепенулась королева, правую щечку заспала — маком горит. Вскинула было легкие ножки, ан врешь, будто утюги железные к пяткам привинчены. Пульсы все бьются, суставы в коленках действуют — однако пятки ни с места. Заело! Села она кое-как, по стенке подтянулась, глянула под одеяльце, так руками и всплеснула: свет от-тедова веером, червонным золотом прыщет. Красота, скажем, красотой, а шевеления никакого.

Прибежали на крик постельные девушки, стража у дверей на изготовку взяла, в кого стрелять — неизвестно. Старик король поспешает, халатной кистью пол метет, за ним кот любимый, муаровой масти, лапкой подрыгивает.

Вбежал король, сейчас распоряжение сделал:

— Почему такое? Кто, пес собачий, королеву золотом подковал? Чего стража смотрела? Всех распотрошу, разжалую, на скотный двор сошлю свиньям хвосты подмывать. Чичас королеву на резвые ноги поставить!

Туда-сюда, взяли королеву под теплые мышки, поставили на самаркандский ковер, а она, как клейстер разваренный, так книзу и оседает. Нипочем не устоять. Всунули ее девушки под одеяльце, сами в ногах встали, пальцами фартушки теребят.

— Мы, ваше величество, этому делу не причинны. Почему такая перемена — нам неизвестно.

Опять от короля распоряжение:

— Цыц, сороки! Позвать ко мне лекарей-фелыперей. Да чтобы беглым маршем, не то я их сам так подлечу, лучше не надо!

Не успел приказать — гул-топот. В две шеренги построились, старший рапортует:

— Честь имеем явиться, ваше величество!

То да се пробовать стали. Свежепросоленные пиявки от золотых пяток отваливаются, лекарский нож золота не берет, припарки не припаривают. Нет никаких средствий! Короче сказать, послал их король, озлясь, туда, куда во время учебной стрельбы фельдфебель роту посылает. Приказал с дворцового довольствия снять: лечить не умеют, пусть перила грызут. Прогнал их с глаз долой, а сам с досады пошел в кабинетную комнату сам с собой на русском бильярде в «пирамидку» играть.

Той порой по всему королевству, по всем корчмам, постоялым дворам поползли слухи, разговоры, бабьи наговоры, что, мол, такая история с королевой приключилась — вся кругом золотом начисто обросла, одни пятки мясные наружу торчат. Известно, не бывает поля без ржи, слухов без лжи.

Сидел в одной такой корчме подходящий солдат 18-го пехотного Вологодского полка, первой роты барабанщик. Домой на побывку шел, приустал, каблуки посбил, в корчму зашел винцом поразвлечься.

Услыхал такое, думает: «Солдат в сказках всегда высоких особ вызволяет, большое награждение ему за то идет. А тут не сказка, случай сурьезный. Неужто я на самом деле сдрейфлю, супротив лекарей способа не сыщу?»

Поднял его винный хмель винтом, на лавку поставил. Обтер солдат усы, гаркнул:

— Смирно, черти! Равнение на меня… О чем галдеж-то? Ведите меня сей секунд к коменданту: нам золото с любого места свести — что чирей снять. Фамилия Дундуков. Ведите!

Взяли солдата под мышки, поволокли. А у него, чем ближе к дворцу, тем грузнее сапоги передвигаются, в себя приходить стал, струсил. Однако идет. Куда ж денешься?

Доставили его по команде до самого короля.

— Ты, солдат Дундуков, похвалялся?

— Был грех, ваше королевское величество!

— Можешь?

— Похвальба на лучиновых ножках. Постараюсь, что Бог даст!

— Смотри! Оправишь королеву, весь свой век будешь двойную говяжью порцию есть. Не потрафишь — разговор короткий. Ступай!

Солдат глазом не сморгнул, налево-кругом щелкнул. Ать-два! Все равно, погибать — так с треском… Вытребовал себе обмундирование первого срока и подпрапорщицкие сапоги на ранту, чтобы к королеве не холуем являться. В бане яичным мыльцем помылся, волос дорожный сбрил. В опочивальню его свели, а уж вечер в окно хмурится.

Спит королева, умильно дышит. Вокруг постельные девушки стоят, руками подпершись, жалостливо на солдата смотрят. Понимают, вишь, что зря человек влип.

Ну, видит солдат, что дело не так плохо. Вся королева в своем виде, одни пятки золотые. Зря в корчме набрехали. Повеселел. Всех девушек отослал, одну Дуню, самую из себя разлапущку, оставил.

— Что ж, Дуняш, как, по-вашему, такое случилось?

— Бог знает! Может, она переела? Кровь золотом свернулась, в ножки ей бросилась…

— Тэк-с. А что они вчера кушать изволили?

— Гурьевскую кашку. Вон тарелочка ихняя на столике стоит. Ободок бюризовый.

Повертел солдат тарелочку — чисто. Быдто кот языком облизал. Не королева ж лизала.

— Кот тут прошедшую ночь околачивался?

— Что вы, солдатик! Кот королю заместо грелки, всегда с ним спит.

Посмотрел опять на тарелочку: три волоска седых к ободку прилипли. Вещь не простая… Задумался и говорит Дуне:

— Принеси-ка с кухни миску гурьевской каши. Да рому трехгодовалого полуштоф нераспечатанный. Покамест все.

— Что ж вы одну сладкую кашку кушать будете? Может, вам, кавалер, и мясного хочется? У нас все есть.

— Вот и выходит, Дуняш, что я ошибся. Думал я, что вы умница, а вы, между прочим, такие вопросы задаете. Может, каши, не я кушать буду.

Закраснелась она. Слетала на кухню. Принесла кашу да рому. Солдат и говорит:

— А теперь уходите, красавица, я лечить буду.

— Как же я королеву одну-то оставлю. Король осерчает.

— Пусть тогда король сам и лечит. Ступай, Дуня. Уж я свое дело и один справлю.

Вздохнула она, ушла. В дверях обернулась: солдат на нее только глазами зыркнул. Бестия!

Спит королева. Умильно дышит. Ухнул солдат рому в кашу, ложку из-за голенища достал, помешал, на стол поставил. Сам сел в углу перед печкой по-киргизски да в трубу махорочный дым пускать стал. Нельзя же в таком деле без курева.

Ждет-пождет. Только двенадцать часов на башне отщелкало, топ-топ, выходит из-за портьеры дымный старичок, носом поверху тянет, к миске направление держит.

Солдат за печку — нет его, и шабаш.

Короче сказать, ест старичок, ест, аж давится, деревянную ложку по самый черенок в пасть запихивает, с ромом-то каша еще забористее. Под конец едва ложку до рта доносить стал. Стрескал, стервец, все, да так на кожаном кресле и уснул, головой в миске, бороду седую со стола свесивши…

Глянул солдат из-за печки: клюнуло. Ах ты, в рот тебе тыква!

Подобрался он к старичку, потрусил его за плечико — пьян, как штопор, ручки-ножки обвисли. Достал солдат из ранца шило да дратву и пришил крепко-накрепко домового к креслу кругом скрозь штаны двойным арестантским швом. Ни в одной швальне лучше не сделают.

Сам шинель у королевской кровати разостлал, рукой дух солдатский разгреб, чтобы королеве не мешало, и спать улегся, как в лагерной палатке.

Просыпается на заре: что за шум такой? Видит, натужился старичок, покраснел, рябой кот, возит кресло по хрустальному паркету, отодраться не в силах. А королева понять ничего не может, с постельки головку румяную свесила, то на старичка, то на солдата смотрит — смех ее разбирает.

— Не извольте, — говорит солдат, — сомневаться! Мы с ним коммерцию в два счета кончим. Эй, — говорит, — господин золотарь, грузовичок свой остановите, разговаривать способнее будет! Вот!

Старичок, конечно, шипит:

— Чем ты меня, пес, с оберточной стороны приклеил?

— Пришил, а не приклеил. Это, друг, покрепче будет. Ну, милый, белый день занимается, некогда с тобой хороводы водить. Умел золотить, умей и раззолачивать. Давай обратное средствие живо, не то так тут на кресле и иссохнешь.

Старик умный был, видит, что перышко ему под ребро воткнули. Достал из-за пазушки пузырек перламутровый, насупился и подает солдату:

— Подавись!

— А ну-кась, давай сюда и первый золотильный состав.

Оконце приоткрыл, проходящую кошку из кровельного желоба выудил, снял сапог, сунул ее в голенище. Золотильным составом капнул ей под хвост, так кругом золотой циферблат и обозначился. Капнул из перламутровой скляночки, враз все сошло.

— Ишь ты… Чтоб тебе ежа против шерсти родить!

Чуть он, можно сказать, вприсядку не пустился.

Честно-благородно дратву вокруг стариковых штанов подрезал. Вскочил старичок, встряхнулся, как мокрая крыса, и нырнул за портьеру.

Подошел солдат к королевской постели, каблуки вместе, во фронт стал. Королева, конечно, запунцо-вилась, глазки прикрыла, неудобно ей: хоть он, солдат, заместо лекаря, а все ж мужчина. На пятки ему пальчиком показывает.

Капнул солдат на мизинный палец с исподу, сразу он порозовел, быдто бутон с яблони райской, — теплотой наливается… С полпятки выправил — сердце стучит, нет мочи.

— Дозвольте, ваше королевское величество, передышку сделать, оправиться. Очень меня в жар бросило с непривычки.

На эти слова повела она ласково бровью. А бровь, словно колос пшеничный, прости Господи…

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Короче сказать, родилось у королевы в положенный срок дите-королевич. Многие давно примечали, что к тому дело шло. Король спервоначалу руками развел, однако потом ничего — обрадовался.

Пирование было, какого, скажем, и в офицерском собрании не бывает. Пили-ели, аж порасстегнулись некоторые. Костей-пробок полную корзину понакидали. Солдат Дундуков на почетном месте, супротив короля сидел. В холе жил после королевиной поправки. Ароматами дворцовыми заведовал, должность ему такую придумали. Кажный день двойная говяжья порция ему шла, папироски курил, не соврать, шесть копеек десяток — «Пажеские». Раздуло его на сладких харчах, словно бугай племенной стал. Многие из служанок-девушек интересовались, одна Дуня брови сдвигала, никогда на него и не взглянет.

В полпирование поманил комендант королевский Дундукова пальцем.

Вышли они в прохладительную комнату, комендант по сторонам глянул и громким шепотом говорит:

— Лиса курку скубет, лиса и ответ дает. Дело свое ты, Дундуков, своевременно справил, золотые пятки с королевы, как мозоль, свел. Награждение получил, бессрочный отпуск сполна выслужил. Однако, друг любезный, надоть тебе чичас сундучок собирать, в путь-дорогу отправляться. Маршрут на все четыре стороны. Прогонные — коленом ниже спины из секретного фонда получишь. С Богом, друг! Обмундирование свое второго срока прихватить не забудь. Дезинфекция сделана.

Побагровел солдат, в холодный жар его бросило, однако спросить насмелился'

— Почему ж такое?

— Потому такое, что у королевича новорожденного пятно мышастое на правом ухе… Понял?

— Пятно я свести могу. Должно, опять домовой…

Сунул ему комендант бессловесно под самые усы светлое походное зеркальце: смотри, мол.

Что ж сытого потчевать? Глянул солдат на свое правое ухо, серьгой замотал.

— Так точно, — говорит, — понял!..

Вышел он на королевский двор, сундучок на ремне через плечо перекинул.

— Эх ты… С пухом, с духом, нос на вздержках… Не хвастай коноплястый — будешь рябенький!

Дуня сверху в окне стоит, мимо смотрит.

Постельные девушки рты ладонями прикрывают, перемигиваются. Вздулся волдырь да и лопнул!..

Помаршировал солдат по дороге, в сундучке пуговицы перекатываются. Думает: зря это я сразу две пятки свел. Надо бы хоть с полпятки золотой оставить. Разговор бы другой был. А впрочем, что ж: может, еще кого подлечить придется — в другом королевстве.

КАТИСЬ ГОРОШКОМ

Укатила барыня, командирова жена, на живоле-чебные воды, на Кавказ. Остался муж ейный, эскадронный командир, в дому один. Человек уж немолодой, сивый, хоша и крепкий: спотыкачу в один раз рюмок по двадцати охватывал. Только расположился на полной свободе развернуться, от бабьего гомону передохнуть, глядь-поглядь: на двор барынина мамаша на пароконном извозчике вкатывает. Перья на шляпке лопухом, скрозь вуальку глазищами, словно вурдалак, так и лупает. Барыня ей, стало быть, секретный наказ послала: «Приезжай, последи за моим сахарным. А то без меня дисциплину забудет — либо обопьется, либо с арфянками загуляет. В дом наведет, из приданых моих чашек лакать будут». Отдохнул, значит! Высадил он мамашу, грузную старушку, ус прикрутил, глаза вбок отвел и под ручку ее на крыльцо поволок.

— Прошу покорно, заждались! Эй, Митька, тащи чемоданы, дорогая мамаша приехамши, — крыса ей за пазуху!

И хошь бы одна заявилась: пса с собой привезла закадычного. Голландской работы, по прозванию мопс Кушка. Личность вроде как у ей самой, только помельче.

Отвели ей с псом самолучший покой. Расположились, квохчут. Не поймешь, кто с кем разговаривает: барыня ли с собачкой, собачка ли с барыней.

Ходит ротмистр округ стола, шпорами побрякивает, ус книзу тянет. Кипит. Денщика кликнул:

— Продышаться пойду… Какие мамашины приказания будут по буфетной части, сполняй. А ежели она начнет под меня подкоп домашний рыть, выспрашивать, смотри у меня, Митрий!

— Слушаюсь, ваше высокородие! Промеж дверей пальцев не положу.

Денщик, что ж, — человек казенный. Самовар раздул, мягкие закуски для старой барыни на стол шваркнул. В чашку надышал, утиральником вытер, из варенья муху горсткой выудил, обсосал — дело свое знает.

Отдохнула старушка. В столовую вкатывается, коленкор ейный гремит, будто кровельщик по крыше ходит. Сзади Кушка хрипит, по сторонам, падаль, озирается, собачью ревизию наводит.

Заварила она чаю, половину топленых сливок себе в чашку ухнула, половину Кушке. Голландской работы собачка простого молока не трескает. Денщик Митька стоит у окна, мух на стекле подавливает, ждет, чего дальше будет.

щелкните, и изображение увеличится


Старушка на блюдечко дует, невинную речь заводит:

— Что ж ты, друг ананасный, барином своим доволен?

— Так точно! Командир натуральный. Дай Бог кажному!

— Гости у вас часто бывают?

— Батюшка полковой заворачивает. Странники кое-когда, проходящие… Хозяин дома вчсрась водопровод проверять приходил. Крантик у нас ослабемши…

— Так! Выпивает командир с ними, что ли?

— Не без того, выпивают-с. Клюквенный квас у нас отменный после барыни остался.

— Квас, говоришь?.. Ну а сам он куда отлучается, не примечал ли?

— Примечал, как же-с. В манеж ездят на занятия. В бане третьего дня парились. В парикмахерскую завсегда ходят. Волос у них жесткий — дома не бреются…

— Так-так. На словах твоих хоть выспись… Ну а где ж он обедает без барыни? В собрание ходит?

— Никак нет. Я им кой-чего стряпаю. По средам- пятницам — рыбка. А так — либо каклеты, либо телятина под безшинелью.

Покинула барынина мамаша глазки: из блохи, мол, шубу кроишь, да мне не по мерке.

— Вечерами что ж твой барин делает?

— Псалтирь читают. Другие господа на биллиардах, а они все псалтирь… Либо по тюлю крестиками вышивают.

Харкнула старушка со злости. Ишь, охальник, — руки по швам, язык штопором.

— Кушку моего на променад поведешь. Что сливы-то выпучил? Он уличное гуляние обожает… Через улицу, смотри, на руках переноси — извозчики у вас аспиды. Ты мне за него головой отвечаешь!

— Слушаюсь, сударыня. Собачка первоклассная, отчего ж не ответить… Только для вас спокойнее, чтобы я со двора не отлучался.

— Патрет я с тебя писать буду, что ли?

— Никак нет. Не извольте беспокоиться… А только на прошлой неделе жулики тут у соседей шарили. Ваших примерно лет невинной старушке в русской печке пятки прижгли и ограбили. Вам в случае чего помирать — раз плюнуть, а мне и за вас, и за Кушку отвечать… Больно много наваливаете.

Испужалась она, завякала:

— Ах, страсти какие! Сиди уж лучше на кухне. Кушку я из окна на веревочке по двору вывожу… Матушки-батюшки, город-то у вас какой окаянный!

Денщик руками за спиной поиграл. Кто не слукавит, того баба задавит. Ишь ты, мымра, чего придумала! Чтоб все встречные драгуны да горничные задразнили… «С повышеньицем вас, Дмитрий Иванович! В собачьи мамки изволили заделаться»…

Заварила барынина мамаша кашу — ложка колом встанет. Куды командир, туды и она, самотеком. Новоселье ли у кого, орденок ли вспрыскивают — все ей неймется. Не с тем, мол, приехала, чтобы пальцы на ногах пересчитывать. Мантильку свою черного стекляруса вскинет да так летучей мышью рядом и перепархивает, с мостков на мостки. Резвость двужильную обнаружила, — злость кость движет, подол помелом развевает.

Сдаст ее командир в гостях хозяевам на руки, сам в дальнюю комнатку продерется — по графинам пройтись, в банчок перекинуться либо дамочку встречную легким словом зарумянить — ан старушка контрольная тут как тут. Карты из рук валятся, водка мимо рта льется. Шершавость у ней в глазах такая была непереносная. Прямо как скаженный он стал. А не брать нельзя, в чулан мамашу не спрячешь. Жалованье командирское известное: на табак да на щи. Способия она ему из пензенского имения выслала — то мундир обновить, то должок заплатить, то копченого-соленого с полвагона. Оттянешь ее за хвост — банку мухоморов пришлет, прощай, зятек, постучи о пенек…

И денщику тошно. Известно, барину туго — слуга в затылке скребет. Принесешь — криво, унесешь — косо. Хоть на карачках ходи. Да и Кушка-пес одолевать стал. Мебельные ножки с одинокой скуки грызть начал, гад курносый. Денщику взбучка, а пес в углу зубы скалит, смеется — на него и моль не сядет, собачка привилегированная. Ладно, думает Митрий. Попадется быстрая вошка на гребешок. Дай срок!

Поводил-покрутил командир мамашу, как кобылку на корде, невмоготу ему стало. Стал дома рейтузы просиживать. Придет с манежа, чай пьет, бублик промеж пальцев на пол крошит, приказы прошлогодние с досады читает. А она супротив. Как ячмень на глазу. Лопочет, разливается. Разговорная машинка у нее лихо работала. Хошь не отвечай, хошь на крыльцо выйди на луну сплюнуть, она знай жернов о жернов точит. Почему попадья перестала в баню ходить, да сколько ветеринар лошадиного спирта незаконно вылакал, да к какой гувернантке корнет Пафнутьев на будущей неделе в окно лезть собирается… Командир аж побуреет. «Угу» да «угу» — только и ответов.

Дошло и до денщика. Раз барин дома сидеть стал, ей не страшно насчет жуликов, которые в печке невинных старушек жгут.

— Ступай, ступай, — говорит, — Митрий! Кушку моего по улицам выводи. Что ж ты его все по двору таскаешь. Этак ты его до водяного ожирения доведешь…

Насупился Митрий, стакан, который мыл, в руках у него хрястнул. Ужели от срамоты этакой так и не отвертеться?

Пошел на кухню, покрутился там, вертается веселый с ремешком энтим кобельковым: «Пожалуйте на променаж, прошу вас покорно!» На сахарок Кушку в переднюю выманил… Однако слышит — рычит Кушка, упирается, аж дверь трясется. Что такое?!

— Не хотят на улицу. Прямо морду ему чуть оторвал. Изволят упираться.

Попробовала старушка: может, денщик, черт, нарочно ожорелок потуже затянул? Грех клепать! Все, как следовает. Потянула: за ней идет, похрюкивает, животом пол метет. За Митрием — ни с места! Лапы распялит, башкой мотает, будто его в прорубь водяному на закуску тащат.

Глянул ротмистр, задумался. Ведь вот денщику судьба послабление какое сделала. А мамаша-то пензенская сидит как приклеенная. Не вырывается…

Дальше да больше. Дарья-кухарка через забор жила, кой-когда к денщику забегала — часы в темном углу проверить, мало ли дел по соседству. Известно: стар хочет спать, а молодые играть. Уследила барынина мамаша, на дыбы стала. «Ступай, ступай, шлендра! Подол в зубки, кругом марш!.. Нечего чужие сени боками засаливать»… И в сахарнице с той поры куски пересчитывать стала. Денщик только серьгой потряхивает, дюже его забрало. Барин, бывало, придет из собрания через край хлебнувши, сам себя не видит. В карты ему случаем пофартит, червонцы из кармана на стол брякнут — не считано, не мерено. Никогда Митрий дырявой полушкой не попользовался. А тут, накося, — сахар!.. Присыпала перцу к солдатскому сердцу.

Ладно. Стала она по-иному со скуки выкомари-вать, откуль что берется. Сидит она вечером, на блюдечко толстой губой дует, самовар попискивает. Ротмистр из спичек виселицу строит, кому — неизвестно.

— Чтой-то, — говорит старушка, — двери у нас скрипят нынче. К дождю это беспременно. Смажь, Митрий, маслом — мне завтра в гостиные ряды идти, ужель мокнуть.

Денщик человек казенный. Смазал. Язык бы ей смазать, авось бы тож прояснило. А она наддает:

— Ты, Митрий, вчерась опять каклетки оставите с буфета не убрал?

— Виноват. Тараканов на кухне морил, запамятовал.

— Виноват… А знаешь ты, что это означает? Если мышь неубранное после ужина поест, у хозяина зубы разболятся.

Ротмистр под столом шпорами: дзык.

— Чепуха это, мамаша. На нетовую нитку бабьи вздохи нанизаны.

Старушка указательной косточкой по столу постучала.

— Скаль зубы! Конечно, есть приметы сырые: нос чешется — в рюмку глядеть. Другие ротмистры и без этого выпивают… Наши пензенские приметы тонкие, со всех сторон обточены. Не соврут… Скажем — конь ржет, всякий дурак знает — к добру. А вот ежели вороной жеребец в полночь на конюшне заржет — беда! Пожара в этом доме в ту же ночь жди. Хоть в шубе-калошах спать ложись.

Денщик к стенке отвернулся, сухую ложку мокрым полотенцем трет, плечики у него так и ходят… Старушка серку в ухе поковыряла и опять свой варганчик завела:

— Либо поп дорогу перейдет — отплеваться завсегда можно. А ежели он, мимо перешедши, остановится, да табачку из табакерки хватит, да, не приведи Господи, чертыхнется — уж тому черной оспы не миновать. Я батюшек знакомых, которые нюхающие, за полверсты завсегда обхожу… Опять же собака воет. Случай серый. В какую сторону воет, вот в чем аллегория. На север — неблагополучные роды; на юг — потолок на тебя завалится; на восток — от грыжи помрешь; а коли на запад — молоко тебе в голову беспременно бросится. Приметы без промаху!

Командир виселицу свою спичечную раскидал, встал из-за стола, ноги ножницами раззявил. Голос мягкий, а под ним так смола и пробивается:

— Вы бы, мамаша, Кушку своего отравили, что ли. Больно много от него, стервы, опасностев. Это ж все равно что на ручных гранах польку плясать. Спокойной ночи. Пока молоко в голову не бросилось, пойду пасьянц «Наполеонову могилу» перед сном разложу.

Смолчала старушка. Драгунский обычай известный: все смешки. Погоди, Изюм Марцыпанович, судьбой шутить — не барьеры брать…

А Митрий — у буфета он все кружился — этаким сладким кренделем подкатывается:

— Оно точно-с. Которые благородные, сумлева- ются. Мужицкий пустобрех! А я верю-с. У нас тоже свои приметы имеются, орловские. Выдающие…

— Расскажи, дружок, расскажи. Пирожок, который оставши, можешь себе взять…

— Покорнейше благодарим, закусимши уже. Ежели, к примеру, пробка в графин не тем концом воткнута, значит, гость в дому загостился, пора ему, значит, на легком катере к себе собираться.

Глянула она на графин — поперхнулась, аж глаза побелели.

— Пошел вон, глуздырь! Скажу вот завтра командиру, чтоб тебя на хлеб на воду посадить за приметы твои дурацкие…

Пробку, как следовает, перевернула, сахарницу в буфет замкнула и поплелась к себе с Кушкой на покой — в сонное царство, перинное государство.

Ровно в полночь заржал на конюшне вороной жеребец. Прикинулась барынина мамаша, свет вздула да к командировым дверям:

— Вставай, зять! Пожар!

— Дед бабу рожал… В чем дело, мамаша?

— Жеребец твой ржет вороной. Слышишь?

— Не перекрашивать же из-за вас. Я во сне с городским головой пунш пил, а теперь он без меня все высосет. Беспокойная вы старушка…

Денщик тут же стоит, свечку держит, будто ружье на караул. Какой там сон! Белая кофта по бокам вьется — чистый саван. Бумажки в волосьях рыбками прыгают. А жеребец так и заливается. Ужасти-то какие!

— Дом-то у тебя хоть застрахован?

Вздохнул ротмистр: по ком этот вздох, тот бы в щепку иссох… И пошел к себе досыпать. Авось городской голова не все выпил.

А мамаша чулки-мантильку надела и до белой зари на сундучке подремала, — либо в эту ночь, либо в будущую беспременно гореть придется. До утра обошлось, ничего.

А утром еще злее беда накатила. Повела она Кушку на променаж, — с денщиком нипочем не шел, — трах, у самой калитки батюшка в трех шагах поперек прошелестел. Остановился, табачку из табакерки хватил да как чертыхнется:

— Экий дьявольский ветер, половину табакерки выдул, бес его забодай!..

Вернулась старушка, гайки у нее развинтились, по перильцам кое-как подтянулась. Взошла в столовую, шатается. Ротмистр к ручке, а она в кресло так студнем и осела.

— Что еще такое?!

— Ох, друг… Накликала на свою голову. Поперечный поп, табак нюхавши, чертыхнулся… Кушку моего тебе завещаю. Имение — дочке. Не подходи, не подходи лучше, я теперь вроде как в карантине. Черной воспы не миновать!

Подивился ротмистр. Жилка у нее на шее бьется, глаза мутные. Одурела, что ли, мамаша?.. Да и впрямь чудно. Как по расписанию все выходит. Махнул перчаткой, шашку подтянул — дзык-дзык, на коня сел и в манеж.

Денщик полоскательной чашкой постукивает, хрустальный стакан в руках пищит. Человек казенный, ему это все без надобности. Мало ли делов?.. Часы на стене — время на спине.

Не пила она, не ела цельный день. Все пронзительную соль с пробки нюхала да капустные листья к головке прикладывала. Сахар-провизию, однако, пересчитала, что следует выдала — и на ключ.

Вечером сидит командир один: полстакана чаю, пол — рома. Мушки перепархивают. Тишина кругом. Будто старушку огуречным рассолом залило. В задумчивость он пришел, в полсвиста походный марш высвистывает. Таракан через мизинный перстень рысью перебежал — что оно по пензенским приметам означает: чирей на лопатке вскочит альбо денежное письмо получать? Тьфу, до чего мамаша голову задурила!

И вдруг, братцы мои милые, как взвоет Кушка в старушкиной спальне… Чисто гудок паровозный. Выскочила старушка в чем была, шерсть на ей дыбом, да к командиру:

— Куда окно-то мое выходит?!

— На север, мамаша…

Так она и присела:

— Да что же это за напасть такая. Неблагополучные роды? Это у меня-то? У вдовой старухи?!

— Что ж вы ко мне привязамшись? С Кушки вашего и спрашивайте.

Денщик в дверях стоит, мнется. Почесал в затылке и за дверь.

Взвыл Кушка еще пуще. Кинулась она в спальню.

— На юг воет!..

— Это что ж, мамаша, по вашему прискуранту выходит?

— Потолок завалится… Матушки!.. Выноси, Митрий, вещи; у меня уже с утра уложены. Часу здесь не останусь!

— Да что же вы, мамаша, в своем ли уме? Потолок дубовый, хоть слонам по ему ходить. Бросили бы…

— Нет, зятек, я-то в своем уме, а вот ты попрыгай. Жеребец вороной ржал, поп чертыхался, да еще Кушка подбавил… Чичас к ночному поезду коляску подавай. Помирать, так уж на своих пуховиках…

— Я, мамаша, вашему конфорту не препятствую, а только, может, приметы ваши пензенские в нашей губернии не действуют?

— Шутить вздумал? Молебен дома отслужу, авось рассосется. Эва, сколько на одну женщину наворочено. Митрий!

Денщик тут как тут. Человек казенный. На барина смотрит: как, мол, прикажете?

— Что ж, закладывай. Действительно, странно что-то одно к другому приторочено.

Митрий за вещи, старушка за Кушку, ротмистр на ходу ее в плечо чмокнул. Катись горошком!

Гитары бренчат, стаканы звенят, полон дом гостей — праздник у ротмистра. За вороного жеребца пили, за ветер, который у скоропреходящего батюшки табак из табакерки выдул, за голландской работы собачку Кушку. Дивятся некоторые, руками разводят. Как все, мол, ладно вышло: сама себя пензенская мамаша легким одуванчиком вышибла. Головы ломают, случаи разные рассказывают, один другого мудренее.

У кого петух в усадьбе все головой тряс, пока воры кладовую не взломали. Тогда и прекратил. Цыганке одной мышь попала за пазуху — недели не прошло, струна на гитаре лопнула да ее по глазу. А у свояченицы городского головы родинка была мышастая на том месте, что самой не видно, — к добру это… Вот она пятьдесят тысяч, как одну копеечку, и выиграла на свой внутренний билет. Поди ж…

Командир только головой вертит: бабьи побре-хушки… Глянул он невзначай на денщика — стоит стаканы вытирает, глаза щелками лучатся, рот так к ушам и тянется. Как есть лиса в драгунской форме.

— Поди-ка, Митька, сюда, поди! Ты что ж это в тряпочку пофыркиваешь? Уж не ты ли, хлюст, тут волшебствами этими жеребячьими занимался?

Молчит Митрий, глаза пучит.

— Говори, черт, не бойся. Я сегодня добрый. Почему Кушка с тобой на улицу гулять не шел? Ась?

— Обидно уж больно, ваше высокоблагородие. Командир полка встренется, во фронт стать надо… А тут мопса у тебя на шпоре сидит. Опять же куфарки задразнят.

— Ты тут не таранти! Гни так, чтобы гнулось, а не так, чтобы лопнуло…

— Так точно! Каблуки я нашатырной водкой натер. Чуть энтого Кушку к каблуку на ремешке притянешь, так она на задок и садится, голосом голосит. Ни одна собачка не вытерпит.

— А жеребец почему ржал? Соли ты ему на хвост посыпал?

— Потому, ваше скородие, забрало меня дюже. Командир в доме один, а тут они, на нас верхом семши, сахарницу стали запирать!..

— Ты про сахарницу брось. Говори, да откусывай!

— Да как же ему не ржать, ежели в полночь вестовой корнета Пафнутьева по уговору кобылу их благородия к нашей конюшне к самой отдушине подвел.

— Шпингалет ты, я вижу… А батюшку ты как же ей подсунул?

— Никак нет! Дарья-кухарка отца дьякона подрясник с веревки сняла, — проветривался он. Шляпу ихнюю нахлобучила, бороду мы, извините, из вашей заячьей рукавицы приладили. И того… чертыхнулась Дарья… действительно. Голос у ее толстый!

Гости кольцом стянулись, смеются. Командир глазами поблескивает. Не нагорит, значит.

— Ас собачкой чего проще. Я округ барыниной спальни над плинтусом внизу по стенкам балалаечную струнку приспособил, коробок от ваксы к ей подвесил. За веревку дернешь, коробок тихим манером и дзыкает, с которой стороны требуется. Цельный день Кушку на конюшне репертил, пока он выть не стал под энтую музыку. Собачка музыкальная. Только, ваше скородие, прошу прощения — промашку я дал спервоначалу: на север, это точно, выть бы не следовало. Неудобно-с вышло.

Гости аж приседают, до того им понравилось. Налил командир полную стопку рома, поднес Митрию:

— Пей, бес! На этот раз прощаю. Вот только мамашу огорчил уж очень, сна ее надолго теперь лишил. Шутка ли сказать, приметы какие к ней прикручены…

— Никак нет! Не извольте беспокоиться: потолок и пожар при нас останутся. А насчет черной оспы я им средствие на вокзале дал: ежели они мозоль с Кушкиной пятки вырежут и в полночь его натощак съедят, никакая их воспа не возьмет…

Зареготали гости. Командир в ус ухмыльнулся:

— И что ж, поверила?

— Так точно! Полтинничек на чай дали-с. Ужли нашему орловскому способу ихней пензенской приметы не перешибить?

ПРАВДИВАЯ КОЛБАСА

Служил в учебной команде купеческий сын Петр Еремеев. Солдат ретивый, нечего сказать. Из роты откомандирован был, чтобы службу как следует произойти, к унтер-офицерскому званию подвинтиться.

Рядовой солдат, ни одной лычки-нашивки, однако амбиция у него своя: у родителя первая скобяная торговля в Волхове в гостиных рядах была. Само собой, лестно унтер-офицерскому званию галун заслужить, папаше портрет при письме послать — не портянкой, мол, утираемся, присягу исполняю на отличку, над серостью воспарил, взводной вакансии достиг. И по Волхову расплывется: аи да Петрушка, жихарь! Давно ли он на базаре собакам репей на хвосты насаживал, в рюхи без опояски играл, а теперь нако, какой шпингалет! А уж Прасковья Даниловна, любимый предмет, — отчим ее по кожевенной части в Волхове же орудовал, — розаном-мальвой расцветет. Вислозадым Петрушку все ребята на гулянках дразнили. Вот тебе и вислозадый: знак «за отличную стрельбу» выбил, а теперь и до галунов достигает. Воробей сидит на крыше, ан манит его и повыше!

Все бы ладно, да вишь ты… Ждучи лосины, поглотаешь осины. Невзлюбил Еремеева фельдфебель, хоть второй раз на свет родись. Сверхсрочный, образцового рижского батальона, язва, не приведи Бог!

Из себя маленький кобелек, жилистый да вострый, на Светлый Христов праздник и то вдоль коек гусиным шагом похаживает, кого бы за непорядок взгреть. Язык во щах ест, — порцию ему особую выделяли, — уж на что сладкая пища. Трескает, а сам из-за перегородки по всей казарме, как волк в капкане, так и зыркает. Одним словом — ярыкала. К команде не снисходит. Во сне и то специальными словами обкладывал — знал себе цену. Только тогда зубки и скалил, когда на рысях к ротному подбегал, папиросу ему серничком зажигал.

А тут, вишь, купеческий сын завелся. Ручки, гад, резедой-мылом мылит. Часы в три серебряные крышки с картинкой — мужик бабу моет, — у подпрапорщика таких не водилось. Загнешь ему слово, сам тянется, не дрыгнет, а скрозь морду этакое ехидство пробивается. «Лайся, шкура, красная тебе цена до смертного часу четвертной билет в месяц, а я службу кончу, самого ротного на чай-сахар позову — придет!..» С вольноопределяющимися за ручку здоровкался, финиками их, хлюст, угощал. Неразменный рубль и солдатскую шинельку посеребрит. В полковой церкве всех толще свечу ставил, даром что рядовой.

Начал фельдфебель Еремеева жучить.То без отлучки, то дневальным не в очередь, то с полной выкладкой под ружье поставит — стой на задворках у помойной ямы идолом-верблюдом, проходящим гусям на смех. Все закаблучья ему оттоптал. А потом и сверхуставное наказание придумал. Накрыл как-то Еремеева, что он заместо портянок штатские носочки в воскресный день напялил, — вечером его лягушкой заставил прыгать. С прочими обломами, которые по строевой части отставали, в одну шеренгу, на корточках, с баками над головой — от царского портрета до образа Николая Угодника… «Звание солдата почетно», — кто ж по уставу не долбил, а тут накось: прыгай, зад подобрамши, будто жаба по кочкам. Кот, к примеру, и тот с амбицией, прыгать не стал бы. Да что поделаешь? Жалобу по команде подашь, тебя же потом фельдфебель в дверную щель зажмет, писку твоего родная мать не услышит… Не спит по ночам Еремеев, подушку грызет — амбиция вещь такая: другой ее накалит, а она тебя наскрозь прожигает. Еловая шишка укусом не сладка.

Прослышал купеческий сын от соседской прачки, будто в слободе за учебной командой древний старичок проживает, по фамилии Хрущ, скорую помощь многим оказывает: бесплодных купчих петушиной шпорой окуривал — даже вдовам и то помогало, — от зубной скорби к пяткам пьявки под заговор ставил. Знахарь не знахарь, а пронзительность в нем была такая: за версту индюка скрадут, а ему уж известно, в чьем животе белое мясо урчит.

Улучил время Еремеев, с воскресной гулянки свернул к старичку. И точно, откуль такой в слободу свалился: сидит килка на одной жилке, глаза буравчиками, голова огурцом, борода будто мох конопатый… На стене зверобой пучками. По столу черный дрозд марширует, клювом в щели тюкает, тараканью казнь производит.

Воззрился Хрущ, слова ему солдат не успел сказать, бороду пожевал и явственно спрашивает:

— Заездил тебя рижский-то образцовый?

Крякнул Еремеев, языком подавился.

А тот дальше:

— На море, на окияне сидит на диване, малых собак грызет, большим честь отдает… Сел ты, друг, в ящик по самый хрящик. Ничего, вызволю! Как звать-то?

— Петр Еремеев, первого взводу учебной команды, второй гильдии купца сын.

— Экий ты, братец, вякало… Гильдия мне твоя нужна — как игуменье шпоры. Встань! Чего на дрозда уставился? Он этого не любит… Пособи, Господи, Петру Еремееву, первого взвода учебной команды, а впрочем, как знаешь… Скорое средство тебе дать либо с расстановкой?

Встрепенулся солдат, вскинулся:

— Да уж нельзя ли как-либо залпом? За нами не пропадет… Пристал он ко мне, как слепой к тесту. Почему, говорит, на казенную фуражку сатиновую подкладку подшил? Я, говорит, тебя раесатиню. Вырвал подкладку, харкнул в нее да меня же по личности…

— Скрипишь ты, солдат, будто старую бабу за пуп тянут. Не елозь, дай крючок вынуть! Колбасу с водкой фельдфебель твой трескает?

— Так точно!.. Ах ты ж Господи, как это вы в самую точку. Взводные с вольноопределяющимися им завсегда по праздникам в складчину бутылку с колбасой в шкапчик потаенно ставят. Будто сюрприз. Для укрощения звериного естества, чтобы они по воскресным дням меньше рычали-с.

— Вот и расчудесно! Дам я тебе, друг, своей колбаски. Особливой. Только ты ее в праздник ему не подсовывай — действует она на короткий срок, пока она в человеке ворочается. А чуть выйдет в наружу — шабаш. Подсунь ее в будни, когда у вас занятия происходят. Понял?

Переступил Еремеев подковками, дрогнул:

— А они, то есть фельдфебель, от вашей колбасы, извините, не подохнут? Присягу я принимал, и вообще неудобно.

Хрущ глаза поднял, нацелился в купеческого второй гильдии сына, неловко тому стало. И дрозд тоже тараканов своих бросил, смотрит на солдата: каждый, мол, день чистые гости ходят, а такого обалдуя еще не бывало. Пососал скоропомощный старичок язык, сплюнул.

— В унтер-офицеры метишь, а сам дурак, в чужой пазухе блох ищешь! Я, сынок, не убивец и тебе не советую. Потому за самую паршивую душу ответ держать придется. Ступай к свиньям собачьим, ничего тебе, халява, не будет.

Взмолился Еремеев, еле упросил. Колбаску за рукав шинельный сунул, будто пакет казенный. Поднес знахарю трешницу, а тот рукой в ящик смахнул, даже и не удивился. Старичок был неинтересующийся.

— Чего же с этой колбасой ожидать-то?

Хрущ в оконце уставился, будто сам с собой разговор ведет:

— На море, на окияне сидит баран на аркане, никто его не отвяжет, пока дело себя не окажет… ветер- ветерок, тонкий голосок. Подуй на хату, выдуй солдата, — баба у меня там секретная еще в анбарчике дожидается.

Повернулся Еремеев на носках, подошвой хлопнул и через выгон — направление на дом с красной крышей — замаршировал в свою учебную команду.

Подивился фельдфебель. В будний день колбаса в шкапчике оказалась. Должно, вольноопределяющийся Лихачев посылку домашнюю не в очередь получил, с начальником поделился.

Сгрыз он ее дочиста, до веревочки, скус как скус, чуть-чуть мышиным пометом припахивает. Да ведь даровая, не соловьиным же пахнуть! Вытер усы, в струнку их выправил, выходит, стало быть, на занятия. Рыгнул, как полагается. То да се — «подымание на носки и приседание». Не успел он руки на бедрах проверить, Еремеева за пояс потрясти, ан тут дневальный дверь настежь, кирпич на веревке кверху птичкой: начальник команды пожаловал. Дежурный рапортует, дневальный около шинели, как моль, вьется. Поздоровкался ротный, гаркнули солдаты, аж кот с окна слетел.

Стоит рота, не шелохнется, а штабс-капитан Бородулин плечики поднял, сапожки в позицию поставил, глянул в бок на фельдфебеля и спрашивает:

— Ты чего ж это, Игнатыч, ухмыляешься? Попову кобылу во сне доил, что ли?

Пошутил, значит.

Фельдфебель ладонь ребром к козырьку, грудь корытом, воздуху забрал да как резанет:

— Смешно уж больно, ваше высокоблагородие! В команде вы, можно сказать, Суворов, чисто лев персидский. А с бабой совладать не можете. Рожа у вашего высокоблагородия поперек щеки вся поцарапана. Денщик сказывал, будто за картежную недоимку супруга вам вчера здорово поднесла…

Отчетисто этак выговорил, будто его черт за язык дернул, а сам с перепугу телескопы выпучил, тянется — вот-вот пояс на брюхе лопнет.

До того опешил ротный, что и перебить не успел. Да как вскинется:

— Ты что ж, еж тебе в глотку, очумел? Каблуки вместе! Ты что это такое сказал?! Га!

Рота не дышит, прямо в пол вросла. Фельдфебель еще пуще тянется, дисциплина из него так и прет, а язык свое:

— Да, почитай, всему городу, ваше высокоблагородие, известно, что супруга вашего высокоблагородия на вашем высокоблагородии верхом ездит.

Мать честная! Ну тут пошло, действительно…

— С кем разговариваешь?! Перед кем стоишь?! Да ты, пуп моржовый, ума решился? Под суд хочешь? С утра нализался?..

— Никак нет! Сроду пьян не был. С утра к мамзели вашего благородия, что за баней живет, сходил. Гитарку у них починял, для своего же начальника старался… Занапрасно обижать изволите…

А сам весь тянется, аж посинел весь. Хочь язык вырви. Стоит купеческий сын Еремеев на правом фланге, зубами со страху лязгает — ишь чего колбаса-то делает…

Ну тут у ротного и слов не стало — случай уж больно непредвиденный. Потряс фельдфебеля за грудки, перчатку собачьей кожи в шматки порвал. Полуротный, само собой, подскочил, на голову показывает: спятил, мол, фельдфебель, в мозги вода попала. Как прикажете?

Нечего сказать, крутая каша, хочь топором руби. Махнул ротный рукой: «Убрать его, лахудру, пока что» — и сам за ворота. Вся рота слыхала, не потушить, надо дело по всей форме разворачивать.

А фельдфебель стоит осовевши, усы обвисли, пот по скуле змейкой. Взяли его взводные под вялые локти, поперли в канцелярию, посадили на койку. Сопит он, бормочет:

— Морду-то хочь поперек рта башлыком мне обвяжите, а то и не того еще наговорю!..

Обвязали — уж в такой крайности пущай носом дышит. Заступил на его место временно первого взвода старший унтер-офицер. Известно, коня куют, жаба лапы подставляет. Кое-как занятия до обеда дотянули.

Не успели солдаты кашу доскрести, стучит-гремит полковая двуколка. Фершал фельдфебеля легкой рукой обнял, повез в госпиталь на испытание — достались Терешке черствые лепешки.

Доктор ему чичас трубку в сосок.

— Дыши, — говорит, — регулярно! Правый глаз закрой, посвисти ухом… Какой у нас теперича месяц- число?

— Месяц, — отвечает фельдфебель, а сам трясется, — апрель, число третье. Да вы б и сами, ваше скородие, должны знать, потому у вас завсегда в апреле весенний запой начинается.

Затопал доктор ногами, плюнул, дальше и спрашивать не стал. Что с полоумного возьмешь?

Дежурный офицер из каморки вышел, поинтересовался:

— А, Игнатыч! Что это, братец, с тобою?.. Меня знаешь?

— Так точно. Подпоручик Рундуков, шестой роты. Вас, ваше благородие, по всей окрестности знают: квартирной хозяйке крестиками капот вышивали, все стряпухи смеются… Вам бы, ваше благородие, в кокошнике мамкином ходить, не то что с шашкой…

Обжегся поручик, крякнул, с тем и отъехал.

На другой день штабс-капитан Бородулин заявился в госпиталь, сел на койку к фельдфебелю, а у того уже колбасная начинка наскрозь прошла, лежит, мух на потолке мысленно в две шеренги строит, ничего понять не может. Привскочил было с койки, ан ротный его придержал:

— Лежи, лежи, Игнатыч! Что ж мне с тобой, друг сердечный, делать? Служил, служил, в жилку тянулся, и вдруг этакая осечка… Под суд тебя отдавать жалко. Да и по всему видать, накатило это на тебя с чего-то!..

— Так точно, ваше высокоблагородие! Под усиленный арест посадите либо морду набейте, только чести не лишайте, дозвольте в команду вернуться.

— Не могу, друг! Послезавтра комиссия, а там что Бог даст.

Привстал было штабс-капитан, а фельдфебель его по госпитальной вольности за кителек с почтением придержал, докладывает:

— Позвольте, ваше высокоблагородие, доложить, запамятовал. Рядовой Еремеев первого взвода, как в город последний раз отлучался, неформенный лакированный пояс надел, — не успел я его наказать. Уж вы его своей властью взгрейте, покорнейше прошу. Нечто ему, хахалю, с писарей пример брать…

Усмехнулся начальник команды, до чего, мол, фельдфебель старательный — в мозгах вода, а службы не забывает.

Доктор тут подкатился.

— Ничего, — говорит, — он сегодня вроде человека стал. По всей форме отвечает, как следовает. Спал, должно быть, при открытом окне, лунный удар его хватил, что ли. В комиссии разберем…

Лежит фельдфебель на койке, халат верблюжий посасывает. Супчику поглотал. Будто кобылу, овсянкой, черти, кормят. Фершал, пес, совсем вроде псаломщика: доктор обход производит, а тот за ним не в ногу идет, еле пятки отдирает… Дали бы его Игнатычу в команду, сразу бы обе ножки поднял. Что-то там без него делается? Небось рады, мыши, — кота погребают. Ладно, думает. По картинке-то мышам праздник боком вышел… Соснул Игнатыч с горя и во сне Петра Еремеева за ржавчину на винтовке заставил ружейную смазку есть.

Тем часом, милые вы мои, купеческий сын, который этот кулеш заварил, сбегал к скоропомощному старичку в слободу. Как дальше-то быть?! И фельдфебеля жалко, а себя еще пуще. А вдруг тот, в казарму вернувшись, за свой срам всю команду без господ офицеров на вечерних источит.

Поймал старичок таракана, лапки оборвал, отпустил — жалостливый был, гадюка.

— Забота не твоя. Пошли ему перед самой комиссией утречком вторую порцию, а там все, как на салазках, покатится.

И колбаску ему сует дополнительную. Поскреб Еремеев в затылке, один глаз злой, другой — добрый.

— А может, не давать? Вишь, его как с нее разворачивает…

— Эк ты вякало! На море, на окияне стоит дурак на кургане — стоять не стоится, а сойти боится… Передумкой сделанного не воротишь. Письмо-то ты от папаши вчера получил? Ты колбасу письмом и осади. Ах да ох — на том речки не переехать. На половине, брат, одне старые бабы дело застопоривают.

Подивился Еремеев: откуда он, змей, про письмо дознался. Вздохнул, колбаску за обшлаг — и на улицу.

А перед самой комиссией принес фершал фельдфебелю пакетец — из учебной команды гостинец, мол, прислан. Схряпал Игнатыч колбасу мало что не с кожей, госпитальное довольствие известно какое. За столом старший доктор сидит, да лекарь помоложе, да адъютант батальонный, да штабс-капитан Бородулин.

Поиграл доктор перстами, глянул в окно.

— А ну-кась, Игнатыч. Человек ты трезвый, вумственный. Погляди-ка в палисадник. Какой это куст перед окном растет?

— Черная смородина, вашескородие. Вишь, на ней, почитай, все почки общипаны, как не узнать. Вы же завсегда по весне черносмородинную водку четвертями настаиваете.

Позеленел старший доктор. Комиссия ухмыляется, а батальонный адъютант свой вопрос задает:

— Два да пять сколько, к примеру, будет? Вопрос, можно сказать, самый безопасный.

— Ничего не будет, ваше благородие.

— Как так ничего?

— А очень просто. Потому как вы в приданое две брички да пять коней получили — ничего у вашего благородия и не осталось. Все промеж пальцев спустили.

Нахмурился адъютант:

— Ну и стерва ты, Игнатыч, даром что больной! Тут, само собой, младший лекарь вступился:

— Испытаемых по закону ругать не дозволяется. Скажите, фельдфебель, сколько у меня на ногах пальцев?

— У настоящих господ десять, а у вашего благородия одиннадцать. Через банщиков всем известно — правая-то нога у вас шестипалая. Потому-то вам дочка протопоповская тыкву и поднесла, даром что рябая…

Сгорел прямо лекарь: правда глаз колет.

А уж штабс-капитан и вопросов никаких не задает: видит — опять лунный удар в фельдфебеле разыгрался, лучше уж его и не трогать.

То да се, порешили коротко. Наказанию не подвергать, потому человек не в себе, по нечетным дням будто белены объевшись. К военной службе не годен — сапоги под мышку, маршируй хоть до Питера.

Вертается на короткий час фельдфебель в учебную команду сундучок свой сложить-собрать. Солдаты по углам хоронятся, бубнят. Неловко и им: был начальник, кот и тот от его под койку удирал, а теперь вроде заштатной крысы, которой на голову керосином капнули.

Прибирает Игнатыч за перегородкой свое приданое, пинжачок вольный в гостиных рядах купил, глаза б не глядели, а тут купеческий сын Еремеев вкатывается.

По-старому каблучки вместе:

— Здравия желаю, господин фельдфебель!

— Тебя-то, помадная банка на цыпочках, за коим хреном сюда принесло?

Ничего, проглотил Еремеев, не подавился. Перешел на другую линию, повольнее:

— Да вы, Порфирий Игнатыч, занапрасно серчаете. Очинно об вас сожалеем, такого начальника, можно сказать, и днем в погребе не найдешь… В гвардию б вас, и то б не осрамили…

— Лиса, лиса. Мало я тебя еще причесывал.

— Действительно, маловато-с. Родную мамашу заменяли. Должон я, следовательно, и вас обдумать. Папаша вот письмо прислал. Старший наш приказчик помер, угрызение грыжи с ним приключилось, царство небесное. Человек был еж, младшим холуям не потакал, первая рука после родителя. Беспокоится папаша, кем бы заменить. Мово совету спрашивает. Человек вы еще жилистый, с перцем. Куда пойдете? На гарнизонное кладбище бурьян на могилах полоть? Не желаете ли вы в Волхов на вакансию заступить старшим? Жалованье правильное, харч с наваром, власть во какая… Не то что лягушкой, кузнечиком прыгать заставите — не откажутся… Папаша одряхлел, после службы я все дело в свои руки принимаю. Как вы об этом полагаете?

Скочил фельдфебель на резвые ноги, сообразил. А купеческий сын сел — аж сундучок под им хрястнул… Солнце заходит, месяц всходит.

— Покорнейше благодарим, господин Еремеев. Я что ж, я послужу… Уж будьте благонадежны-с. На правом плечике мундирчик у вас замарамши, дозвольте почистить…

Еремеев, само собой, дозволяет.

— Почисть, почисть. Ты, Игнатыч, смотри, дома про меня не ври. Насчет наказаньев, как ты меня под ружье к помойной яме ставил и прочее такое… Невеста там у меня, неудобно.

Фельдфебель аж ногами застучал:

— Да помилуйте, Петр Данилыч, — отчество даже, хлюст, вспомнил. — Да что вы-с! Вы ж в команде первейший солдат были, как такого можно наказывать. Да вам бы, ежели на офицерскую линию выйти, и цены не было б. Только что ж вам при капитале за такими пустяками гоняться….

— То-то!

Встал это Еремеев, полтора пальца фельдфебелю сунул и пошел к своей койке переобуваться: взамен портянок носки напяливать. Хочь и не видно, а все ж деликатность и внутри оказывает…

Кряхтит, ногу, как клешню, выше головы задрал, сам про свое думает: правильно это волшебный старичок насчёт письма присоветовал. Ежели этих подчиненных, чертей-сволочей, на короткой цепочке не держать, голову они тебе отгрызут с косточкой… Доволен папаша будет: во всем Волхове такого громобоя, как Игнатыч, не сыскать. Подопрет — не свалишься!

СУМБУР-ТРАВА

Лежит солдат Федор Лушников в выздоравливающей палате псковского военного госпиталя, штукатурку на стене колупает, думку свою думает. Ранение у него плевое: пуля на излете зад ему с краю прошила — курица и та выживет. Подлатали ему шкурку аккуратно, через пять дней на выписку, этапным порядком в свою часть, окопный кисель месить. Гром победы раздавайся, Федор Лушников держись!..

А у него, Лушникова, под самым Псковом — верст тридцать, не боле, — семейство. Туда-сюда на ладье с земляком, который на базар снеток поставляет, в три дня обернешься. Да без спросу не уедешь: военное дело — не булка с маком. Не тем концом в рот сунешь — подавишься…

Подкатил он было на обходе к зауряд-подлекарю — человек свежий, личность у него была сожалеющая.

— Так и так, ваше благородие, тыл у меня теперь в полной справности, в другой раз немец умнее будет, авось с другого конца в самую голову цокнет… А пока жив, явите божескую милость, дозвольте семейство свое повидать, по хозяйству гайки подвинтить. Ранение мое, сам знаю, не геройское, да я ж тому непричинен. По ходу сообщения с котелком шел, вижу укроп дикий над фуражкой, как фазан, мотается. А нам суп энтот голый со снетком и в горло не шел. Как так, думаю, укропцем не попользоваться? Вылез на короткую минутку, только нацелился — цоп! Будто птичка в зад клюнула. Кровь я свою все ж таки, ваше благородие, пролил. Ужели русскому псковскому солдату на три дня снисхождения не сделают?..

Вздохнул подлекарь, глазки в очки спрятал.

— Я, — говорит, — голубь, тебя б хочь до самого Рождества отпустил, сиди дома, пополняй население. Да власть у меня воробьиная. Упроси главного врача, он все военные законы произошел, авось смилуется и обходную статью для тебя найдет!

Добрая душа, известно, — на хромой лошадке да в кустики.

Сунулся Лушников к главному, ан кремень, тихой просьбой не расколешь. Начальник был формальный, заведение свое содержал в чистоте и строгости: муха на стекло по своей надобности присядет, чичас же палатной сестре разнос по всей линии.

— Энто, — говорит, — пистолет, ты неладно придумал. У меня тут вас, псковичей, пол-лазарета. Все к своей губернии притулились. Ежели всех на бабий фронт к бабам отпускать, кто ж воевать до победного конца будет? Я, что ли, со старшей сестрой в резерве? У меня, золотой мой, у самого в Питере жена-дети, тоже свое семейство, некупленое… Однако ж терплю, с должности своей не сигаю, а и я ведь не на мякине замешан. Крошки с халата бы лучше сдул, ишь обсыпался, как цыган, махоркой!..

Утешил солдата, нечего сказать, по ране и пластырь. Лежит Федор на койке, насупился, будто печень каленым железом проткнули. Сравнил тоже, тетерев шалфейный. Жена к ему из Питера туда-сюда в мягком вагоне мотается, сестрами милосердными по самое горло обложился, жалованье золотыми столбиками, харч офицерский. Будто и не война, а ангелы на перине по кисейному озеру волокут…

Сестрица тут востроглазая у койки затормозилась. Куриный пупок ему из слабосильной порции для утешения сунула да из ароматной трубки вокруг побрыскала. Брыскай не брыскай — ароматы от мук не избавят.

Вечер пал. Дневальный на стульчике у двери порядок поддерживает, храпит, аж пузырьки в угловом шкапчике трясутся. Сестра вольную шляпку вздела, в город на легких каблучках понеслась, петухов доить, что ли… Тоже и ей не мед солдатское мясо от зари до зари пеленать. Под зеленым колпачком лампочка могильной лампадой горит, вентиляция в фортке жужжит — солдатскую обиду вокруг себя наворачивает. Эх, штык им всем в душу, с правилами ихними!.. Хочь бы в полглаза посмотреть, что там дома… Сердце стучит, за тридцать верст, поди, слышно…

Отвел Лушников глаза с потолка, так бы зубами все койки и перегрыз. Видит, насупротив мордвин Бураков на койке щуплые ножки скрестил, на пальцы свои растопыренные смотрит, молитву лесную бормочет. Бородка ровно пробочник ржавый. Как ему, пьявке, не молиться. Внутренность у него какая-то блуждающая обнаружилась — печень вокруг сердца бродит, — дали ему чистую отставку. Лежи на печи, мухоморную настойку посасывай. И с блуждающей поживешь, абы дома… Ишь, какое гунявому счастье привалило!

Отмолился мордвин, грудь заскреб. Смотрит Луш-ников: на грудке у Буракова какой-то поросячий сушеный хвост на красной нитке болтается.

— Энто что ж у тебя, землячок, за снасть?

— Корешок, — говорит, — такой, сумбур-трава.

— А на какой он тебе ляд, что ты и на войну его прихватил? От шрапнели, что ли, помогает?

Осклабился Бураков. В ночной час в сонной палате и мордвину поговорить хочется. Пошарил он глазами по койкам — тишина. Солдатики мирно посапыпают, хру да хру, известно, палата выздоравливающая. Повернулся к Лушникову мочалкой и заскрипел:

— Сумбур-трава! На память взял, пензенским болотом пахнет. По домашности первая вещь. Сосед какой тебе не по скусу, хочешь ты ему настоящий вред сделать, чичас корешок водой зальешь и водой энтой самой избу в потаенный час и взбрызнешь. В тую же минуту по всем лавкам-подлавкам черные тараканы зашуршат. Глаза выпьют, уши заклеют, хочь из избы вон беги. Аккуратный корешок!

Сел Лушников на койку. Не во сне ли с лешим разговаривает? Ан нет, мордвин самый настоящий — подштанники казенные, лазаретное клеймо сбоку, все честь честью.

— А выводной корешок-то у тебя есть?

— Какой выводной?.. Из воды его ж и вынешь, просуши да на черной свечке подпали — все и сгинут. Таракан не натуральный!

Взопрел даже Федор с радости, потому толковый солдат сразу определит, что к чему принадлежит. Умоляет, стало быть, Буракова: дай да отдай, зачем тебе, лисья голова, энтое снадобье? Ты, мол, домой вертаешься, у себя на болоте сколько хошь найдешь, а мне на войне, почем знать, во как пригодится.

Отпихивался мордвин, отпихивался, а потом и сдался:

— Ладно, Лушник. Ты человек добрый, пять ден за меня блевотное лекарство пил. Подарить не могу, давай меняться. Собачьей кожи браслетку с самосветящимися часами отдашь — корешок твой.

Принахмурился Лушников. Часики он у немца пленного на табак выменял: ночью проснешься, блоха тебя лазаретная взбудит, ан тебе впотьмах сразу известно, который час. А тут, накось, сопливой редьке часы отдай!

— Да зачем тебе, лесовику безграмотному, часы? По петухам встаешь, по солнцу ложишься, сосновой шишкой причесываешься. Лучше рубль возьми подавись! Серебряный рубль, чижелый!

Однако уперся мордвин. Грудку застегнул, корешок спрятал, морду халатом верблюжьим не по правилам лазаретным прикрыл.

Посидел-посидел Лушников, не выдержал. Что ж, часики дело наживное: авось и на другого пленного наскочит. Свое семейство ближе… Дернул мордвина за пятку, мало ногу с корнем не вырвал.

— На часы! Лопай! Матери своей на хвост нацепи, чтобы на метле ей летать способнее было. Давай корешок!..

Завертелась мельница с самого утра. Только это мордвина выписали, койку его освежили-оправили, шасть-верть — влетает сестрица, носик вишенкой разгорелся, ручками всплескивает:

— Ужасти какие! В подвальной аптеке черные тараканы всю вазелинную смазь съели. По всем столам, чисто как чернослив, блестят… У нас госпиталь образцовый, откуль такая нечисть завелась, бес их знает, Господи, помилуй! За смотрителем побежали…

Дежурный ординатор по коридору полевым галопом дует, шпорки звякают, ремень перевернут, шашка куцая по голенищам ляскает.

— Смотритель где? Весь ночной диван в крупных тараканах, в чернильной банке кишмя кишат. Хочь дежурную комнату закрывай!..

Только прогремел, глядь — дневальный санитар из офицерской палаты ласточкой вылетает да за дежурным ординатором вдогонку:

— Ваше скородие! Дозвольте доложить, господа офицера перо-бумагу требуют, рапорт писать хочут… В подполковничьем молоке черный таракан захлебнувшись. Ругаются они до того густо, нет возможности вытерпеть…

И в канцелярии шум-грохот. Стенные часы стали, сволочи, а почему — неизвестно. Полез письмоводитель на стол, в нутро им глянул, так со стола и шваркнулся: весь состав в густых тараканах, будто раки в сачке — вокруг колес цапаются.

Из ревматической палаты толстая сестра на низком ходу выкатывается, фельдфебельским басом орет, аж царский портрет на стенке трясется:

— Да это что же?! С какой-такой стати в ночных шкапчиках тараканы?! Да этак они и за пазуху заползут. Я девушка деликатная, у меня дядя акцизный генерал, часу я тут не останусь!

Матушки мои… Лежит Федор Лушников на коечке своей, будто светлое дите, ручки из-под одеяла выпростал, пальчиками шевелит, словно до него все это не касающее.

А тут главный врач из живорезной палаты в белокрахмальном халате выплескивается на шум-гол-добню. Что такое? Немцы, что ли, госпиталь штурмом берут?..

Смотритель к нему на рысях подбегает, наливной живот на ходу придерживает, циферблат белый, будто головой тесто месил… Он за все отвечает, как не сробеть. К тому ж со дня на день ревизии они ожидали, писаря из штаб-фронта по знакомству шепнули, что, мол, главный санитарный генерал к ним собирается: госпиталь их уж больно образцовый.

Заверещал главный врач — солдатики на койках промеж себя тихо удивляются: тыловой начальник, доктор, а такая у него в голосе сила. Смотритель трясется-вякает, толстая сестра наседает, а дневальный из офицерской палаты знай свое лопочет про рапорт да подполковничье молоко.

Первым делом бросился главный врач в офицерскую палату, голос умаслил, пронзительно умоляет. Да, может, таракана кто ненароком с позиции в чемодане завез, он сдуру в молоко и сунулся. Будьте покойны, ласточка без спросу мимо их окна не пролетит. Что ж зря образцовый госпиталь рапортом губить…

Шуршание тут пошло, чистка. Окна порасстегнули, койки на двор, тараканов по всем углам шпарят, денатуральным спиртом углы мажут, яичек ихних, однако, не видно… Хрен их знает, откуль они такие годовалые завелись сразу. А их все боле и боле: буру жрут, спирт пьют с полным удовольствием — хочь бы что!..

А из кухни кашевар с ложкой вскачь:

— Ваше скородие, весь лук в тараканах! Прямо чистить нет возможности, сами на нож лезут.

Обробел тут главный, за голову схватился. Не переселение ли тараканов по случаю войны из губернии в губернию началось. Приказал пока что к офицерской палате дневального сверхштатного со шваброй поставить, чтобы какой таракан под дверную щелку не прополз. С остальными прочими время терпит.

Скребут-чистят. Кое-как пообедали, кажный солдат, прежде чем рот раззявить, в ложку себе смотрит: нет ли в кашке изюмцу тараканьего. Так и день прошел в мороке и топотне. Только в выздоравливающей палате, как в графской квартире, тараканьей пятки нигде не увидишь.

К закату расправил Федор Лушников русые усы, вышел за дверь по коридорному бульвару прогуляться. Видит, за книжным шкафом притулился к косяку смотритель, пуговку на грудях теребит, румянец на лице желтком обернулся. Подошел к нему на бесшумных подошвах, в рукав покашлял. Смотритель, конечно, без внимания, своя у него думка.

— Так и так, — докладывает Лушников, — не извольте, мол, ваше благородие, грустить. Бог дал, Бог и взял!

— Вприсядку мне, что ли, плясать, чудак-человек? Да мне теперь перед ревизией в самую пору буры энтой тараканьей самому поесть, а там пусть уж без меня разбираются.

— Куды ж спешить! Бура от вашего благородия никуда не уйдет. А допреж того вам всех тараканов в одночасье выведу, за полверсты от госпиталя ни одного не найдете.

Кинулся к нему смотритель, как к родному племяннику, чуть с копыт не сбил. Да ах ты, да ох ты… Да не жестко ли ему, Лушникову, спать? Да не охочь ли он до приватной водочки?..

Лушников лисьи эти хвосты отвел, сразу к делу приступает. Угодно, мол, от тараканьей пехоты избавиться, сделайте снисхождение, на три дня увольте — хочь гласно, хочь негласно — семейство свое повидать.

— Да ты не надуешь ли, яхонт, насчет тараканов? Нахвал денег не стоит. Ослобони, а там и разговор будет.

Лушникову что ж… В каком, говорит, помещении у вас главный завод?

Повел его смотритель в продуктовый склад, дверь распахнул, а там — как майские жуки под тополями — так черная сила живым ключом и кипит, смотреть даже смрадно. Солдат огарок черный, который ему мордвин в придачу дал, из рукава выудил, чиркнул спичкой, подымил корешком. Так враз все тараканы, будто сонное наваждение, и сгинули — мордвин не какой-нибудь оказался.

В тую же минуту у смотрителя на личности желток румянцем так и заиграл.

— Ах ты, орел! — говорит. — Выведи на скорую руку по всем этажам, а там вали на все три дня. На свой страх тебя увольняю. Глаза у тебя ясные, русские, не подведешь, вернешься!

Сует на радостях Лушникову сала да чаю. Тот, конечно, деликатно отказывается, да в рукав халатный прячет. Призадумался, однако, смотритель:

— Ты, братец мой, вижу я, дока: обмозгуй уж, присоветуй, как бы этак отлучки твоей никто не приметил. А то в случае чего жилы из меня главный наш вымотает да на них же и удавит.

Усмехнулся Лушников:

— Зачем же этакое злодейство? Жилы кажному человеку нужны. Есть у меня в Острове, рукой подать, миловидный брат. У купца Калашникова по хлебной части служит. Близнецы мы с ним, как два полтинника одного года. Только он глухарь полный, потому в детстве пуговицу в ухо сунул, так по сию пору там и сидит, — должно, предвидел, чтобы на войну не брали. Вы уж, как знаете, его в Псков предоставьте — заместо меня в лучшем виде три дня рыбкой полежит и не стухнет. Чистая работа…

Взвился смотритель. Пока солдат по ночным палатам в тайности корешком дымил, отрядил он помощника своего на интендантском грузовике в Остров. Версты кланяются, встречные кобылки на дыбки встают. Спешно, секретно, в собственные руки. Ночь знает, никому не скажет!

Ходит главный врач журавлиным шагом по госпиталю, обход производит. Часовому у денежного ящика ремень подтянул, во все утлы носком сапога достигает. Хочь бы один таракан для смеха попался: красота, чистота. Утренний свет на штукатурке поигрывает, на кухне котлы бурлят, кастрюли медью прыщут, хозяйственная сестра каклетки офицерские нюхает, белые полотенца на сквознячке лебедями раздуваются…

Взошел главный в выздоравливающую палату. Почему халат в ногах конвертом не сложен? Почему татарин у стенки рукавом нос утирает? С какой радости туфли под койкой носками врозь? Голос, однако ж, сдобный, строгости еще настоящей в себя не вобрал, шутка ли, от такой тараканьей язвы госпиталь избавился. Дошел до Лушникова, приостановился…

— Ты в какое место, сокол, ранен? Запамятовал я. Лушников-близнец на койку сел, белыми ресницами хлопает.

— По хлебной, — говорит, — части…

— Что такое? Откудова дурак такой мухобойный объявился?

Сестрица востроглазая тут в разговор врезалась, удобрилась, как мачеха до пасынка:

— Не извольте, господин доктор, беспокоиться. Он с раннего утра все невпопад отвечает, заговаривается. Надо полагать, по семейству своему скучает.

— А, энто тот, что на три дня на побывку просился… Заговаривайся, друг, да не очень…

Глянул он тут в историю болезни, велит палатному надзирателю обернуть солдата дном кверху. Перевернули его, главный очки два раза протер, глазам не верит — ничего нет, прямо как яичко облупленное.

— Ловко, — говорит, — у меня в госпитале работают… Надо бы тебя, красавца, сею же минуту на выписку, да уж оставляю до ревизии. Пусть санитарный генерал сам поглядит, как чисто у нас в образцовом ранения залечивают.

Больше и смотреть не стал, с сестрой пошутил, веселой походкой из палаты вышел и пошел в канцелярию требования на крупу-соль подписывать.

Работа между тем кипит. Смотритель с лица, как подгорелый солод, стал. В команду новые медные чайники из цеигхауза волокут, а то из жестяных заржавленных пили. Санитаров стригут, портрет верховного начальника санитарной части тряпкой протерли, рамку свежим лаком смазали — красота. На кухне блеск, сияние. Кашеварам утром и вечером ногти просматривают, чтоб чернозема энтого не заводилось, дежурного репертят насчет пробы пищи, да как отвечать, да как полотенце на отлете держать.

Три дня пролетело — нет санитарного генерала: не извозчик псковский — к любому часу не закажешь. Измаялись все: одну чистоту наведут, готовь вторую. Свежих больных-раненых подсыпят, опять скобли да вылизывай — пустой котел блестит, полный коптится.

Про Лушникова смотритель и не вспомнил, не такая линия. Однако ж он в обещанный срок, как лук из земли, в вечерний час перед смотрителем черным крыльцом вырос. Личико довольное, бабьим коленкором так от него к несет. Вестовой доложил. Вызвали потаенно близнеца-брата, сменились они одеждой, поцеловались троекратно, каждый на свое место: глухой на вокзал, Федор на свою койку. Пирожок с луком исподтишка под подушку сунул, грызет, улыбается. Угрели его, стало быть, домашние по самое темя.

Только утром он из сонной мглы на белый свет вынырнул, слышит, парадные двери хлоп-хлоп. Махальный, скрозь дверь видать, знак подал. Дежурный ординатор с главным врачом шашками сцепились, чуть с мясом не вырвали. Один рапортует, другой сладким сахаром посыпает. Ведут… А в дальних покоях по всем углам сестры сосновым духом прыскают, чтобы лазаретный настой перешибить.

Обернулся генерал, выбрал себе точку, в выздоравливающую палату направление держит.

Ну, главный врач сообразил, конечно, ежели первый блин густо намазать, другие легче в горло пойдут. Подводит санитарного начальника к лушниковской койке, на два шага позади в позицию встал, докладывает:

— Случай, ваше превосходительство, необыкновенный. Солдат Лушников в сидячее место ранение имел, до того здорово у нас его залечили, что и швов не видать. Будто кумпол гладкий, до того красиво вышло. Муха и та не усидит. Извольте взглянуть.

Генерал, само собой, интересуется. Перекувырнули Лушникова, оголили ему «нижний Новгород», главный врач так и ахнул. Не крой лаком, завтра строгать… Рубец пунцовый во всю полосу, будто сосиска, вздулся. Опасности никакой, а знак отличия полный, лучше не надо.

Вот тебе и намаслил… Нахохлился генерал, хмыкнул в перчатку и бессловесно в коридор вышел. Главный за ним, только кулак за спиной Лушникову показал. Сестрица валерьянную пробку нюхает… Подбелил солдат щи дегтем, нечего сказать…

Что там дальше было — Лушникову неизвестно, а только через малое время крестный ход энтот назад потянулся: генерал кислый, шашку волочит, главный врач за ним халатную тесемку покусывает — сладка, надо быть. Смотритель в самом хвосте, будто два невидимых беса под мышки его в котел волокут…

Обедать, однако ж, надо — и святые закусывают. Только это выздоравливающие за перловый суп принялись, сестрица впархивает да прямо к Лушникову с сюрпризом:

— Собирайся, милый человек, на выписку. Главный врач распорядился перышко тебе немедленно вставить — нечего лодырей держать, которые начальство почем зря морочат!

Встряхнулся солдат, ему что ж! Рыбам море, птицам воздух, а солдату отчизна — своя часть. Не в родильный дом приехал, чтобы на койке живот прохлаждать… Веселый такой, пирожок свой с луком — почитай восьмой — доел, крошки в горсть собрал, в рот бросил и на резвые ноги встал.

— Спасибо, сестрица, за хлеб, за соль, за суп, за фасоль. Авось Бог не приведет в другой раз белое тело живопырным швом у вас зашивать. Слушок есть, что к Рождеству немцу капут, женщин у них уже будто малокровных в артиллерию брать стали. А с бабами много ли настреляешь…

Однако сестрица от койки не отходит, вертится. Очень ей по ученой части интересно, как солдат то гладкий был, то вдруг рубец у него наливным алым перцем с исподу опять засиял. Как, мол, такое, Лушников, могло произойти?

Ему что ж скрывать, не католик какой-нибудь.

— Ничего, — говорит, — денатурального, сестрица, в том нет. Третьего дня, как меня ваш главный обернул, я по деликатности воздух в себя весь вобрал, вся кровь в меня и втянулась, ни швов, ни рубцов. А сегодня запамятовал, вот ошибочка и вышла. Уж не взыщите, сестрица. Корова быка доила, да все пролила. Всякое на свете бывает!..

МИРНАЯ ВОЙНА

За синими, братцы, морями, за зелеными горами в стародавние времена лежали два махоньких королевства. Саженью вымерять — не более двух тамбовских уездов.

Население жило тихо-мирно. Которые пахали, которые торговали, старики-старушки на завалинках толокно хлебали.

Короли ихние между собой дружбу водили. Дел на пятак: парад на лужке принять да кой-когда, министры ежели промеж собой повздорят, чубуком на них замахнуться. До того благополучно жилось, аж скучно королям стало.

Был у них на самой границе павильон построен, чтоб далеко друг к дружке в гости не ходить. Одна половина в одном королевстве, другая в суседском.

Сидят они как-то, дело весной было, каждый на своей половине, в шашки играют, каждый на свою землю поплевывает.

Стража на полянке гурьбой собрамшись — кто в рюхи играет, кто на поясках борется. Над приграничным столбом жучки вьются, — какой из какого королевства, и сам не знает.

Вынул старший сивый король батист-платок, отвернулся, утер нос — затрубил протяжно, — спешить некуда. Глянул на шашечную доску, нахмурился:

— Неладно, ваше королевское величество, выходит. У меня тут с правого боку законная пешка стояла. А теперь гладко, как у бабы на пятке… Ась?

Младший русые усы расправил, пальцами поиграл.

— Я твоим шашкам не пастух. Гусь, может, мимо пролетающий, крылом сбил, али сам проиграл… Гони дальше!..

— Гусь? А энто что?.. — И с полу из-под младшего короля табуретки шашку поднял. — Чин на тебе большой, королевский, а играешь, как каптенармус. Шашки рукавом слизываешь.

— Я каптенармус?

— Ты самый. Ставь шашку на место.

— Я каптенармус?! От каптенармуса слышу! — Скочил младший король с табуретки и всю игру полой халата наземь смахнул.

Побагровел старик, за левый бок хватился, а там заместо меча чубук за пояс заткнут. Жили прохладно, каки там мечи.

Хлопнул он в ладоши:

— Эй, стража!

Русый тоже распетушился, кликнул своих.

Набежали, туда-сюда смотрят: нигде жуликов не видно. Да и бить нечем — бердышей, пищалей давно не носили, потому очень безопасная жизнь была.

Постояли друг против друга короли — глаза как у котов в марте — и пошли каждый к себе, подбоченясь. Стража за ими: у кого синие штаны — за сивым королем, у кого желтые — за русым.

Стучат-гремят по обеим сторонам кузнецы — пики куют, мечи правят. Старички из пушек воробьиные гнезда выпихивают, самоварной мазью медь начищают. Бабы из солдатских запасных штанов моль веничком выбивают, мундиры штопают, слезы по ниткам так и бегут. Мужички на грядках ряды вздваивают, сами себе на лапти наступают.

Одним малым ребятам лафа. Кто на пике, заднюю губернию заголив, верхом скачет. Иные друг против дружки стеной идут, горохом из дудок пуляют. Кого в плен за волосы волокут, кому фельдшер прутом ногу пилит. Забава!

Призадумались короли. Однако по ночам не спят, ворочаются — война больших денег стоит. А у них только на мирный обиход в обрез казны хватало. Да и время весеннее, боронить-сеять надо, а тут лошадей всех в кавалерию-артиллерию согнали, вдоль границы укрепления строют, ниток одних на амуницию катушек с сот пять потребовалось. А отступиться никак невозможно: амбицию свою поддержать кажному хочется.

Докладывает тем часом седому королю любимый его адъютант: так-то и так, ваше величество, солдатишка такой есть у нас завалящий в швальне, солдатские фуражки шьет. Молоканского толку, не пьет, не курит, от говяжьей порции отказывается. Добивается он тайный доклад вашему величеству сделать, как войну бескровно-безденежно провести. Никакого секрета не открывает. Как, мол, прикажете?

— Гони его сюда. Молокане — они умные бывают. Пришел солдатик, смотреть не на что: из себя

михрютка, голенища болтаются, фуражка вороньим гнездом — даром что сам мастер. Однако бесстрашный: в тряпочку высморкался, во фронт стал, глаза как у кролика, — ан смотрит весело, не сморгнет.

— Как звать-то тебя?

— Лукашкой, ваша милость. Трынчиком тоже в швальне прозывают, да это сверхштатная кличка. Я не обижаюсь.

— Фуражки шьешь?

— Так точно. Нескладно, да здорово. А в свободное время лечебницу для живой твари содержу.

— Какую еще лечебницу?

— Галчонок, скажем, из гнезда выпадет, ушибется. Я подлечу, подкормлю, а потом выпущу.

— Скажи, пожалуйста… Добрый какой!

— Так точно. Веселей жить, ежели боль вокруг тебя утишаешь.

Повел король бровью:

— Ишь ты, Чудак Иванович! А каким манером — ты вот похвалялся — бескровно и безденежно войну вести можно?

— Будьте благонадежны! Только дозвольте до поры-времени секрет мне при себе содержать, а то все засмеют, ничего и не выйдет.

— Да как быть-то? Ядра льют, пуговицы пришивают. Чего ж ждать-то?

— Не извольте беспокоиться! Пошлите, ваша милость, суседскому королю с почтовым голубем эстафет: в энтот, мол, вторник в семь часов утречком пусть со всем войском к границе изволят прибыть. Оружия ни холодного, ни горячего чтоб только с собой не брали, — наши, мол, тоже не возьмут. И королевскую большую печать для правильности слова приложите. Да на военный припас три рубля мне пожалуйте, только всего и расходов.

— Ладно! Однако смотри, Лукашка!.. Ежели на смех меня из-за тебя, галчонка, подымут — лучше бы тебе и на свет не родиться.

— Не извольте пужать, батюшка. Раз уж родился, об чем тут горевать.

С тем и вышел, голенища свои на ходу подтягивая.

Стянулись к приграничной меже войска — кто пешой, кто конный. Оружия, действительно, как условились, не взяли. Построились стеной, строй против строя. Шепот по рядам, как ветер, перекатывается. Не зубами ж друг друга грызть будут… Ждут, чего дальше будет.

Короли, насупившись, кажный на своем правом фланге на походном барабане сидит, в супротивную сторону и не взглянет.

Глядь, издалека на обозной двуколке Лукашка катит, под себя чего-то намостил, будто кот на бочке подпрыгивает.

Осадил коня промеж двух войск, скочил наземь и давай из тележки круг за кругом толстый корабельный канат выгружать. А вдоль каната на аршине дистанции узлы позакручены.

Стал Лукашка на пень, ладони ложечкой сложил и во все стороны звонким голосом разъяснение сделал:

— Вот, стало быть, братцы, посередке каната для заметки синий флажок завязан. Пущай кажное войско на своей стороне, в затылок стамши, за канат берется. Флажок, значит, над самой границей придется. И с Богом, понатужьтесь, тяните на перетяжку. Чья сторона осилит, канат к себе перетянет, та, стало быть, и одолела. И амбицию свою соблюдем, и никакого кровопролития в золотой валюте. Скоро и чисто! Полей не перетопчем, детей не осиротим, хаты целы останутся. А уж какое королевство не одолеет, пущай супротивникам на свой кошт полное угощение сделает. Всему то есть населению! Ежели господа короли согласны, нехай кажный со своей стороны батист-платочком взмахнет — и валяйте! А чтобы веселей было тянуть, пущай полковые оркестры вальс «Дунайские волны» играют. Усе!

Ухмыльнулись короли, улыбнулись полковники, осклабились ротные, у солдат — рот до ушей. По-ндравилось! Стали войска по ранжиру гуськом, белые платочки в воздух взвились. Пошла работа! Тужатся, до земли задами достигают, иные, сапогами в песок врывшись, как клюковка стали. А которые старшие, вдоль каната бегают, своих приободряют:

— Не сдавай, ироды, наяривай! Еще наддай, родненькие, так вас перетак!..

Лукашка клячу свою отпряг, брюхом перевалился, вдоль каната разъезжает, чтобы обману нигде не было. Увидал, как на супротивной стороне канат было об березу закрутили, чичас же распорядился:

Отставить! Воюешь, так воюй по правилу!..

Вспотели кавалеры, дух над шеренгой — будто портянки в воздухе поразвесили, птички так в разные стороны и разлетелись. А народ в азарт вошел. Полковники которые, генералы — все к канату прицепились, старички некоторые, мирное население, из-за кустов повыскакивали, вонзились, кажный в свою сторону наддает-тянет. Только и слышно, как штаны-ремешки с обоих фронтов потрескивают.

Короли и те не выдержали. Повскакали с барабанов, кажный к своему концу бросился. Музыканты трубы покидали и туда же…

И вдруг, братцы мои, как лопнет канат на самой середке — так оба войска гуськом наземь и попадали. Пыль винтом! Отдышавшись, озираются. Как быть?

Кличет седой король Лукашку:

— Эй, ты, Ерой Иванович! Как же теперь вышло? Кто победил-то?

А Лукашка громким голосом на всю окрестность, глазом не сморгнувши, объявляет:

— Ничья взяла! Полное, стало быть, замирение с обеих сторон. Кажный король суседское войско угощает. А назавтра, проспавшись, все, значит, по своим занятиям: кто пахать, кто торговать, кто толокно хлебать.

Ликование тут пошло, радость. Короли друг дружку за ручку трясут, целуются. Но всей границе козлы расставили, столы ладят, обозных за вином-закусками погнали. А пока обернутся, тем часом короли в павильон за свои шашки сели, честно и благородно.

Не все, конечно, с земли встали-то. У иных, как канат лопнул, шаровары-брюки по швам разошлись, как тут пировать будешь. Кое-как, рукой подтянувши, до кустов добрались, а там бабы, которые на сражение издали смотрели, швейную амбулаторию открыли. Известно, уж у кажной бабы в подоле нитка-иголка припасена.

Кликнули к себе короли в павильон Лукашку:

— Что ж, молодец, дело свое ты справил. Чем тебя наградить, говори, не бойся. На красавице женить альбо дом с точеным крыльцом построить?

Высморкался Лукашка в тряпочку, во фронт стал, отвечает:

— Дом у меня везде. Где я нужен, там и мой дом. Красавицы мне не надо, из себя я мизерный, ей будет обидно. Да и мне она, человеку кроткому, не с руки. Соблаговолите лучше, Ваше здоровье, приказ отдать по обоим королевствам, чтоб ребята птичьих гнезд не разоряли. Боле ни о чем не прошу!

Ухмыльнулись короли, обещали, отпустили его с миром. Блаженного дурака и наградить нечем!..

Таким манером, землячки, сражение энто на пользу всем и пошло. У других от войны население изничтожается, а здесь прибавка немалая вышла. Потому, когда бабы по густым кустам-буеракам разбрелись — портки полопавшиеся на воинах пострадавших чинить, — мало ли чего бывает. Крестников у Лукашки завелось, можно сказать, несосветимое число!

АРМЕЙСКИЙ СПОТЫКАЧ

Обсмотрели солдатика одного в комиссии, дали ему два месяца для легкой поправки: лети, сокол, в свое село. Бедро ему после ранения как следует залатали, однако ж настоящего ходу он не достиг, все на правую ногу припадал. Авось деревенский ветер окончательную разминку крови даст.

Попал он с лазаретной койки, можно сказать, как к куме за пазуху. На палочке ясеневой винтом кору снял — ходи себе барином да постукивай. Хочешь, на завалинке сиди, табачок покуривай, — полковница вдовая на распределительном пункте два картуза махорки ему пожертвовала. Хочешь, в коноплянике на рогоже валяйся, легкие тучки считай да слушай, как кудрявый лист шипит. Окопы, словно в темном сне, снились, — русский воздух, бадья у колодца звенит. Ручей за плетнем воркочет, петух домашний штаны клювом долбит — тоже, дурак, нашел себе сласть.

Семейство у солдата было ничего — зажиточное. Картофельными лепешками его ублажали, молоко свое, немереное, в праздник — убоина, каждый день чаек. Известно — воин. Он там за них, вахлаков, в глине сидючи, что ни день со смертью в дурачки играл, как такого не ублажить. Работы, почитай, никакой, нога ему не дозволяла за настоящее приниматься. То ребятам на забаву сестру милосердия из редьки выкроит, то Георгиевский крест на табакерке вырежет — одно удовольствие.

А вокруг села, братцы мои, леса стеной стояли. Дубы кряжистые — лапы во все концы, глазом не окинешь. По низу гущина: бересклет, да осинник, да лесная малина, — медведь заблудится. На селе светлый день, а в чащу нырнешь, солнце кой-где золотым жуком на прелый лист прыснет да и сгинет, будто зеленым пологом его затянуло. Одним словом — дубрава.

Сидит так-то солдат под вечер на завалинке. Овцы с лужка через выгон серой волной к своим дворам катятся, которая овца на солдатское голенище уставится, которая ясеневую палочку понюхает. Забава…

Подсела тут старушка одна знакомая — черный шлык, глазки шильцем, язык мыльцем, голова толкачиком.

— Что ж, бабушка, — говорит солдат, — внучки твои малинки лесной хучь бы кузовок принесли… С молоком — важная вещь. Уж я бы им пятак на косоплетки выложил. Да и грибов бы собрали. У вас тут этого земляного добра лопатой не оберешь. А я бы насушил да фельдфебелю нашему, с дачи на фронт вернувшись, в презент бы и поднес. Гриб очень солдатским снеткам соответствует.

Пожевала старушка конец платка, головой покачала:

— Эх, сынок, ясная кокарда! Стало быть, ты про беду нашу и не слыхал? Какие тут грибы да малина, ежели в лес не то что дите — и сам кузнец шагу теперь не ступит…

— Вот так клюква! Медведи к вам, что ли, с западного фронта по случаю отступления на постой перешли?

— Эк, сказал! На медведей бы мы всем селом облавой пошли, нам же прибыль была б. В аптеке, сказывают, нынче за медвежье сало по полтиннику за фунт дают. Какие там медведи! И свои лохматые, какие были, из лесу невесть куда ушли. Не то что человек, зверь лесной и тот не выдержал!

— Что ж, бабушка, за вещь такая? Лешие у вас тут, что ли, расплодились? Да они ж, милая, бессемейные — сам от себя не расплодишься…

— А ты говори, да оглядывайся. Дело-то к ночи идет. И впрямь, дружок, лешие. Допрежь того спокон веку мы спокойно жили. В лесу хочь люльку поставь: дятел на сучок сядет, чуб набок, да и прочь отлетит. Только и всего! Да, вишь, ты ненароком правду сказал: не иначе как с прифронтовой полосы на нас накатило. Волостной писарь сказывал, будто германы газ такой в самоварах ихних кипятят, — покойников неотпетых вываривают, на нашу сторону дух по ветру пущают. Рыба в реках пухнет, лист вянет, людей берестой сводит, лошади ли, медведи, вся тварь живая до подземного, скажем, жука, вся как есть мрет. Стало быть, и нежить лесная — тоже и ей дышать надо — смраду этого не стерпела, вся начисто к нам и подалась. Вот и поди в лес теперь по малинку…

— Да видал ли их кто, бабушка? Може, попритчилось кому с полугару? На сапог сам себе наступил, через портки перескочил да и ходу.

Обиделась бабка, локтем пыль взбила — натурально, старому человеку хрена в квас не клади.

— Воевать ты, сынок, воевал, а ум-то свой в лазарете под подушкой забыл. Сорока я, что ли, чтоб зря цокотать? Люди видали. Псаломщик, человек нечисти неприкосновенный — при церкви на должности состоит, — в лес по весне сунулся хворосту собрать, и того захороводили. Средь белого дня лешие с ним в кошки-мышки играть затеяли… Он под куст, а лесовик его за штанцы, он под другой, а там его невесть кто ореховым прутом по сахарнице. Гоняли, гоняли, как крысу по овину. Очумел он совсем, голосу лишился. Только на колокольный звон к вечеру на карачках продрался.

— А он бы им чего-нибудь на глас шестой спел, они б и отстали…

— Тебя не спросился! Каки там гласы, когда его в цыганский пот ударило; как шкалик называется, только на третий день вспомнил…

— Контузия, бабушка, по-военному это будет.

— Что пузо, что брюхо — мясо-то одно. А кузнеца, свет мой, прикрутили к сосне, стали его на медные шипы подковывать. Да, спасибо, догадался: через левое плечо себя обсвистал да черным словом три раза навыворот выругался — только тем и отшиб. С неделю опосля того на пятку ступить не мог.

Передвинул солдат фуражку козырьком к стенке, призадумался.

— Что ж, у вас меры какие принимали?

Заахала тут старушка, раскудахталась:

— Принимали. Знахарь наш, Ерофеич, один глаз кривой, другой косой, — чай, сам его знаешь, — уж чего не делал… Первоначально тридцать три вороны поймал, черным воском им задки запечатал да на опушке в полнолунье и вытряс. Крику-то что было! Опосля семи живым зайцам на хвост по жабьей косточке специально привязал да от семи осин, что на Лысой поляне растут, в разные стороны с наговором и спустил. Средствие верное! Собрали мы ему на винцо, на пивцо, а он к лесному озеру, бесстрашный пес, пошел раков на закуску ловить. «Теперь, — говорит, — дело крепко припаяно, ни на полшиша они мне беды не сделают!» Из дыма, вишь, веревку свил: лесовики пришлые — военный крючок им не по мерке пришелся. Только это Ерофеич на бережку под ивой переобуваться стал, глядь — сбоку самые матерые лешаки друг у дружки в шубе лесных клопов ищут. Икнул он тут с перепугу, а лешие к нему да за жабры: «Ага, сват, сто шипов тебе в зад, тебя-то нам и не хватало!» Сунули его головой в дупло да как в два пальца засвистят, так раки к ним со всего озера и выползли. «Эвона, — кричат, — вам закуска! Вон он, знахарь, вороний скоропечатник, ножницы раскорячив, из дупла торчит… Дня на три вам, поди, хватит!..» Так бы и источили. Однако и знахаря голой клешней за пуп не ухватишь. Вынул он из-за пазухи утоплого пьяницы мозоль — на всякий случай завсегда при себе носил. Добыл серничек, чиркнул, мозоль подпалил: дупло пополам, будто бомбой его разодрало. Самого себя, как свинью, опалил, однако случай такой: на мягкой карете не выедешь. Дополз домой, все село сбежалось, — по всему телу у него синие бобы, будто ситчик турецкий. Вот и сунься! Грибами теперь у нас, хочь сам архиерей прикати, не полакомишься.

«Неладно, — думает солдат, — выходит! По городам, по этапным дворам, по штабам-лазаретам и слухом о таких делах не слыхать. Порядок твердый, все как есть одно к одному приспособлено. Будь ты хочь распролеший, в казенное место сунешься — шваброй тебя дневальный выметет, и не хрюкнешь. А тут в коренное русское село, в тихую глухомань этакое непотребство вонзилось…»

— Ну а к батюшке, бабушка, обращались?

— Обращались, розан мой, обращались. Насчет лесной погани, — говорит, — это дело не мое. Один суевер ветку нагнул, другого по ушам хлестнуло, третий караул кричит. Серая брехня! Да и как вы к Ерофеичу обращались, пущай вас тот лекарь и лечит, который пластырь варил.

Обиделся, значит. Да, вишь, брехня брехней, однако ни попадья, ни ейные ребята тоже в лес и носу не кажут. А небось в былое время одной лесной малины в лето с куль насушивали… Стало быть, третий суевер караул кричит, а четвертый под поповской периной дрожит.

Видит солдат, что туго завинчено. Чей бы бычок ни скакал, а у девки дите. Посмотрел он, как за колодцем тонкая рябинка мертвым рукавом по темному небу машет, тихим голосом спрашивает:

— А здесь, в селе, не наблюдалось ли чего? Случаев каких-либо специальных?

— Наблюдалось! Ох, наблюдалось! Чай, им в лесу, оголтелым, скучно, озоруют и здесь. То коноплю кой- где серый дух, тьфу-тьфу, узлом завяжет, то поросеночка над избой в трубу сунет. То калитку с погоста повивальной бабке на крыльцо приволокут. А намедни у учительши курица петухом запела, срам-то какой. Чай, тоже и у учительши амбиция своя есть. В стародавшие времена леший кой-когда в лесу с девушки платок стащит, а таких подлостей не производили. Видно, и лешие нынче — откуль их нанесло — тоже осатанели. Чистые фулиганы… А вот еще случай был… Да ну тебя, сынок, к Богу, — не путем спрашиваешь, не ко времени отвечаю. Проводи-ка ты меня до избы, а то борону у плетня увижу — не весть что померещится. А все из-за вашей войны, будь она неладна. По небушку летают, солдатские газы пущают. Вот и дождались!

Доставил солдат божью старушку по принадлежности. К своему крыльцу зашкандыбал, палочкой гремит, старушкины слова так и этак переворачивает. Что ж, ежели всамделе с прифронтовой полосы купоросным газом сволоту эту лесную нагнало, надо обратное средство найти. Ужель свое село так нечисти болотной и предоставить?..

В пустую кадку постучи, пустота и отзовется, ан солдатская голова не без начинки, братцы. На заре, чуть ободняло, прокрался он задворками к бабке-доказчице. Брякнул в оконце. Высунула она свое печеное яблоко наружу, как мышь из-под лавки.

— Чего, друг, гремишь? Окном не обознался ли? Ничего у меня, старушки, про вас, солдат, не припасено.

— А ты, мать, поищи — найдется! Бочоночек самогону, ведра в два, уважь, выкати. За мной не пропадет.

Всполошилась она, пескариком затряслась — один глаз на церкву, другой вдоль улицы шарит:

— Да что ты, герой, окстись! Каки у меня самогоны? Окромя толокна да квасу нет у меня и припасу.

Солдат нос свой в горстку зажал, ухмыляется:

— Ты, бабка, не рассусоливай. Не урядник я. Для обчества, не для себя стараюсь. Разговор-то наш вчерашний помнишь? Альбо сам пропаду, альбо лес наш по всей форме очищу… Да еще пакли дай, старая. Сруб у тебя новый ставили, авось осталось.

Засуетилась старушка, видит, дело всурьез пошло. Мырнула в подполье, бочоночек выволокла — жилистая была, лахудра. Вдвинул солдат добро на тачку, сверху паклей да коноплей для прикрытия забросал. Попер тачку по-за плетнями, аж колесо запищало. Час ранний, ни на кого не наскочишь… Правой ногой хромлет, однако ж ему наплевать: суставы-то у него во как действовали…

Докатил до опушки, одежу с себя долой. Сел под куст в чем мать родила, смазал себя по всем швам картофельным крахмалом да в пакле и вывалялся. Чисто как леший стал — свой ротный командир не признает. Бороду себе из мха веничком приспособил, личность пеплом затер. Одни глаза солдатские, да и те зеленью отливают, потому на голову заместо фуражки цельный куст вереску нахлобучил.

Вышиб он втулку, стал водку поядренее заправлять: махорки с полкартуза всыпал, да мухоморов намял, туда ж и запихал, да перцу горсть, да волчьих ягод надавил для вкуса. Чистая мадера!

Покатил он бочонок в чащу, палочкой подпихивает, козлом подпрыгивает, сам пьяную песню поет:

А кто там идет?
Леший бородач!
А что ен везет?
Чертов спотыкач!

Слышит: по орешнику будто ползучая плесень шелестит, с дуба на дуб невесть кто сигает, кудрявым дымом отсвечивает.

Докатил солдат выпивку свою до озера, остановился. Пот по морде ползет, глаза заливает, а утереться нельзя, потому все лесное обличье с себя смажешь. Снял он со спины черпачок, что у самогонной старушки прихватил, бочоночек на попа поставил, застучал в донушко — на весь лес дробь прокатилась.

С ветки на ветку, с ельника на можжевельник подобралась мутная нежить — животы в космах да в шишках, на хвостах репей, на голове шерсть колтуном. Кольцом вкруг солдата сели, языки под мышкой, глаза лунными светляками. Один из них, попузастее, — старший, должно быть, потому у него светлая подкова на грудях висела, — хвост свой понюхал, словно табачком затянулся, и спрашивает:

— Ты, милачок, откудова прибыл?

— Для собственного ремонта с западного фронта, из Беловежской Пущи… У вас здесь погуще.

— А в бочонке у тебя что за узвар?

— Армейский спотыкач, ковшик выпил — дуешь вскачь. В городненской корчме подцепил да сюда прикатил.

Леший рот растянул, а на животе у него, глядь, второй рот распахнулся, да оба враз и зачмокали.

«Ловко, — думает солдат, — энто у них приспособлено…»

— А почему от тебя, — спрашивает пузастый, — пехотным солдатом пахнет?

Лешие, конечно, не потеют, солдатский-то букет ему в нос и бросился.

— Да я по этапным дворам бродил, по ночам солдатские пятки брил. Вот, извините, и пропах. Да вы не скулите! Вона у пня дохлый крот, вы ноздри натрите — авось отшибет.

Подобрались лешие поближе, а солдат втулку приоткрыл, нацедил пеннику с полчерпака, стоит, поплескивает, — так они кругом на хвостах и заелозили.

— Ну что ж, подноси, — говорит старший. — Чего дразнишь? А то мы тебя и в компанию свою не примем…

Как гаркнет солдат:

— Встать! Становись в затылок… Да чтоб по два раза не подходить, знаю я вас, сволочей одинаковых…

Потянулись они к бражке, как старушки к кашке: кто пасть подставляет, кто ухо, а кто и того похуже. Некогда солдату удивляться, знай льет — кому в рот, кому в живот, абы вошло.

И минуты не прошло, взошел им градус в нутро, забрало их, братцы, аж до копчика. Похохатывать стали, да с перекатцем, да с подвизгом, будто кошка на шомполе над костром надрывается. А потом играть стали: кто на бочке, брюхом навалившись, катается, кто старшего лешего по острым ушам черпаком бьет. Кто, в валежник морду сунувши, сам себе с корнем хвост вырывает. Мухомор с махоркой на фантазию, братцы, действует…

Назюзились окончательно. В кучку сбились, друг с дружкой, как раки, посцеплялись — шерсть-то у них дремучая, — покорежились раз, другой, и аминь. Будто траву морскую черт бугром взбил, копыта об ее вытер, да и прочь ушел.

«Запалить их, что ли? — думает солдат. — Спирт внутри, пакля наружу — здорово затрещит!» Однако ж не решился: ветер клочья огненные по всей дубраве разнесет — что от леса останется? Нашел он тут на бережку старый невод, леших накрыл, со всех концов в узел собрал, поволок в озеро. Груз не тяжелый, потому в них, лесных раскаряках, видимость одна, а настоящего веса нет. А там, братцы, в конце озера подземный проток был, куда вода волчком-штопором так и вбуравливалась.

Подбавил он в невод камней — для прочной загрузки — да всю артель веслом щербатым в самый водоворот и спихнул. Так и захлюпало! Прощай, землячки, пиши с того света, почем там фунт цыганского мяса…

Обмыл с себя солдатик паклю да крахмальную слизь, морду папоротником вытер, пошел одеваться: нога похрамывает, душа вприсядку скачет. Ловко концы-то сошлись. На войне раненого полуротного из боя вынесешь — Георгия дают, а тут за этакий мирный подвиг и пуговкой не разживешься. А ведь тоже риск: распознай его лешие, по косточкам бы раздергали, кишки по кустам, пальцы по вороньим гнездам…

Добрел он до села, у колодца обчественного стал, как загремит в звонкую бадью ясеневой палочкой:

— Сходись, старый да малый! Бог радость послал: грибами-малиной теперь в лесу хочь облопайся…

Сбежался народ, кто с лепешкой, кто с ложкой — дело-то в самый обед было. Сгрудились вокруг, удивляются: солдат трезвый, а слова пьяные.

Однако как он про свою победу-одоление рассказал, так все и дрогнули. Солдат достоверный был, сроду он не брехал — не такого покроя.

— Да как же ты их, легкая твоя душа, обошел-то? Ерофеич, на что мастак, и тот, как колючей проволоки наглотавшись, из лесу задом наперед еле выполз.

Смеется солдат, глаза, как у сытого кота, к ушам тянутся.

— Военный секрет, милые! Авось и в соседнем уезде пригодится. Тачку-то бабкину прихватите, когда из лесу вертаться будете, — в ней главная суть.

Тронулось тут все население беглым маршем в лес — и про обед забыли. Только платки да портки за бугром замелькали. Ребятки лукошки друг у дружки рвут, через головы кувыркаются. В лес нырнули, так эхо вокруг тонкими голосами и заплескалось.

Сидит солдат на завалинке, прислушивается, ишь гомон какой над дубами висит. Дорвались…

Покосился он тут вбок: Ерофеич по плетню к нему пробирается, тяжко дышит, будто старшину в гору  на закорках везет. Добрался до завалинки, сел меш- ком, ласково этак спрашивает, а у самого морда такая, словно жабой подавился:

— Что ж ты, служивый, хлеб у меня перебиваешь?

— Да я, папаша, не для ради хлеба — ради удовольствия! Хлеба у нас и своего хватит…

— Как же ты их, милый человек, обчекрыжил? Умственности у тебя никакой нет. Правил ты настоящих не знаешь…

— Никак нет. Умственности, действительно, за  собой я не замечал.

— Да как же ты все-таки распорядился? — спрашивает Ерофеич, а сам все придвигается, ушми шевелит, вот-вот солдату в рот вскочит.

— Оченно просто! Я, папаша, без правил действовал. Только они на меня в лесу оравой наскочили: «Кто такой да откудова?» — а я к стволу стал да так им бесстрашно и ляпнул: «Села Кривцова, младший подмастерье знахаря Ерофеича!» Перепужались они насмерть, имя-то твое услыхавши, да как припустят… Поди, верст за сорок теперь к западному фронту пятками траву чешут.

Насупился Ерофеич, глазом косым повел — нож в сердце!

— Н-да! Ну, как знаешь! Не плюй, брат, в колодезь, авось он и не высох. На фронт ты вернешься, а, может, я б тебе слово какое наговорное против пули бы вражеской дал.

— Спасибо, папаша! Да мне оно ни к чему. Я там, в окопах сидючи, так приспособился, что германские пули голой рукой ловлю да им же обратно и посылаю…

Видит знахарь, что солдат ложку свою крепко держит.

— А не мог ли бы ты, друг, беде моей пособить, — уж я отслужу, буть покоен. Тело у меня после того случая все синими бобами пошло. Средствия у тебя нет ли какого? Оченно уж обидно!

Поиграл солдат сапогом, плечом передернул.

— Средствие и без меня найдется. Слыхал я тут, что ты к солдатке одной не путем, сладкий старичок, подкатываешься. Так вот, как ейному мужу Бог приведет невредимо с фронта воротиться, отполосует он тебя, рябого кота, кнутом, вот весь ты синий и станешь. В ровную, стало быть, краску войдешь.

Вскочил Ерофеич, горькую слюнку проглотил — аж портки у него затряслись. А солдату что ж? Чурбашку из-за пазухи вынул да и принялся из нее командира полка вырезать. Разве с таким сговоришься?

СОЛДАТ И РУСАЛКА

Послал фельдфебель солдата в летнюю лунную ночь раков за лагерем в речке половить — оченно фельдфебель раков под водочку обожал. Засветил солдат лучину, искры так и сигают, тухлое мясцо на палке-кривуле в воду спустил, ждет-пождет добычи. Закопошились раки, из нор полезли, округ палки цапаются, мясцом духовитым не кажную ночь полакомишься…

Только было солдат приноровился черных квартирантов сачком поддать, на вольный воздух выдрать — шасть! — кто-то его из воды за сапог уцепил. Тащит, стерва, из всей мочи, прямо напрочь ногу с корнем рвет. Уперся солдат растопыркой, иву-матушку за волосья ухапил — нога-то самому надобна. Мясо живое кое-как из сапога выпростал, а сапог, к теткиной матери, в воду рыбкой ушел…

Вскочил он, полу обутый, глянул вниз. Видит: русалка, мурло лукавое, по мокрую грудь из воды выплеснулась, сапогом его дразнит, хохочет:

— Счастье твое, кавалер, что нога у тебя склизкая! А то б не ушел… Уж в воде я б с тобою в кошки- мышки наигралась.

— Да на кой я тебе ляд, дура зеленая? Играй с окунем, а я человек казенный.

— Пондравился ты мне очень! Морда у тебя в веснушках, глаза синие. Любовь бы с тобой под водой крутила…

Рассердился солдат, босой ногой топнул:

— Отдай сапог, рыбья кровь! Лысого беса я там под водой не видал, — у тебя жабры, а я б, как пустая бутылка, водой налился. Да и какая с тобой, слизь речная, любовь? На хвост-то свой погляди.

Тут ее, милые вы мои, заело. Насчет хвоста-то… Отплыла напрочь, посередь речки на камень присела, сапогом себя, будто веером, от волнения обмахивает. Солдат чуть не в плач:

— Отдай сапог, мымра! На кой он тебе, один-то? А мне, полуразутому, хочь и на глаза взводному не показывайся. Съест без соли.

щелкните, и изображение увеличится


Зареготала она, сапог на хвост вздела — и одного ей достаточно — да еще и помахивает. Тоже и у них, братцы, не без кокетства…

Что тут сделаешь? В воду прыгнешь — залоскочет, просить не упросишь — какое ж у нее, у русалки, сердце…

А она, с камушка повернувшись, кое-что и надумала:

— Давай, солдатик, наперегонки гоняться! Я вплавь по воде, а ты по берегу — вон до той ракиты. Кто первый достигнет, того и сапог. Идет?

Усмехнулся про себя солдат: вот фефела-то! Ужель по сухопутью легкие солдатские ножки нехристь плавучую не одолеют?

— Идет! — говорит.

Подплыла она поближе, равнение по солдату сделала, а он второй сапог с ноги долой да под куст и шваркнул. Чтобы бежать способнее было…

Свистнула русалка. Как припустит солдат — трава под ним надвое, в ушах ветер попискивает, сердце — колотушкой, медяки в кармане позвякивают. Уж и ракита недалече, только впереди, на воде, видит он: вода штопором забурлила и будто рыбья чешуя цыганским монистом на лунной дорожке блестит. Добежал, — штык ей в спину! — плещется русалка супротив ракиты, серебряным голоском измывается:

— Что ж вы, солдатик, запыхавшись? Серьгу бы из уха вынули, бежать бы легче было. Ну что ж, давай повернем! Солдатское счастье, поди, с изнанки себя обнаруживает…

Повернулся солдат и отдышаться не успел да как вдругорядь дернет: прямо из кожи рвется, локтем поддает, головой лозу буравит. Врешь, язви твою душу, — в первый раз недолет, во второй перелет, — разницей подавишься!

Достиг до первоначального места, глянул в воду — так фуражку оземь и шмякнул. Распростерлась рыбья девка под кручей, хвост в кольцо свивает, солдату зеленым зрачком подмигивает:

— С легким паром! Что ж ты серьгу так и не снял? Экой ты, изумруд мой, непонятливый. Камушек пососи, а то с натуги лопнешь.

Сидит солдат над кручею, грудь во все мехи дышит. Стало быть, казенному сапогу так и пропадать? Покажет ему теперь фельдфебель, где русалки зимуют. Натянул он второй сапог, что для легкости разгона снял, слышит — под портянкой хрустит чтой-то. Сунул он руку — ах, бес! Да это ж губная гармония — за голенищем она у солдата завсегда болталась. У конопатого венгерца, что мышеловки в разнос торгует, в городе купил.

Приложился с горя солдат к звонким скважинам, дохнул, слева-направо губами прошелся — русалка так и встрепенулась:

— Ах, солдатик! Что за штука такая?

— Не штука, дура, а музыка. Русскую песню играю.

— Дай мне. Ну-ка, дай! Я в камышах по ночам вашего брата приманивать буду…

«Ишь, студень холодный, чего выдумала! Чтоб землякам на погибель солдат же ей и способ предоставил…» Однако без хитрости и козы не выдоишь. Играет он, на тихие голоски песню выводит, а сам все обдумывает: как бы ее, скользкую бабу, вокруг пальца обвести.

— Сапог вернешь, тогда, может, и отдам…

Засмеялась русалка, аж по спине у него холодок ужом прополз.

— Сойди-ка, сахарный, поближе. Дай гармонь в руках подержать, авось обменяю.

Так он тебе и сошел. Добыл солдат из кармана леску — не без запасу ходил, — скрозь гармонь продел, издали русалке бросил.

— На, поиграй… Я тебе, — даром, что чертовка, — полное доверие оказываю. Дуй в мою голову…

Выхватила она из воды игрушку, в лунной ручке зажала да к губам — глаза так светками и загорелись. Ан вместо песни пузыри с хрипом вдоль гармони бегут. Само собой: инструмент намокши, да и она, шкура, понятия настоящего не имела. Зря в одно место дует, то в себя, то из себя слюнку тянет.

— В чем, солдат, дело? Почему у тебя ладно, стежок в стежок, а у меня будто жаба на луну квохчет?

— А потому, красава, что башка у тебя дырява. Соображения у тебя нет! Гармонь в воде набрякла, а я ее завсегда для сухости в голенище ношу. Сунь-ка ее в свой сапог, да поглубже заткни, да на лунный камень поставь. Она и отойдет, соловьем на губах зальется. А играть я тебя в два счета обучу, как ин- струмент-от подсохнет.

Подплыла она, дуреха сырая, к камешку, гармонь в сапог, в самый носок честно забила, к бережку вернулась, хвостом, будто пес, умиленно виляет:

— Так обучишь, солдатик?

— Обучу, рыбка! Козел у нас полковой дюже к музыке неспособный, а такую красавицу как не обучить. Только что мне за выучку будет?

— Хочешь, земчугу горстку я тебе со дна добуду?

— Что ж, вали. В солдатском хозяйстве и земчуг пригодится.

Мырнула она под кувшинки, круги так и пошли.

А солдат не дурак — леску-то неприметную в руках дернул. Стал он подтягивать — гармонь поперек в сапоге стала. Плюхнулся сапог в воду да к солдату по леске тихим манером и подвалился.

Вылил солдат воду, гармонь выудил, в сапог ногу вбил, каблуком прихлопнул. Эх ты, выдра тебя загрызи!.. Ваша сестра хитра, а солдат еще подковыристее…

Обобрал заодно сачком раков, что вокруг мяса на палке кишмя кишели, да скорее в лозу, чтобы ножки обутые скрыть.

Вынырнула русалка, в ручку сплюнула — полон рот тины, в другой горсти земчуг белеет…

Бросил он ей фуражку, не самому ж подходить:

— Сыпь, милая… Да дуй полным ходом к камешку, гармонь в сапоге-то, чай, на лунном свете давно высохла.

Поплыла она наперерез, а солдат скорее за фуражку, земчуг в кисет всыпал — вот он и с прибылью…

Доплыла она, шлендра полоротая, на камешек тюленем взлезла да как завоет, будто чайка подбитая:

— Ох, ох! А сапог-то мой где? Водяник тебя задави-и!..

А солдат ей с пригорка фуражечкой машет: — Сапог на мне, гармонь при мне, а за земчуг покорнейше благодарю! Танюша у нас сухопутная в городе имеется, как раз ей на ожерелко хватит. Счастливо оставаться, барышня! Раков, ваших подданных, тоже прихватил — фельдфебель за ваше здоровье полускает…

Сплеснула русалка лунными руками, хотела пронзительное слово загнуть, да какая ж у нее супротив солдата словесность.

КОРНЕТ-ЛУНАТИК

Кому что, а нашему батальонному первое дело — тиатры крутить. Как из году в год повелось, благословил полковой командир на Масленую представлять. Прочих солдат завидки берут, а у нас в первом батальоне лафа. Потому батальонный, подполковник Снегирев, начальник был с амбицией: чтоб всех ахтеров-плотников-плясунов только из его первых четырех рот и набирали. А прочие — смотри-любуйся, в чужой котел не суйся.

Само собой, кто в список попал, послабление занятий. Взводный уж тебя на ружейных приемах не засушит, пальчики коротки. И вопче жизнь свежая, будто вольного духу хлебнешь. Лимонад-фиалка…

Словом сказать, столовый барак весь в ельнике, лампы-молнии горят, передние скамьи коврами крыты, со всех офицерских квартир понашариали. Впереди полковые барыни да господа офицеры.

Бригадный генерал с полковым командиром в малиновых креслах темляки покусывают. А за скамьями — солдатское море, голова к голове, как арбузы на ярмарке. Глаза блестят, носами посапывают — интересно.

А на помосте — кипит… Вольноопределяющий-подсказчик из собачьей будки шипит-поддает. Да и поддает для проформы, потому рольки назубок раздраконены, аж сам батальонный удивлялся. «Ах, — говорит, — и сволочи у меня, лучше и быть нельзя».

Все, само собой, в вольном платье: кто барином в крахмале, кто купцом пузастым, кто услужающим половым-шестеркой. Бабьи рольки тоже все свои сполняли. Прямо удивления достойно. Другой обалдуй в роте последний человек, сам себе на копыта наступает, сборку-разборку винтовки год с ним отделенный бьется — ни с места. А тут так райским перышком и летает — ручку в бок, бровь в потолок, откуль взялось…

А всех чище вестовой батальонного командира, Алешка Гусаков, разделывал. Барыньку представлял, которая сама себя не понимала: то ли ей хрену с медом хочется, то ли в монастырь идти. То к одному, то к другому тулится, мужа своего, надо быть, для поднятия супружеской любви дразнила. Мужчины за ей, конечно, как сибирские коты, так табуном и ходят. Ей что ж?.. Пожевать да выплюнуть. Плечиком передернет, слово с поднамеком бросит, аж весь барак от хохота трясется. Бригадный генерал слезы батистом утирает, полковой командир ручкой отмахивается, батальонный уж и смеху лишился — только хрюкает. А адъютант полковой столбом встал и все взад оборачивается, солдатам знак подает:

— Тише вы, дуботолки, из-за вас никакой словесности не слышно!

Чистая камедь… Как развязка-то развязалась — барин в густых дураках оказался, на коленки пал. А Алешка Гусаков в бюстах себе рюшку поправляет, сам в публику подмигивает, прямо к полковому командиру рыло поворотил — смелый-то какой, сукин кот… Расхлебали, стало быть, всю кашу, занавеску с обеих сторон стянули, — плеск, грохот, полное удовольствие.

Ну, тут батальонный по-за сцену продрался, Алешку в свекольную щеку чмокнул, руками развел:

— Эх, Алешка, был бы ты, как следует, бабой, чичас бы тебя на свой счет в Питербург на императорский тиатр отправил. В червонцах бы купался. Не повезло тебе, ироду, родители подгадили…

Батальонный только за голову хватается, а которые барыни — ничего, в полрукава закрываются, одначе не уходят…

Кончилось представление. Господа офицеры с барыньками в собрание повзводно тронулись, окончательно вечер пополировать. Гусаков Алешка земляков, которые уж очень руками распространялись, пораспихал: «Не мыльтесь, братцы, бриться не будете!» И, дамской сбруи не сменивши, узелок с военной шкуркой под мышку да и к себе. Батальонный евонный через три квартала жил — дома, не торопясь, из юбок вылезать способней…

Камедь отваляли, вертисмент пошел. Кажный, как умеет, свое вертит. Солдатик один на балалайке «Коль славен» сыграл до того ладно, будто мотылек по невидимой цитре крылом прошелестел. Барабанщик Бородулин дрессированного первой роты кота показывал: колбаску ему перед носом положил, а кот отворачивается — благородство свое доказывает. А как в барабан Бородулин грянул, кот колбаску под себя и под раскатную дробь всю ее, как есть, с веревочкой слопал. Опосля на игрушечного конька влез, Бородулин перед им церемониальный марш печатает, а кот лапкой по усам себя мажет — парад принимает. Так все и легли…

Между прочим, и Алешка Гусаков номер свой показал: как сонной барыне за пазуху мышь попала. Полковница наша в первом ряде так киселем и разливается, только грудку рукой придерживает. Кнопки на ней все напрочь отлетели, до того номер завлекательный был. Потом то да се, хором спели с присвистом:

Отчего у вас, Авдотья,
Одеяльце в табачке?

Гусаков за Авдотью невинным фальшцетом отвечает. Хор ему поперек другой вопрос ставит, а он и еще погуще… С припеком!

Вылетел Алешка за ворота, подол ковшиком подобрал, дует. Снежок белым дымом глаза пушит, над забором кусты в инее, как купчиха в бане, расселись. Сбил Гусаков с дождевой кадки каблучком сосульку, чтобы жар утолить. Сосет-похрустывает, снег под ним так ласточкой и чирикает.

Глядь, из-за мутного угла наперерез — разлихой корнет: прибор серебряный, фуражечка синяя с белым, шинелька крыльями вдоль разреза так и взлетает. Откуль такой соболь в городе взялся? Отпускной, что ли? И сладкой водочкой от него по всему переулку полыхает.

Разлет шагов мухобойный — раскатывает его на крутом ходу, будто черт его оседлал, — а между протчим, и не так уж слизко. Врезался он в Алешку, ручку к бровям поднес, честь отдал.

— Виноват. Напоролся!.. Куда ж это вы, Хризантема Агафьевна, так поздно? И как это вас мамаша- папаша в такой час одну в невинном виде отпущают?

Ну, Алешка не сробел, в защитном дамском виде ему что ж…

— А что, — грит, — мне папаша с мамашей могут воспретить? Я натуральная сирота. А припоздала по случаю тиатра. И насчет тальмы не распространяйтесь, мои пульсы не для вас бьются…

Корнет, само собой, еще пуще взыграл:

— Ах, ландыш пунцовый! Да я что же? Сироту всякий военный защищать обязан. Грудью за вас лягу.

Алешка тут, конечно, поломался:

— Мне, сударь, ваша грудь ни к чему. У меня и своя неплохая…

— Ах, Боже ж мой… Да я ж понимаю! А где, например, ваш дом?

— За дырявым мостом, под Лысой горой, у лешего под пятой.

— Скажи, пожалуйста… В самый раз по дороге.

И припустил за Алешкой цесарским петухом, аж шпоры свистят.

Видит Алешка — дело мат. Обернул он вокруг руки юбку да и деру. До калитки своей добежал, к крыльцу бросился, только ключ повернул, глядь, корнет за плечами… Иного вино с ножек валит, а его, вишь ты, как окрылило.

Испугался солдат, плечом деликатно дверь придерживает.

— Уходите, ваше благородие, от греха. Дядя мой в баню у шедши. С минуты на минуту вернется, он с нас головы поснимает.

— Ничего. Старички — они долго парятся. А насчет головы не извольте тревожиться, она у меня крепко привинчена. Да и вашу придержим.

И в дверь, как штопор, взвинтился. Шинельку на пол. За Алешку уцепился да к батальонному в кабинетный угол дорогим званым гостем, как галка в квашню, ввалился. Выскользнул у него Алешка из-под руки. Стоит, зубками лязгает. Налетел с мылом на полотенце. А что сделаешь? Хоть и в дамском виде, однако простой солдат — корнета коленом под пуговку в сугроб не выкатишь…

Сидит корнет на диване, разомлел в тепле, пух на губе щиплет, все мимо попадает. А потом, черт вяленый, разоблакаться стал: сапожки ножкой об ножку снял, мундир на ковер шмякнул…

Гостиницу себе нашел. Сиротский дом для мимо-проходящих… Шпингалет пролетный. И все Алешку ручкой приманивает:

— Виноват, Хризантема Агафьевна, встать затрудняюсь. А вы б со мной рядом присели. На всякий случай… У меня с вами разговор миловидный будет.

Пятится Алешка задом к дверям, будто кот от гадюки, за портьерку нырнул — и на куфню. Дверь на крючок застебнул, юбку через голову, будь она неладна. Из лифчика кое-как вылез, рукав с буфером вырвал, с морды женскую прелесть керосиновой тряпочкой смыл, забрался под казенное одеяльце и трясется. «Пронеси, Господи, корнета, а за мной не пропадет! Нипочем дверь не открою, хочь головой бейся!» Да для верности скочил на голый пол и шваброй, как колом, дверь под ручку подпер.

А корнет покачался на пружинах, телескопы выпучил, муть в ем играет, в голове все потроха перепутались. Сирота-то эта куда подевалась? Курочка в сережках… Поди, плечики пошла надушить, дело женское.

Глянул он в уголок — видит: на турецком столике чуть початая полбутылка шустовского коньяку… С колокольчиком. Потянулся к ей корнет, как младенец к соске. Вытер слюнку, припал к горлышку. Клю-клю-клю… Тепло в кишки ароматным кипятком вступило — каки уж там девушки! Да и давнеш-ний заряд не малый был.

Снежок по стеклу шуршит. Барышня, поди, ножки моет — дело женское. Ну и хрен, думает, с ней… И не таких взнуздывали!

Бурку подполковничью на себя по самое темя натянул, ножками посучил. Будто в коньячной бочке черти перекатывают. Так и заснул под колыбельный ветер, словно мышь в заячьем рукаве. Жернов — камень тяжелый, а пьяный сон и того навалистей.

На крыльце калошки-ботики скрипят. Ворчит батальонный, ключом в дырку попасть не может. Однако добился. Не любит зря середь ночи денщика будить. Да и без того Алешка сегодня в тиатре упарился.

Ввалился в дверь, в пальцы подышал. Видит, из кабинет-покоя свет ясной дорожкой стелется: Алешка, стало быть, ангел-хранитель, постель стлал — лампу оставил. И храп этакий оттудова заливистый, должно, ветер в трубе играет.

Ступил подполковник Снегирев на порог, глаза протер — отшатнулся… Что за дышло! Поперек пола офицерский драгунский мундир, ручки изогнувши, серебряным погоном блещет, сапожки лаковые в шпорках, как пьяные щенки, валяются. А на оттомане, под евонной буркой, живое тело урчит. Кто такой? По какому случаю? Сродников в кавалерии у батальонного отродясь не было. Что за гусь скрозь трубу в полночь ввалился?

Поднял он тишком край бурки — личико неизвестное. А на корнета свежим духом пахнуло — потянулся он, суставами хрустнул и, глаз не продирая, с сонным удовольствием говорит:

— Пришли, душечка? Ну что ж, ложитесь рядом, а я еще с полчасика похраплю…

Но тут батальонный загремел:

— Какая-такая я вам душечка?! По какому-такому праву вы, корнет, на мой холостой диван с неба упали и почему я с вами рядом спать должен? Потрудитесь встать по службе и короткий ответ дать!

Да бурку с него на пол.

Корнет, само собой, от трубного гласа да от ночной прохлады вскочил репкой, зенки вытаращил. Равновесие поймал, ручки по швам, и хриплым голосом в одних носках выражает:

— Извините, за ради Бога, господин полковник, вы, стало было, ейный дядя?

— Кому я, псу под хвост, дядя?.. Ежели вы, корнет, из сумасшедшей амбулатории сиганули, так я, слава Создателю, подполковник Снегирев, еще по потолку пятками не хожу! Кто вы такой есть и почему я вас под своей буркой, как подброшенного младенца, нашел?

Зарумянился корнет, однако вылезать-то из невода надо:

— К племяннице вашей я точно подкатился. Однако будьте без сумления. Все честь честью. Потому как на вокзале по случаю заносов застрял, — сразу, к вам ввалившись, на оттомане и заснул. А насчет намерений ничего у меня не было. Оне девушки хладнокровные, даже до невозможности.

Рассвирепел тут батальонный, крючок на воротничке сорвал:

— Да вы что ж это, корнет, со мной в чехарду играете? Отродясь у меня племянницы не было. Я человек вдовый и над собой таких надсмешек не дозволю! Да, может быть, вы и не корнет, а, извините, жулик маскарадный? Да я чичас всю вашу сбрую запру, а вас к воинскому начальнику на рассвете в одних прохладных рейтузах отправлю. Эй, Алешка!..

Почернел гость залетный в лице, ан тут не взовьешься. Потерял голову — поиграй желвачком. Однако сообразил: из тылового кармана билет свой отпускной вынул. Так, мол, и так, занапрасно позорить изволите. А насчет племянницы, Бог ей судья. Либо я перепил, либо недопил — наваждение такое вышло, что и сам начальник главного штаба карандаш пососет.

Повертел батальонный офицерскую бумажку в руках, языком поцокал, засовестился:

— Прошу покорно меня извинить. Я человек полнокровный, да и случай больно уж сверхштатный. Может, Алешка в энтом разе узелок развяжет. Эй, Алешка! Горниста за тобой спосылать, что ли?

Является, стало быть, Алешка. В темном углу у портьерки стал, шароварки оправил, руки по швам, стрункой.

Батальонный ему форменный допрос делает:

— Дома был все время?

— Так точно. На куфне, вас дожидавшись, у столика всхрапнул.

— Рожа у тебя почему в саже?

— Самоварчик для вашего высокородия ставил. В трубу дул, а оттедова от напряжения воздуха сажа в морду летит. Куда ж ей деваться?

— Ладно, не расписывай. Господина корнета видишь?

— Так точно.

— Хорошо видишь? Возьми глаза в зубки.

— Явственно обозначается. Мундир ихний и сапожки на ковре лежат, а их благородие отдельно стоять изволят. Прикажете подобрать?

— Не лезь, рукосуй, пока не спрашивают! Как их благородие к нам попал?

— В гости с вашим высокородием, надо полагать, явились. Чайку с лимоном прикажете на две персоны либо каклетки со сладким горошком разогреть?

— Погоди греть, как бы я тебя сам не взгрел. А вот я тебе расскажу. Дверь я ключом сам открыл — была на запоре. Понял?

— Так точно. Сам на два поворота замкнул. Замок у нас знаменитый.

— Так-с… Взошел в кабинет, ан у меня на оттоманке под буркой теплый корнет храпит. Вот они-с. Что ты на это скажешь? В замочную дырку он пролез, что ли?

— Никак нет. Замочную дырку я завсегда с унутренней стороны бляшечкой прикрываю…

Усмехнулся батальонный, да и корнет повеселел — сел на стул сапожки натягивать. Ишь какой, мол, солдат аккуратный.

— Так-так. Мозговат ты, Алешка, да и я не на глине замешан. Каким же манером, еловая твоя голова, корнет к нам попал? Тут, брат, не замком — чудом здесь пахнет.

— Не могу знать! Насчет чудес полковой батюшка больше меня понимают. А только дозвольте разъяснение сделать…

— Говори. Ежели дельное скажешь, полтинник на пропой дам.

— Весной, ваше скородие, случай был: полковой капельмейстер по случаю полнолуния на крыше у городского головы очутились. Изволите помнить?

— Ну-с?

— Сняли их честь честью. Пожарные солдаты трехколенную лестницу привезли. Доктор полковой разъяснение сделал, будто это у них вроде лунного помрачения. Лунный свет в них играл…

— Ну-с?

— Может, и их благородию таким же манером паморки забило…

Посмотрел батальонный на корнета, корнет на батальонного, оба враз рассмеялись.

— Ну, это ты, ангел, — говорит корнет, — моей гнедой кобыле рассказывай! Какое же теперь полнолуние, луны и на полмизинца нынче нет.

— Да, может, ваше благородие, в вас это с запрошлой луны действует? Вроде лунного запоя…

Махнул батальонный рукой:

— Заткнись, Алешка! Не то что полтинника, гривенника ты не стоишь. Посадил корову на ястреба, а зачем — неизвестно… Тащи-ка сюда какле ты. У меня от ваших чудес аппетит как у новорожденного. Да и гость богоданный от волнения чувств пожует. Прошу покорно!..

Тронулся Алешка легким жаворонком: пронесло, слава тебе, Господи. А батальонный ему в затылок:

— Стой! А чего это ты, шут, между прочим, все хрипишь? Голос у тебя в другую личность ударяет…

— Виноват, ваше скородие. Надо полагать, как в самовар дул, жилку себе от старания надсадил. Папироски на подоконнике, не извольте искать.

Да поскорее от греха два шага назад и за дверь.

Сидят, закусывают. Снежок по стеклу шуршит, как летки на вилках покачиваются. Пожевал батальонный, к коньяковой бутылке руку потянул: гнездо цело, да птичка улетела…

— Однако… И здоровы энти лунатики пить-то! Чокнуться даже нечем. Да вы будьте без сумления, пехота не без запаса… Эй, Алешка, гони-ка сюда зверобой, в сенях на полке стоит. Сурьезная водочка… А между прочим, корнет, здорово вы, надо быть, дрозда зашибли, допрежь того как в лунном виде под бурку мою попали. Ась?

— Так точно. По случаю заносов на вокзале флакона два-три пристроил.

— Конечно! Чего же их жалеть… А за племянницей неизвестного дяди полевым галопом изволили все ж таки дуть? Я по службе вас старше. Сам кобелял в свое время. Валите…

— Так точно! Был грех.

— А в чем она, племянница, одевши-то была?

— В черной тальме. А может, и в белой. Снег в глаза бил, и я, признаться, на раскатах очень заносился… Вот платочек запомнил: в павлиньих узорах, округ головы зеленые махры…

Затопотал батальонный каблуками, глазки залучились, по коленке корнета хлопнул.

— Так и есть. Это ж вы за племянницей нашего старшего врача лупили. В театре она на камедь смотрела… Через дом от нас живет. Ах, корнет-пистон, комар тебя забодай! Ну и хват! Ан потом снежком ее занесло, ветром сдуло, а вы в мою калитку от двух бортов с разлета и попали… Ловко!.. Эй, Алешка!.. Что ж зверобой? Протодиакона за тобой спосылать, что ли?

А Алешка за портьеркой задержался, разговор ихний слушавши. Спервоначалу так весь сосулькой и заледенел, а потом видит, какой натуральный поворот делу даден, взошел бесстрашно, рюмками звякнул. Встал перед ими — душа на ладони — и дополнение светлым голосом сделал:

— Запамятовал, ваше скородие, виноват. Как за дровами в самую полночь в сарайчик отлучился, черный ход на самую малость у меня был не замкнут. Может, в эту самую дистанцию их благородие к нам в лунном виде и грохнули. Больше неоткуда, потому чердак у нас изнутри замазан. Таракан и тот не пролезет.

Объяснил чистосердечно, батальонный окончательно повеселел — военный начальник точность любит, а не то чтоб на чудесном помеле корнеты скрозь штукатурный потолок под бурку вваливались. Отпустил он Алешку сны досыпать, а сам по пятой зверобой-рюмке невинный вопрос задает:

— Ну что ж, сынок, пондравилась тебе докторская племянница? Лимон с гвоздикой!

— Так точно! Сужет приятный, да с крючка сорвалось. Руку только нацелился поцеловать — чуть зубов не лишился. Огонь девка!

Батальонный так и покатился.

— Эх ты, вьюнош скоропалительный! Да она ж горбунья! В градусах да в снежной завирушке ты и не разглядел. Ручку? Ее ж потому одну домой доктор из тиатра отпустил, что все ее в городе знают. Кто ж на такую вилковатую березу, окромя мухобойного залетного корнета, и польстится?

Насупился корнет, губу щиплет. Досада!.. Да скорей за шестую рюмку. Зверобой конфуз осаживает, известно.

Поднял тут батальонный голову: ишь как в сенях ветер скворчит. Скрозь портьерку ему невдомек, что не в ветре тут суть, а энто Алешка, гнус, морду себе башлыком затыкает. Смех его разбирает — вот-вот по всем суставам взорвется…

КОМУ ЗА МАХОРКОЙ ИДТИ

Послал в летнее время фельдфебель трех солдатиков учебную команду белить.

— Захватите, ребята, хлебца да сала. До вечера, поди, не управитесь, так чтобы в лагерь зря не трепаться, там и заночуете. А к завтрему в обед и вернитесь!

Ну что ж! Спешить некуда: свистят да белят да цигарки крутят. К вечеру, почитай, всю работу справили, один потолок да сени на утреннюю закуску остались. Пошабашили они, лампочку засветили. Сенники в уголке разложили — прямо как на даче расположились. Начальства тебе никакого, звезда в окне горит, сало на зубах хрустит, полное удовольствие.

Подзакусили они, подзаправились. Спать не хочется, соловей над гимнастикой со двора так и заливается, прохлада из сеней волной прет. Порылись они в кисетах-карманах, самое время закурить — ан табаку ни крошки!..

Вот один солдатик и говорит:

— Что ж, голуби, обмишулились мы, соломки из тюфяка не покуришь. Без хлеба обойдешься, без табаку — душа горит. Придется нам в город в лавку идти, час еще не поздний.

Второй ему свой резон выставляет:

— На кой ляд всем троим две версты туды-сюды драть. Мало ль мы на службе маршируем? Давайте на узелки тянуть — кому выйдет, тот и смотается.

А третий, рябой, свой план представляет:

— Время терпит. Узелки, братцы, вещь пустая. Давайте-ка лучше сказки врать. Кто с брехни собьется, на настоящую правду свернет, тому и идти…

На том и порешили.

Умостились они на сенниках, сапоги сняли, ножки подвернули, первый солдатик и завел:

— В некотором полку, в некоторой роте служил солдат Пирожков, из себя бравый, глаз лукавый, румянец — малина со сливками. Служил справно — все приемы так и отхватывал, винтовка в руках пташкой, честь отдавал лихо — аж ротный кряхтел… Однако ж был у него стручок: чуть в город его уволят, так он к бабьей нации и лип, как шмель к патоке. Даже до чрезвычайности!..

Не перебивайте-ка, братцы, спервоначалу будто и правда обозначается, а сейчас чистая брехня и пойдет… Встретился Пирожков как-то на гулянке в городской роще с девицей одной завлекательной — поведения не то чтобы легкого, не то чтобы тяжелого, середка на половинке. Сели они на травке — цветок сбоку к земле клонится, девушка к цветку, Пирожков к девушке, под мышку ее зажал, аж в нутре у нее хрустнуло. Однако ж не на ангела напал — вывернулась рыбкой да как двинет локтем под жабры — так Пирожков и екнул.

— Что ж, — говорит солдат, — ужели тебя, девушку, в невинном виде и поцеловать нельзя?

А она, известно, осерчавши, потому что блузка у нее от солдатского усердия лопнула, сатин по шесть гривен аршин.

— Тогда, — говорит, — меня поцелуешь, когда командир полка перед тобой во фронт станет!

Да с тем юбку в зубки, в кусты и улетела…

Вертается солдат в роту, — дюже его задело. То да се, занятия начались, дошло до отдания чести да как во фронт становиться… Новобранцев отдельно жучат: кто ногу не доносит, кто к козырьку лапу раскорякой тянет — одновременности темпа не достигают. А старослужащие ничего: хлоп-хлоп, один за другим так и щелкают.

Дошло до Пирожкова — экая срамота. Лихой солдат, а тут, как гусь, ногу везет, ладонь вразнобой заносит, дистанции до начальника не соблюдает, хочь брось. А потом и совсем стал — ни туда ни сюда, как свинья поперек обоза. Взводный рычит, фельдфебель гремит. Ротный на шум из канцелярии вышел: что такое? Понять ничего не может: был Пирожков, да скапутился. Хочь под ружье его ставь, хочь шварки из него топи — ничего не выходит. Прямо как мутный барбос.

Фельдфебель тут к ротному подскочил, на ухо докладывает:

— Образцовый солдат был, ваше высокородие… Чистая беда! Придется его, видно, в комиссию послать, видно, у него мозговая косточка заскочила…

Подумал ротный, в усы подышал:

— Повременить придется. Авось очухается. Ужель такого солдата лишаться? В город его только нипочем не пущать, а то он, во фронт становясь, начальника дивизии с ног собьет, всю роту испохабит.

Время бежит. Пирожков ничего, тянется, по всем статьям первый, окромя того, чтобы во фронт становиться. Как занятия — его уж насчет этого и обходили; что ж зря камедь ломать, дурака с ним валять.

Ан тут-то и вышло. Нежданно-негаданно завернул в роту полковой командир. Ногти солдатские обсмотрел, сборку-разборку винтовки проверил. А потом и отдание чести. Стал сбоку — монумент монументом, солдатики так один за другим перед ним и разворачиваются, знай только перстом знак подавай: «проходи который»… Видит полковник, все прошли, один бравый солдат по-за койкой столбом стоит.

— А это что за прынц такой? Пятки у него, что ли, стеклянные? А ну-кась, выходи, яхонт!

Подлетает тут ротный, — так и так, да все насчет солдатской мозговой косточки и выложил. Как загремит командир полка, аж все голуби с каланчи супротив роты послетали:

— Какая там косточка! Показывать не умеете! Растяпа разине на ухо наступил! Я ему эту косточку в два счета вправлю. Эй, орел, поди-кось сюда! Стань на мое место! Вот я тебе сам покажу.

Отошел командир полка подальше, да как стал шаг печатать, так по стеклам гулкий ропот и прошел… Ать-два! На положенной дистанции развернулся перед Пирожковым, каблук к каблуку, руку к козырьку. Красота!

— Понял? — спрашивает.

— Так точно, ваше высокородие!

— А ну-ка, сделай сам!

Ахнул тут и Пирожков: шаг в шаг, плечики в разворот, хлопнул во фронт перед командиром, да так отчетисто, чище и в гвардии не сделаешь.

— Ну, вот! — говорит командир. — Видали? Показать только надо, как следовает.

Удобрился он тут до Пирожкова, как мачеха до пасынка, приказал его для разминки в город до вечера отпустить. А тому только того и надо. Пришел скорым шагом в рощу, походил, побродил, разыскал свою кралю…

Дале что ж и говорить… Пришлось ей белый флаг выкинуть, на полную капитуляцию сдаться, потому условие он честно исполнил, — бабьей их нации сто батогов в спину! Так-то вот, братцы, — а за табачком-то идти не мне…

Крякнул второй солдат, начал свое плести: — Жила у нас на селе бобылка, на носу красная жилка, ноги саблями, руки граблями, губа на губе, как гриб на грибе. Хатка у нее была на отлете, огород на болоте — чем ей, братцы, старенькой, пропитаться? Была у нее коровка, давала — не отказывалась — по ведру в день, куда хошь, туда и день. Носила бабка по дачам молоко, жила ни узко, ни широко — пятак да полушка, толокно да ватрушка.

Пошла как-то коровка в господские луга — на тихие берега, нажралась сырого клевера по горло, брюхо-то у ей, милые вы мои, и расперло. Завертелась бабка — без коровки-то зябко, кликнула кузнеца, черного молодца. Колол он корову шилом, кормил сырым мылом, лекарь был хоть куда, нашему полковому под кадриль. Да коровка-то, дура, упрямая была — взяла да и померла.

Куда тут, братцы, деваться — чем ей, старенькой, пропитаться? Наложила она полное решето мышей, надоила с них пять полных ковшей, стала опять разживаться…

Ан тут, в самые маневры, зашли к ей лихие кавалеры, господа молодые офицеры:

— Нет ли у тебя, бабушка, молочка, заморить пехотного червячка? Пока полевая кухня подойдет, кишка кишку захлестнет…

Поскребла бабка загривок, дала им жбан мышиных сливок. Выпили, поплевали, в донышко постучали да и в сарае спать завалились. Только глаза завели, слышат — мыши в головах заскребли, скулят-пищат, горестно голосят:

— Что ж это за манеры, господа офицеры? Бабка нас дочиста выдоила, молоком нашим вас напоила, а мышата наши голодом сидят, гнилую полову лущат. Благородиями называетесь, а поступаете неблагородно.

Приклонил тут старший офицер ухо к земле, поймал старшую мышь в золе, посадил на ладонь да и спрашивает:

— Что ж нам, пискуха, делать? Платили за коровье, выпили за здоровье, ан вышло — мышье. Мы тому не повинны…

Старшая мышь и говорит:

— А вы, ваши высокородья, пожалейте наше отродье. Деньги-то у вас военные — пролетные, люди вы молодые — беззаботные. Соберите в фуражку по рублю с головки, старушке на коровку…

Ну-к что ж… Офицеры — народ веселый, завернули полы, набросали в фуражку с полсотни бумажек, старушке поднесли да и прочь пошли.

С той поры, братцы, мышей в деревне развелось, хочь брось… Кто всех сочтет, тот за табачком и пойдет.

Третий, рябой, принахмурился, соломинку из тюфяка перекусил, начал:

— Не с чего, так с бубен… Прикатил, стало быть, дагестанский прынц в наш полк для парадного знакомства. Подвезли его в тую ж минуту в офицерское собрание господ офицеров представлять. Глянул кругом полковой командир, брови нахохлил, полкового адъютанта потаенным басом спрашивает:

— С какой такой стати все младшие офицеры тут, а ротных командиров будто пьяный бык языком слизал?

Полковой адъютант с ножки на ножку переступил и вполголоса рапортует:

— Все, господин полковник, по неотложным делам отлучившись. Первой роты командир под винтовкой стоит — тетка его за разбитый графин поставила; второй роты — бабушку свою в Москву рожать повез; третьей роты — змея на крыше по случаю ясной погоды пускает; четвертой роты — криком кричит, голосом голосит, зубки у него прорезываются; пятой роты — на индюшечьих яйцах сидит, потому как индюшка у него околевши; шестой роты — отца дьякона колоть чучело учит; седьмой роты — грудное дите кормит, потому супруга его но случаю запоя забастовала…

— Стой! — закричали земляки. — Вот и проштрафился…

— Как так проштрафился?

— А разве ж ты, моржовая твоя голова, не знаешь, что завсегда, как седьмой роты командирова супруга в запой войдет, их высокородие свое дитя самолично из рожка кормит?.. Дуй скорей за махоркой, а то из-за брехни твоей и так припоздали!..

Л. Спиридонова. «ЮМОР — ЭТО ДАР БОГОВ…»

Писателей, рассказы которых собраны в этой книге, называют сатириконцами. Все они сотрудничали в популярном еженедельнике «Сатирикон», который выходил в Петербурге с 1908 по 1918 год (с 1913 года он стал называться «Новым Сатириконом»). Это был не просто сатирический журнал, а издание, которое сыграло в русском обществе начала XX века немаловажную роль. Его цитировали с трибуны депутаты Государственной думы, министры и сенаторы в Государственном совете, а царь Николай II хранил в своей личной библиотеке книги многих сатириконских авторов.

Толстый и добродушный сатир, нарисованный талантливым художником Ре-Ми (Н. В. Ремизовым), украшал обложки сотен книг, издававшихся «Сатириконом». В столице ежегодно проходили выставки художников, сотрудничавших в журнале, славились и костюмированные балы «Сатирикона». Один из авторов журнала впоследствии заметил, что сатириконец — это титул, который давался только очень талантливым и веселым людям.

Среди них выделялся сатириконский «батька» — редактор и главный автор журнала — Аркадий Тимофеевич Аверченко. Он родился 15 марта 1881 года в Севастополе и всерьез уверял, что факт его появления на свет был отмечен звоном колоколов и всеобщим ликованием. День рождения писателя совпал с празднествами по случаю коронации Александра III, но Аверченко считал, что Россия приветствовала будущего «короля смеха» — так его называли современники. Впрочем, в шутке Аверченко была немалая доля истины. Он действительно затмил популярных в те годы «короля остроумия»

И. Василевского и «короля фельетона» В. Дорошевича, и веселый перезвон колоколов зазвучал в громких раскатах его смеха, неудержимого, радостного, праздничного.

Полный, широкоплечий человек в пенсне, с открытым лицом и энергичными движениями, добродушный и неисчерпаемо остроумный, он приехал в Петербург из Харькова и очень быстро прославился. В 1910 году вышли сразу три книги его юмористических рассказов, которые полюбились читателям за их неподдельную веселость и яркую фантазию. В предисловии («Автобиография») к сборнику «Веселые устрицы» Аверченко так изображает свою первую встречу с отцом: «Когда акушерка преподнесла меня отцу, он с видом знатока осмотрел то, что я из себя представлял, и воскликнул: «Держу пари на золотой, что это мальчишка!»

«Старая лисица! — подумал я, внутренне усмехнувшись. — Ты играешь наверняка».

С этого разговора и началось наше знакомство, а потом и дружба».

В своих произведениях Аверченко часто рассказывает о себе, о родителях и пяти сестрах, друзьях детства, о юности, прошедшей на Украине; о службе в Брянской транспортной конторе и на станции Алмазная, жизни в Петербурге и в эмиграции. Однако факты биографии писателя причудливо смешаны в них с вымыслом. Даже его «Автобиография» явно стилизована под рассказы Марка Твена и О. Генри. Такие выражения, как «держу пари на золотой» или « играешь наверняка», уместнее в устах героев книг «Сердце Запада» или «Благородный жулик», чем в речи отца Аверченко, севастопольского купца. Даже Брянский рудник на станции Алмазная в его рассказах напоминает прииск где-то в Америке.

Дело в том, что Аверченко был первым писателем, который попробовал культивировать в русской литературе американский юмор с его нарочитой простотой, жизнерадостностью и буффонадностью. Его идеал — любовь к обыденной жизни во всех ее проявлениях, простой здравый смысл, а положительный герой — смех, с помощью которого он пытается вылечить людей, задавленных беспросветной действительностью. Одна из его книг называется «Зайчики на стене» (1910), потому что веселые сюжеты, которые рождаются у писателя, как солнечные зайчики, вызывают у людей беспричинную радость.

О глупцах говорят: покажи ему палец — и он засмеется. Смех Аверченко не рассчитан на глупца, он не так прост, как кажется на первый взгляд. Автор не просто смеется над чем попало. Разоблачая обывателя, погрязшего в рутине быта, он хочет показать, что жизнь может быть не такой скучной, если расцветить ее веселой шуткой. Книга Аверченко «Круги по воде» (1911) — это попытка помочь читателю, утопающему в пессимизме и безверии, разочаровавшемуся в жизни или просто чем-то расстроенному. Именно ему Аверченко протягивает «спасательный круг» веселого, беззаботного смеха.

Еще одна книга писателя называется «Рассказы для выздоравливающих» (1912), потому что, по мысли автора, Россия, которая была больна после революции 1905 года, должна непременно выздороветь с помощью «смехотерапии». Любимый псевдоним писателя — Ave, то есть латинское приветствие, означающее «Будь здоров!»

Герои Аверченко — обыкновенные люди, российские обыватели, которые живут в стране, пережившей две революции и Первую мировую войну. Их интересы сосредоточены на спальне, детской, столовой, ресторане, дружеской пирушке и немного на политике. Посмеиваясь над ними, Аверченко именует их веселыми устрицами, спрятавшимися от жизненных бурь и потрясений в свою раковину — маленький домашний мирок. Они напоминают тех устриц из книги О. Генри «Короли и капуста», которые зарылись в песок или тихо сидели в воде, но все равно были съедены Моржом. А страна, в которой они живут, похожа на нелепую республику Анчурию или фантастическую Страну Чудес Льюиса Кэрролла, по которой гуляет Алиса. Ведь даже самые добрые намерения часто оборачиваются в России непредсказуемой бедой.

В рассказе «Слепцы» Аверченко выступает под маской писателя Ave. Поменявшись местами с королем, он на какое-то время становится правителем страны и издает закон, который кажется ему необходимым, — «об охране слепцов», переходящих улицу. Согласно этому закону полицейский обязан взять слепца за руку и провести через дорогу, чтобы его не сшибли машины. Вскоре Ave просыпается от крика слепца, которого зверски избивает полицейский. Оказывается, он делает это в соответствии с новым законом, который, пройдя путь от правителя до городового, стал звучать так: «Всякого замеченного на улице слепца хватать за шиворот и тащить в участок, награждая по дороге пинками и колотушками». Поистине вечная российская беда: хотели как лучше, а получилось как всегда. При полицейских порядках, господствующих в стране, любая реформа, по мысли писателя, превратится в свинство.

Повествование от первого лица — излюбленный прием Аверченко, придающий убедительность рассказанному. Его легко узнать в рассказах «Грабитель», «Страшный мальчик», «Три желудя», «Продувной мальчишка». Это он гуляет с друзьями по берегу Хрустальной бухты в Севастополе, прячется под столом в доме № 2 по Ремесленной улице, где жил в детстве; он подслушивает разговоры взрослых за ширмой, беседует с женихом своей сестры, который морочит ему голову, выдавая себя за грабителя. Но одновременно он создает миф о стране детства, которая так непохожа на жизнь взрослых. И ему очень грустно при мысли, что три маленьких мальчика, крепко дружившие в школе, потом превратятся в далеких друг от друга, совершенно чужих людей. Вслед за Н. Гоголем, который был его любимым писателем, Аверченко советует детям не терять добрых чувств и намерений по дороге во взрослую жизнь, забирать с собой из детства все лучшее, что встретилось им на пути.

Книги Аверченко «Шалуны и ротозеи» (1914) и «О маленьких для больших» (1916) принадлежат к лучшим образцам детской литературы. В них «краснощекий юмор» соединяется с неподдельным лиризмом и тонким проникновением в мир маленького человека, которому так неуютно и скучно жить на белом свете. Герои Аверченко совсем не похожи на благовоспитанных дворянских детей, знакомых читателю по произведениям JI. Толстого и других классиков XIX века. Это продувной мальчишка, одержимый страстью меняться, «человек за ширмой», подглядывающий за взрослыми, фантазер Костя, который врет с утра до вечера. Излюбленный образ писателя — ребенок-шалун и выдумщик, похожий на него самого в детстве. Он способен обмануть и соврать, мечтает разбогатеть и стать миллионером. Даже маленькая Ниночка — деловой человек, старающийся во что бы то ни стало найти себе взрослую работу. Кажется, что этот герой живет не в начале, а в конце XX века.

Свежесть восприятия, трогательную чистоту и бесхитростность детей Аверченко противопоставляет корыстному лживому миру взрослых, где обесценились все ценности — любовь, дружба, семья, порядочность, — где все можно купить и продать. «Моя была бы воля, я бы только детей и признавал за людей», — доверительно сообщает писатель. Он уверяет, что только дети выламываются из опостылевшего быта, из размеренной и нудной обывательской жизни, а взрослый человек — «почти сплошь мерзавец». Впрочем, иногда даже мерзавец способен проявить человеческие чувства, когда он сталкивается с детьми.

Вор Мишка Саматоха, забравшийся в сад, а потом и в дом, неожиданно для себя начинает играть с девочкой Верой. Как взрослая хозяйка, она угощает Мишку, не замечая, что тот прячет в карман серебряные вилку и ложку. Наевшись и напившись, забрав часы, брошку, кольцо и чье-то пальто, Мишка уходит, не испытывая никаких угрызений совести. Но через несколько дней он решает подарить Вере новую куклу взамен старой, растрепанной Марфушки, которой они играли, и даже извиняется, что забыл вернуть ложку.

В рассказах о детях голос Аверченко окрашивается доброй, иногда даже возвышенно-романтической интонацией, за которой почти не слышна свойственная ему ирония. В детском мире нет главного врага писателя — «ее королевского величества Матери-Пошлости», о которой он писал с ненавистью, замечая ее проявления всюду: в быту, в политике, в общественной жизни и в литературе.

С годами смех Аверченко менялся: «краснощекий юмор» превращался в «смех ради смеха», а после Октября 1917 года политическая сатира полностью вытеснила его со страниц «Нового Сатирикона». Писатель высмеивает большевиков, оплакивает Россию, которую губят «ради чистоты партийной программы», сожалеет о «раздетых людях» и «раздеваемой государственности». Гибель старого быта, разрушение вековых национальных устоев он воспринимает трагически и сравнивает все происходящее с «дьявольской интернациональной кухней, которая чадит на весь мир». Дружбу, любовь, остроумную шутку, хорошую книгу, вкусную еду и прочие земные радости — все, что было так дорого Аверченко, — смел октябрьский ураган. И писатель, который восторженно приветствовал Февральскую революцию, стал ожесточенным врагом советской власти. В 1918 году в одном из последних номеров «Нового Сатирикона» был напечатан памфлет Аверченко, адресованный В. И. Ленину, в котором он демонстративно отстаивал свое право судить о людях и событиях с беспартийной, общечеловеческой точки зрения.

После того как журнал был закрыт по распоряжению советского правительства, Аверченко уехал на юг, а оттуда — вместе с отступающими врангелевцами — в Константинополь. В 1921 году в Париже вышла написанная им еще на родине книга «Дюжина ножей в спину революции». Революция в его изображении — это «чертово колесо», которое расшвыривает со своей полированной поверхности всех, кто на него взберется, желая управлять Россией, будь то А. Керенский, В. Ленин или Л. Троцкий. Писатель хотел бы прокрутить историю, как кинематографическую ленту, в обратную сторону, чтобы вновь замелькали перед его глазами кадры сытой и спокойной жизни.

Все окружающее: голод, холод, разруха, отсутствие света — кажется ему историческим парадоксом, отбросившим Россию к первобытному строю, к темноте и бескультурью. Оглядываясь вокруг, он замечает лишь осколки разбитого вдребезги старого быта. А новое, которое строят большевики на разрушенном «до основания», вызывает у Аверченко едкую насмешку.

Среди осколков разбитого вдребезги писатель находит ставшую ненужной книгу и возвышенную любовь, дружеское застолье в «Вене» и милый его сердцу ресторан «Донон». Разбиты и поруганы православные святыни, разрушены все государственные устои. А русский человек, как посетитель аттракциона «Веселая кухня», все еще крушит деревянными шарами суд и финансы, народное просвещение и Церковь, торговлю и искусство. Аверченко пророчески предсказывает, что потом, когда пройдет революционное похмелье, народ будет горько плакать и жалеть о случившемся. В его рассказах громко звучит одна тема: «За что они Россию так?»

В книге «Дюжина ножей в спину революции» двенадцать рассказов, и каждый их них — как острый нож в спину советской власти. Но особенно больно читать рассказ «Трава, примятая сапогом», о судьбах детей искалеченных кровавыми событиями революционных лет, рано повзрослевших, забывших об игрушках. Они безошибочно различают по звуку выстрелов калибр орудий, прекрасно разбираются в системах разного рода оружия. Писатель задается вопросом: какой же вырастет восьмилетняя девочка, с которой он беседует о фугасах и бризантных снарядах» о малокровии у мамы и реакции Ватикана на эксцессы большевиков? Отогреются ли души детей под теплым солнышком, распрямится ли молодая травка, примятая тяжелым сапогом, подбитым гвоздями?

Прочитав книгу Аверченко, В. Ленин написал на нее рецензию под названием «Талантливая книжка», особенно выделив рассказ «о психологии детей, переживших и переживающих Гражданскую войну». Он писал: «Так, именно так должна казаться революция представителям командующих классов». В. Ленин упрекнул Аверченко в озлоблении, доходящем почти до умопомрачения, и назвал его представителем «старой, помещичьей и фабрикантской, богатой, объевшейся и объедавшейся России». В книге и вправду много говорится о том, как ели и пили в старом Петербурге, сколько стоил обед в дорогом ресторане «Кюба», более дешевой «Вене» или в трактире у Федорова. Но для Аверченко это лишь повод, чтобы сопоставить старое и новое: Россию, которая копила, наживала и позволяла себе хорошо пожить, и советскую власть, проповедующую лозунг: «Грабь награбленное!» А главное, за всем этим стоит неподдельная боль за родину, превратившуюся в убогую нищенку, робко ожидающую представителей мировых держав на конференции по вопросам политики. Россия интересует их лишь как страна, из которой за бесценок можно выкачивать сырье и получать дешевый хлеб.

В эмиграции Аверченко написал еще несколько книг: «Записки простодушного» (1921, второе издание — 1923), «Кипящий котел» (1922), «Дети» (1922), «Смешное в страшном» (1923), «Двенадцать портретов знаменитых людей в России» (1923), «Шутка мецената», «Отдых на крапиве» (1924), «Рассказы циника» и др. Их названия говорят сами за себя. Писатель изображает «кипящий котел» Крыма в 1920 году, «константинопольский зверинец», где прожил почти два года, высмеивает советских вождей и их жен, вспоминает свою жизнь в Петербурге и пытается отдохнуть от едкой и злой сатиры в юмористических рассказах о детях, но отдых получается «на крапиве».

В автобиографическом рассказе «Трагедия русского писателя» Аверченко выступает под маской Простодушного, который живет в Константинополе и не уезжает в Париж, так как все еще верит в возможность вернуться на родину. Он безмерно тоскует по России и боится потерять связь с родным языком. Писатель иронизирует, что эмигранты вскоре будут писать так: «Он заходишь на конюшню, сесть на медведь и поехать в ресторан, где скажишь: «Гарсон, рюмку Рабинович и одна застегайчик и тарелошка с ухами». Конечно, писатель еще помнил, как спросить рябиновую водку и уху с расстегаем, которой славился ресторан «Медведь» на Конюшенной, но все это безвозвратно кануло в прошлое вместе со старым бытом.

С весны 1922 года Аверченко поселился в Праге. Он ездил на гастроли в Прибалтику, Германию, Болгарию, Сербию, Румынию, выступал в спектаклях созданного им эстрадного театра «Гнездо перелетных птиц», играл роль «Аркадия Аверченко» на многочисленных литературных вечерах. Его произведения печатались на немецком, чешском, сербском, хорватском, болгарском и других языках, первые тома собрания сочинений начали выходить в Харбине и Праге. Но все это не приносило удовлетворения. Он наконец осознал, что никогда не увидит России. В Европе он так и не почувствовал себя как дома. Меняя гостиничные номера, собирая и разбирая чемоданы, Аверченко все больше тосковал по родине.

Один из его друзей вспоминал: «Он болел смертельной тоской по России. В последний раз, когда мы виделись — полтора года тому назад, — он жаловался мне: «Тяжело как-то стало писать… Не пишется. Как будто не на настоящем стою… И вот разъезжаю… Актерствую… Чему нужда не научит?» Ему не писалось и не смеялось. Все глуше и глуше становился его смех».

В эмиграции Аверченко не хватало свободного дыхания, той легкости и жизнерадостности, которые были ему присущи до революции. Писатель по природе радостный и светлый, он мог быть таким только на родине. Ненависть и злоба, поселившиеся в его душе, погубили веселый гений смеха. Последняя книга Аверченко написана от имени Циника, ни во что не верящего, во всем сомневающегося человека. Сама история кажется ему циничной пройдохой, сыгравшей с ним дурную шутку. Писатель совершил эволюцию от «смехотерапии» и доброго юмора к злой и желчной политической сатире, остроумный Ave, наивный и добрый Простодушный превратились в разочарованного Циника.

От его имени написаны «Исторические нравоучительные рассказы», которые при всем их остроумии окрашены немалой долей скептицизма. Описания известных исторических событий (возникновение Карфагена, походы Александра Македонского, подвиг Муция Сцеволы, война Помпея и Юлия Цезаря и др.) Аверченко сопровождает сатирическим комментарием и поучениями, обращенными к детям. В общем ироническом контексте даже такие фразы, как «Будьте благопристойны!», «Будьте практичны!», «Никогда не поручайте другим тех дел, которые возложены на вас», звучат как едкая насмешка над всем человеческим родом. «Исторические нравоучительные рассказы» — это не пародия на известную всем «Всеобщую историю» или на учебники для школ и гимназий, а горестное признание автора, что история — это всемирная комедия, состоящая из ошибок и недоразумений.

Не случайно в сборнике «Рассказы Циника» (1925) Аверченко перепечатал свой ранний рассказ «Роковой выигрыш», где говорится: «Странные шутки шутит над нами жизнь, а мы все — ее слепые, покорные рабы». Убеждая читателя в фатальности, предопределенности всего происходящего в мире, Аверченко вновь и вновь прокручивает «неуклюжую, громоздкую машину воспоминаний». При этом даже анекдот становится для него лишь одной из многочисленных шуточек злодейки судьбы, с которой ничего не поделаешь.

Судьба и вправду оказалась немилостивой к Аверченко. Он умер в 1925 году на железной койке в Пражской городской больнице, немного не дожив до сорока четырех лет. Его похоронили в русской части Ольшанского кладбища, неподалеку от православной церкви, и посадили на могиле березку. Тело было заключено в металлический футляр, чтобы, согласно завещанию, со временем его можно было перевезти на родину.

Вспоминая о писателе много лет спустя, Н. Тэффи писала: «Многие считали Аверченко русским Твеном, некоторые в свое время предсказывали ему путь Чехова. Но он не Твен и не Чехов. Он русский чистокровный юморист, без надрывов и смеха сквозь слезы. Место его в русской литературе свое собственное, я бы сказала — единственного русского юмориста».

Сама Тэффи прожила долгую жизнь. Под этим псевдонимом скрывалась талантливая писательница Надежда Александровна Лохвицкая (по мужу Бучинская). Она родилась 27 апреля 1872 года в родовитой дворянской семье, детство провела в имении на Волыни. От прадеда и матери-француженки ей передался литературный талант. Впрочем, ее сестры, Елена и Мария, тоже рано стали писать стихи. Чтобы отличаться от старшей сестры — известной поэтессы Мирры Лохвицкой, она придумала себе псевдоним Тэффи. Возможно, это имя заимствовано из рассказа Р. Киплинга «Как было написано первое письмо», героиня которого — маленькая своевольная девочка с чутким сердцем и мятежной душой.

Первые стихи, собранные в книге «Семь огней» (1910), не принесли Тэффи успеха. Гораздо больше нравились читателям ее фельетоны в газетах и рассказы, печатавшиеся в «Сатириконе». Ее даже называли «королевой фельетона». Тонкая ирония, скрытый психологизм, поистине чеховское изящество языка выделяли их из огромного потока юмористической литературы, который обрушился на Россию после революции 1905— 1907 годов. В 1910 году вышел первый сборник «Юмористических рассказов» Тэффи, который принес ей всероссийскую известность. В центре внимания писательницы каждодневная жизнь человека, задавленного кошмаром российской действительности.

Высмеивая царство всеобъемлющей глупости, она делит все население Земли на людей и человекообразных. Первый из человекообразных, «девятиглазый гад с чуткими усиками и перепончатыми лапами», когда-то выполз из воды на землю, стал жить с людьми, приспособился к ним и преобразился, но все равно остался человекообразным. Его можно узнать даже в театре на представлении комедии, когда раздается два взрыва смеха: сначала смеются люди, а потом человекообразные. «Они крепнут все более и более и скоро задавят людей, завладеют Землею», — предсказывает Тэффи.

Человекообразные символизируют у Тэффи многоликое, вездесущее мещанство, которое кажется ей непобедимым. Его облики могут быть разными: от милой гимназистки Манечки Куксиной, которая срезалась на экзамене из-за собственной глупости, до вице-губернатора, не имеющего своего мнения. Торжество пошлости и глупости ужасает Тэффи, весь мир кажется ей царством всеобъемлющего и непобедимого мещанства. Даже достижения науки и техники, прогресс человечества в XX веке не спасают мир от человекообразных, которые пробираются в самое святое — царство человеческого духа — и там опошляют все.

В рассказе «Когда рак свистнул» Тэффи пытается представить себе, что будет, если ученые изобретут средство для исполнения всех человеческих желаний, осуществления самой заветной и тайной мечты. Ведь такая есть у каждого человека, а значит, будет открыто средство сделать людей счастливыми. И вот мальчик, которому хотелось жить лучше, посвящает свою жизнь выведению такого рака, который умеет свистеть. После его смерти работу продолжает сын и наконец делает открытие. Американская акционерная компания, которая сразу же воспользовалась трудами русских ученых, приглашает всех за деньги послушать, как свистнет рак.

Но, оказывается, великое открытие принесло пользу только маленькой девочке, которая досаждала тетке своим насморком. Пошлость и глупость восторжествовали и тут. Один пожелал жене «чтоб ты сдохла», другой — «чтоб ты провалилась сквош» землю», кто-то захотел, чтобы две сплетницы подавились своими языками. И все это исполнилось. Тэффи горестно иронизирует: неизвестно, какие беды обрушились бы на человечество, если бы рак не сдох, ибо жадные до прибыли американцы все время понуждали его свистеть. По мысли писательницы, никакие великие открытия, никакой революционный переворот не спасут человечество от пошлости и глупости, и только смех может одержать победу над человекообразными.

В своих рассказах Тэффи иронизирует над слабостями человекообразных, отсутствием логики в их поведении, над тщетными усилиями пробраться «в человеки». Ее юмор окрашивается грустью и печалью, комическое все чаще сближается с трагическим. В отличие от «краснощекого юмора» Аверченко по своему элегическому тону и глубине психологического подтекста он напоминает смех Чехова. Сравним два рассказа: «Даровой конь» Тэффи и «Роковой выигрыш» Аверченко. На первый взгляд они очень похожи: герой Аверченко писец Еня Плинтусов выигрывает в лотерею корову, акцизный чиновник Уткин в рассказе Тэффи — лошадь. Оба они не знают, что делать с «живыми призами», и эта ситуация становится источником целой цепи смешных и грустных событий, описываемых далее.

Однако тема «маленького человека», характерная для русской литературы XIX века, раскрывается в этих рассказах по-разному. Аверченко занимает анекдотический случай с Еней сам по себе. Он не скупится на юмористические детали, рисуя ссору героя с невестой, которая не хочет идти гулять рядом с коровой, реакцию мальчишки на улице («Коровичий сын свою маму спать ведет!»), беспредельное изумление жильца и хозяина дома, увидевших, что Еня привел корову в свою комнату. Понимая, что ни один здравомыслящий человек не сделает так, Аверченко даже оговаривается: «Может быть, весь мир нашел бы этот поступок Ени удивительным, вздорным, ни на что не похожим. Весь мир, кроме самого Ени да, пожалуй, коровы».

Веселый смех, который рождается во время чтения рассказа, основан на чувстве читательского превосходства. Сравнивая себя с героем, он думает: «Я бы так не сделал!», «Я бы поступил умнее: взял бы деньги и пошел гулять с невестой». Но Аверченко настаивает на своем, ибо неправдоподобный случай для него лишь «ключ к музыкальной пьесе». Еня никак не может оставить корову, ведь она его собственная, а у «маленького человека» никогда не было собственности. Обращаясь к читателю, Аверченко поясняет: «Корова — это ключ к музыкальной пьесе. Понятно, что в этом ключе и должна разыграться вся пьеса…»

Писатель пытается передать музыку жизни, ее блеск и полноту, потому из любого пустяка он делает музыкальную пьесу, то есть юмористический рассказ. При этом ему более важна оркестровка, чем жизненное правдоподобие. В конце рассказа он пишет: «И призадумался Еня над тщетой всего земного: вчера у Ени было все: корова, жилище и любимая девушка, а сегодня все потеряно…» Корову украли, из дома выгнали, девушка ушла навсегда. Анекдотический случай для Аверченко — одна из многочисленных шуточек злодейки судьбы, с которой ничего не поделаешь. Его смех — это юмор абсурда.

Тэффи никогда не разговаривает с читателем в открытую, не убеждает его, а подводит к выводам самого. Вся система художественных образов, психологический подтекст, авторская ирония наводят на мысль, лежащую в основе рассказа. В «Даровом коне» это мысль о суетности жизни, о бессмысленности мелкого честолюбия, о тине мелочей, засасывающей человека. Уткин оказывается в трагикомическом положении: он отказывает себе во всем, чтобы накормить и сберечь лошадь. Обладание ею возвышает его в собственных глазах и в глазах окружающих. Счастливый выигрыш для него, мелкого чиновника, — улыбка судьбы. Поэтому лошадь становится символом честолюбивых мечтаний, надеждой «маленького человека» на какую- то иную жизнь.

Смешные поступки Уткина, обусловленные его желанием хоть как-то выделиться из толпы, характерны для мелкого провинциального чиновника, то есть социально обоснованы. Комизм рассказа строится на глубинном обнажении психологии героя. Внутренняя логика событий неумолимо ведет к финалу: Уткин никак не может освободиться от лошади. Его «съела» не она, а та система общественных отношений, при которой он вынужден изо всех сил тянуться, чтобы быть «на уровне», соответствовать той роли, которую играет. Тэффи показывает это с помощью психологического подтекста, передающего тончайшие нюансы настроений и чувств героя.

Иногда в ее рассказах роль катализатора мысли играет последняя фраза. Рассказ «Дураки» Тэффи начинает с посылки: «Кажется, будто все понимают, что такое дурак и почему дурак чем дурее, тем круглее», а потом доказывает, что вопрос сложнее, чем кажется. В сатирической лекции о дураках она разбирает все их достоинства и недостатки и приходит к выводу, что есть особая разновидность — дураки набитые. Это те, кто всю жизнь учится, но все, что в них набивают, непременно вываливается обратно. Кажется, что писательница одобряет дурака: он хорошо устраивается в жизни, он удобен и приличен, его даже выбирают в председатели разных обществ и представители чьих-нибудь интересов. Во всех жизненных ситуациях он руководствуется тремя аксиомами: «здоровье дороже всего», «были бы деньги», «с какой стати» и постулатом «так уж надо».

Но читатель, даже соглашаясь кое в чем с писательницей, постоянно чувствует ее тонкую иронию: «Вся душа дурака словно облизана широким коровьим языком. Кругло, гладко. Нигде не зацепит». И словно прозрение — финал рассказа: круг, замкнутый дураком в политике, науке или искусстве время от времени прорывается, если кто-то почувствует: «О, как жутко! О, как кругла стала жизнь! И прорвет круг!» Последние фразы, звучащие как философское обобщение, высвечивают истинное отношение Тэффи к глупости. Она обыгрывает слово «круглый» (круглый дурак, круглые мысли, круглая жизнь), чтобы остроумно разоблачить мещанство, которое побеждает в жизни.

«О, как жутко!» — подтекст многих произведений Тэффи, внешне забавных, внутренне глубоко трагичных. В сборниках «И стало так» (1912), «Карусель» (1913), «Дым без огня» (1914), «Житье-бытье» (1916), «Неживой зверь» (1916) комическое тесно сплетается с трагическим, мягкий добрый юмор сменяется горькой иронией и сарказмом. Раскрывая трагедию тусклого обывательского существования без идеалов и надежд, Тэффи обнажает ложь, пустоту, мелочность, фальшь, скрытые под фасадом благопристойности и внешнего приличия.

Она создает цикл иронических рассказов о человеческих страстях и пороках. Ложь, по определению Тэффи, — «сокровище земли», ибо она концентрирует массу напрасно пропадающей вральной энергии, дурак — «зародыш конца мира», лень — двигатель прогресса. Человеку лень было рыть землю руками, и он придумал лопату, лень ходить пешком, и он изобрел паровоз. Отсюда — сатирическое умозаключение, что лень — лучшее природное качество, «мать всей культуры». Разумеется, все эти умозаключения нельзя принимать всерьез. Лень, глупость, жадность, подлость, замешанная на лжи, и прочие человеческие пороки заставляют писательницу усомниться в самом человеке и вызывают ее отчаянный возглас: «О, как жутко!»

Особенно тонко Тэффи чувствует души детей и показывает их маленький мирок с доброй и светлой улыбкой. В ее рассказах, как и у Аверченко, много автобиографических черт. «Мой первый Толстой» — это ее знакомство с «Войной и миром», детская влюбленность в князя Андрея Болконского и даже ревность к Наташе Ростовой. В рассказе «Счастливая» две Тэффи: маленькая девочка, душа которой разрывается от счастья при виде конки, и взрослая женщина, у которой та же конка вызывает совсем другие чувства. «Любовь и весна» — рассказ со слов ее дочери Гули Бучинской, а в рассказах «Чертик в баночке», «Троицын день», «Брат Сула», «Валя», «О нежности» легко узнается сама Тэффи и ее сестры. Общую тему этих рассказов можно определить как сопоставление светлого детства и суровой взрослой жизни, где умирают все иллюзии и ожесточается душа.

Лучшая книга дореволюционных рассказов Тэффи «Неживой зверь» пронизана трагическим ощущением неблагополучия жизни. В предисловии она даже предупредила читателя, что в книге много невеселого, чтобы ее не упрекали за отсутствие беззаботного смеха. Одиноки и беззащитны маленькие герои Тэффи, которым так не хватает внимания взрослых и домашнего тепла. С удивительным проникновением в душу ребенка писательница рисует в рассказе «Неживой зверь» переживания девочки Кати, у которой постоянно ссорятся мама с папой. Ее единственным другом становится «неживой зверь», игрушечный баран с мягкой шерсткой и доброй мордочкой. Ласковый зверь противопоставлен живым, но жестоким «лисьим бабам», матери «с птичьим личиком», которая давно с Катей не разговаривала, так как занималась только собой и своими романами, учительнице, похожей на старого цепного пса («даже около глаз были у нее какие-то желтые подпалины, а голову поворачивала она быстро и прищелкивала при этом зубами, словно муху ловила»).

Прием противопоставления звериного мира взрослых игрушечному, иллюзорному, но доброму миру ребенка позволяет писательнице показать пропасть, разделяющую Катю и окружающих людей. Трагедия девочки в том, что она так же беззащитна, как баран, которого терзают крысы. Сопоставление звериного и человеческого, которое мы находим во многих рассказах Тэффи, часто оказывается не в пользу людей. Повествуя о жизни старого льва и львицы в цирке, где их безжалостно мучает злой и грубый дрессировщик, Тэффи называет зверей «стариком и старухой», а человека — зверем.

В рассказе «Пар» легкомысленной и пустой актрисе Арвидовой противопоставлена ее собачка Тяпка, преданное и любящее существо, способное на глубокие, поистине человеческие чувства. Та же мысль в рассказе «О вечной любви». Герой, хвастающийся, что знал вечную любовь, в итоге убеждает читателя, что его история — лишь свидетельство эгоизма и легкомыслия человека, которому очень быстро надоела его возлюбленная. А вот голубь не смог жить после смерти своей голубки и вел себя так самоотверженно, что человеку можно было бы только поучиться.

В сборнике «Неживой зверь» явственно проглядывает положительный идеал Тэффи, общий для большинства сатириконцев: дети — звери — природа — народ. Она рисует колоритные фигуры людей из народа: деревенские бабы, кухарки, прачки, няньки, кучера. Можно только удивляться, как могла писательница, утонченная светская дама, красавица и эстетка, так почувствовать психологию простого человека, вжиться в его образ, мастерски передать его склад ума, народный говор, бытовое просторечие.

Возьмем хотя бы рассказ «Потаповна», героиня которого, пожилая кухарка, собирается замуж за человека старше себя. Их брак будет основан не на любви и взаимном уважении, а на простом расчете: кто первым умрет. Тогда второй сможет воспользоваться его имуществом. Писательница не осуждает Потаповну и ее жениха, никак не высказывает своего отношения к ним, она просто высвечивает их души и мысли с помощью доброго и одновременно грустного смеха. Она как бы говорит читателю: «Да, такова жизнь, таковы люди, и мы не вправе судить их».

Тэффи не идеализирует своих героев. Они такие, как в жизни: озабоченные каждодневными проблемами, задавленные тяжелой работой, далекие от господ и по уровню культуры и по своим интересам. Но она чувствует кровное родство с ними и старается заметить ту искорку добра и красоты, которая есть в деревенской девке Ганке, в бабе Матрене, пожалевшей подстреленного зайца, или в стариках, живущих в тихой заводи и охраняющих барское добро. Потом, в эмиграции, ей будет так не хватать простого русского человека, что она вспомнит и о деревенских странниках, и о работницах в родном имении, и о няньках, кухарках, прачках, встречавшихся на ее пути. И напишет рассказ «Воля», где свое, русское, противопоставлено чужому, европейскому, и даже французская «свобода» не может заменить той воли, которая бывает только на родине и слышится в журавлиных криках. Природа, созвучная настроениям человека, врачующая душу и тело, станет постоянным мотивом ее позднего творчества.

В 1918 году вместе с Аверченко и группой актеров Тэффи уехала из революционного Петербурга на гастроли. Она не собиралась эмигрировать, но так и не смогла перешагнуть через струйку крови, которую увидела у ворот комиссариата. «Шарманка сатаны» закрутила ее на юге. Мелькали, как в карусели, города: Гомель, Киев, Одесса, Екатеринодар, Ростов-на-Дону, Кисловодск… В аллегорическом рассказе «На скале Гергесинской», написанном в Одессе в 1919 году, она призналась, что для нее, как и для многих россиян, невозможно было принять большевистский мир, где «нет религии, нет закона, нет обычая и определенного (хотя бы тюремного, каторжного уклада)», а люди обращены в «рычаги, ремни, винты, колеса и приводы великой машины».

Расставание с родиной оказалось для Тэффи настоящей трагедией. Она писала в своих «Воспоминаниях»: «Дрожит пароход, стелет черный дым. Глазами, до холода в них раскрытыми, смотрю. И не отойду. Нарушила свой запрет и оглянулась. И вот, как жена Лота, застыла, остолбенела навеки и веки видеть буду, как тихо, тихо уходит от меня моя земля». В Париже, где вскоре оказалась Тэффи, она проживет более тридцати лет, напишет много книг, станет всеобщей любимицей в эмиграции, но все время будет слышать тот «черный бесслезный плач», который раздавался на набережной в день ее отъезда. На корабле по пути в Константинополь она напишет стихотворение, ставшее широко известным как «Песня о родине» в исполнении А. Вертинского:

К мысу радости, к скалам печали ли,
К островам ли сиреневых птиц —
Все равно, где бы мы ни причалили,
Не поднять мне тяжелых ресниц.

В эмиграции голос Тэффи зазвучал грустно и тревожно, а смех окрасился нотами тоски по родине. Герой рассказа «Ке фер?» — русский генерал-беженец, в котором узнается Н. А. Лохвицкий, старший брат писательницы, командующий Экспедиционным корпусом во Франции во время Первой мировой войны. Несмотря на то что он давно и хорошо знаком с французской жизнью, эмиграция даже для него — трагедия. Оказавшись на площади Согласия и посмотрев на говорливую парижскую толпу, он произнес: «Все это, конечно, хорошо, господа! Очень даже все хорошо. А вот… ке фер? Фер-то ке? »

Извечный русский вопрос, мучивший не одно поколение интеллигенции, — «что делать?», звучит комически во французском переводе, тем более в перевернутом виде: «Делать-то что?» Оказавшись во Франции, так называемые лерюссы (русские) стали жить странной, ни на что не похожей жизнью. Боевые офицеры работали шоферами, генералы — швейцарами, светские дамы модистками и вышивальщицами. Иногда открывались русские рестораны и трактиры, где брюнеты исполняли цыганские песни и танцы, а блондины — украинские. Они не смешивались с французами, а жили обособленно, либо в квартале Пасси, либо на Ригвоше.

В своих рассказах Тэффи с блистательным остроумием описывает жизнь эмигрантского «городка» внутри Парижа и странное племя лерюссов, населяющее его: «Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, лотом Сеной, а когда основался на ней городишко, жители стали называть ее «ихняя Невка» . Но старое название все-таки помнили, на что указывает существовавшая поговорка: -«Живем, как собаки на Сене, — худо!» Горестная ирония сочетается в эмигрантских рассказах писательницы с трогательной жалостью и нежностью. Ей чужда характерная для Аверченко обида белогвардейца на историю. Более того, она порой очень зло высмеивает тех, кто и в Париже «спасает родину от большевиков» и спекулирует на патриотических чувствах простых людей. Такие рассказы Тэффи, как «Ке фер?» и «Городок», понравились В. Ленину и были перепечатаны в 1920 году в газете «Правда».

В эмиграции Тэффи написала более десяти книг: «Рысь» (1923), «Городок» (1927), «Книга июнь» (1931), «Ведьма» (1936), «О нежности» (1938), «Все о любви» (1946), «Земная радуга» (1952) и др. В этих произведениях раскрывается трагедия русской эмиграции, воскресают забытые картины жизни на родине и «типы прошлого», мир славянских мифов и поверий, нарисованы живые образы детей и животных, поэтические картины природы, но более всего в них откровенных авторских раздумий о жизни и мире, о собственной судьбе. Смех Тэффи окрашен светлой печалью, осложнен философскими размышлениями о коренных проблемах бытия. Из ужаса жизни, по мнению писательницы, ведут пять путей: религия, наука, искусство, любовь и смерть. Она верит в теорию «мировой души», общей для всего живого, воспевает такие общечеловеческие ценности, как любовь, сострадание, нежность, чуткость к ближним, умение прощать.

В 1930—1940-х годах Тэффи все дальше уходит от светлого чеховского юмора, характерного для дореволюционных рассказов, и от гоголевского «смеха сквозь слезы». Подтекст ее рассказов, как правило, грустен, а концовки трагичны: крах всех надежд, взрыв отчаяния, самоубийство, смерть. Раздумья о смерти, иллюзия счастья, жертвенная любовь — вот основные темы ее поздних книг. «Всю жизнь люди вертятся, как собака за хвостом, прежде чем улечься», — горестно иронизирует она. И пишет в одном из писем другу: «Все мои сверстники умирают, а я все чего-то живу. Словно сижу на приеме у дантиста, а он вызывает пациентов, явно путая очередь, а мне неловко сказать, и сижу, усталая, злая…» И еще ему же: «Анекдоты смешны, когда их рассказывают. А когда их переживают, это трагедия. И моя жизнь — это сплошной анекдот, т. е. трагедия».

Тэффи скончалась 6 октября 1952 года и похоронена в предместье Парижа на русском кладбище Сен Женевьев де Буа неподалеку от И. Бунина. В могилу она просила положить маленький кипарисовый крестик, который когда-то привезла из Соловецкого монастыря. Незадолго до смерти она сказала дочери: «Думаю, что в моих произведениях я правильно поняла детскую психологию и поняла также животных и их переживания». Рассказы Тэффи о детях и для детей написаны большим мастером слова, поэтому они пережили свое время. Один из критиков писал: «Тэффи-юмористка — культурный, умный, хороший писатель. Серьезная Тэффи — неповторимое явление русской литературы, подлинное чудо, которому через сто лет будут удивляться».

Выдержал испытание временем и смех Саши Черного. Под этим псевдонимом выступал в литературе талантливый поэт и прозаик Александр Михайлович Гликберг. Он родился 1 октября 1880 года в Одессе, в семье провизора, детство провел на Украине, учился в Житомире и там же начал печататься в газете «Волынский вестник». Всероссийская известность пришла к нему после того, как в «Сатириконе» он стал одним из поэтических лидеров. Из номера в номер в журнале появлялись его хлесткие остроумные сатиры из циклов «Всем нищим духом» и «Быт». Их герой — либеральный интеллигент, протрубивший «отбой» революционным идеям и сменивший яркую одежду на засаленный домашний халат. Рисуя его портрет, Саша Черный предельно ироничен. Интеллигент, храпящий на диване, «страшно и тупо устал» от того, что похоронил все надежды, он ни во что больше не верит и не хочет ничего читать. Вокруг него «на полу вороха неразрезанных книжек и разбитых скрижалей куски». Сатирическое разоблачение ренегатствующей интеллигенции усиливается тем, что сатира звучит как лирическая исповедь, интимная жалоба, произносимая от первого лица. Саша Черный как будто и сам подчиняется обывательской стихии, засосавшей героя:

И сказал я, краснея, тоскуя и злясь:
«Брат! Подвинься немножко».

Разоблачая «всех нищих духом», Саша Черный искренен и беспощаден. Обывательский быт, разросшийся до размеров бытия, предстает в его сатирах омерзительным и страшным:

Семья — ералаш, а знакомые — нытики,
Сплошной карнавал мелюзги.
От службы, от дружбы, от прелой политики
Безмерно устали мозги.

В Петербурге, который описывает поэт, «по улицам шляется смерть», выбирая все новые и новые жертвы, а рядом с ней еще более страшная «духовная смерть свирепеет и сослепу косит, пьяна и сильна». Герой Саши Черного безмерно устал от бессмысленных разговоров о политике, от заседаний бездарной Думы, от скандалов и пустых споров, от поисков истины. Мир кажется ему огромным и грязным домом сумасшедших, а будущее беспросветно-темным.

Выступив как рыцарь духа в борьбе с безнравственностью, Саша Черный, как и другие сатириконцы, видит главного врага в Пошлости, портрет которой рисует в одноименном стихотворении:

Она в родстве и дружбе неизменной
С бездарностью, нахальством, пустяком.
Знакома с лестью, пафосом, изменой
И, кажется, в амурах с дураком.
Ее не знают, к счастью, только… Кто же?
Конечно, дети, звери и народ.
Одни — когда со взрослыми не схожи,
А те — когда подальше от господ.

В 1910 году вышла первая книга «Сатир» Саши Черного, а в 1911-м вторая, которая называлась «Сатиры и лирика». В ней наряду с разоблачением обывателя и резкой критикой пошлости были слышны лирические ноты в изображении природы и русской деревни. В предреволюционные годы писателя все больше занимает детская тема. Мир детских переживаний с его нравственной чистотой, наивностью, свежестью и яркостью восприятия воплощал для Саши Черного идеал прекрасного «естественного» человека, свободного от пошлости взрослой жизни.

С 1914 года Саша Черный стал выступать в литературе как детский писатель: писал сказки и рассказы для детских альманахов «Жар-птица» и «Елка», стихотворения, впоследствии собранные в книге «Детский остров» (1921), выпустил художественное пособие для обучения детей грамоте «Детская азбука». Он как бы спрятался на «детский остров» от тревог и забот действительности, которая становилась все более суровой. Писатель прекрасно понимал интересы детей, сам жил их маленькими печалями и радостями и всегда ощущал свою принадлежность к иному, не взрослому миру. В стихотворении «Настроение» он писал:

Ли-ли. Мне скучно взрослым быть
Всю жизнь до самой смерти
И что-то нудное пилить
В общественном концерте.

После октября 1917 года Саша Черный с женой уехал в Литву, а в марте 1920 года в Германию. Так начались горестные эмигрантские странствия, в которых его могли утешить лишь три радости: «дети, звери и народ». Первая книга, вышедшая за рубежом, была сборником «Детский остров». Задорные и озорные, нежные и лирические стихи повествовали о детях, с которыми дружески беседует автор. Он описывает их игры и заботы: катание на коньках, игру в цирк, суету вокруг замерзшей во дворе снежной бабы. Живые детские голоса звучат в книге, перебивая друг друга. Образы детей раскрываются с помощью монолога, диалога и даже вопросов мальчика-«приставалки»:

Отчего у мамочки на щеках две ямочки?
Отчего у кошки вместо ручек ножки?
Отчего шоколадки не растут на кроватке?

Автор прекрасно знает детскую психологию, бережно и любовно относится к внутреннему миру детей. В общении с ними наиболее полно раскрывается его душа — душа большого и доброго ребенка. Во втором разделе «Детского острова» Саша Черный с не меньшей любовью и талантом описал четвероногих друзей ребят: хрюшку и жеребенка, преданного пса Арапку, хитрого лакомку кота и умную грустную мартышку. Детский мирок отразился в этой книге во всем разнообразии и полноте.

Поселившись в Берлине, потом в Риме и, наконец, в Париже, А. Черный (так теперь стал подписываться автор) не потерял присущей ему детскости. Более того, именно в эмиграции он раскрылся как замечательный детский писатель. Достаточно перечислить книги, которые он написал для русских детей: «Сон профессора Патрашкина» (1924), «Дневник фокса Микки» (1927), «Кошачья санатория» (1928), « Чудесное лето» (1929), «Серебряная елка» (1929), «Белка-мореплавательница» (1933) и др. Воспоминания о собственном детстве, о «самом страшном», что случилось с ним в гимназии, об учебнике физики, который помог выпутаться из затруднительного положения, соседствовали в этих рассказах с описаниями жизни эмигрантских детей («Патентованная краска», «Тихая девочка», «Буйабес»). Тут же рассказы о животных: белке, которая нечаянно оказалась в лодке и уплыла в море от родного дупла, «гениальном осле», освоившем вместе с детьми катание на гигантских шагах, и др.

А. Черный всеми силами пытается напомнить детям, растущим в чужой стране, о России, рассказать об ее истории и культуре, о великих людях прошлого. Учась во французских школах, общаясь со сверстниками на другом языке, они неминуемо забывали родную речь. Поэтому А. Черный издает антологию «Радуга», где собраны лучшие стихи русских поэтов, сборник «Молодая Россия», альманах «Русская земля», задумывает детский сборник «Цветень». Он писал А. Куприну: «Хотелось бы все-таки для русских детей еще что-нибудь состряпать, они тут совсем отвыкают от русского языка, детских книг мало, а для них писать еще можно и нужно…»

«Состряпал» он замечательную книгу «Дневник фокса Микки», в которой рассказал о своей любимой собаке. Он уверяет, что собаки так умны, что могут сами вести дневник.

Умение вжиться в образ своих героев, будь то дети, звери или простой человек, А. Черный продемонетрировал в последней книге, вышедшей уже после его смерти, — «Солдатские сказки». Ее герой — человек из народа, русский солдат, которого писатель близко узнал в годы Первой мировой войны. Рядовой из вольноопределяющихся, он служил в санитарной части Пятой армии под Варшавой. В госпиталь, расположенный в здании Варшавского университета, доставляли тяжелораненых, обмороженных, отравленных немецкими газами солдат. В лазарете или в солдатской казарме, часто беседуя с простыми солдатами, писатель оценил их выдержку и находчивость, спокойное мужество и завидную выносливость.

Через много лет во Франции он вспомнил эти беседы и написал цикл сказок, воскресив реальный мир солдатской жизни в годы Первой мировой войны. Остросюжетные, увлекательные, блистательно остроумные, они написаны в форме сказа и напоминают произведения Н. Лескова, в том числе знаменитый сказ о Левше, подковавшем блоху. Герои А. Черного похожи на бравого солдата из русских народных сказок, который в огне не горит и в воде не тонет. Он находчив и смел, умен и добродушен, легко справляется со всякой нечистью и одолевает любого врага.

Герой рассказа «Замиритель» придумывает способ выкрасть немецкого императора Вильгельма и покончить с войной. В сказках «Солдат и русалка», «Армейский спотыкач», «Королева — золотые пятки» он обманывает лукавую русалку, выгоняет леших и прочую погань, спасает королеву, которую заколдовал домовой. Одного он не может: терпеть барские затеи и подчиняться барыниным каблучкам («Катись горошком»). В сказке «Кабы я был царем» герой никак не может свыкнуться с жизнью во дворце и приказывает самого себя в рядовые «разжаловать да в свою роту тую ж минуту откомандировать».

Все «Солдатские сказки» подчинены замыслу А. Черного — озарить серые эмигрантские будни веселым и беззаботным смехом, увести читателя из тесной парижской квартиры на островок юмора и веселой выдумки. Это не столько сказки, сколько солдатские байки и по- брехушки, рассказанные колоритным языком на привале или в лазарете. Их достоинство в непринужденной манере повествования, в передаче живой и бойкой солдатской речи. Все события, о которых повествуется в сказках, пропущены сквозь призму жизненного опыта и личности рассказчика — простого русского человека.

Вот как он рассуждает о беспечной жизни королевы: «Паек ей шел королевский, полный, что хошь, то и заказывай. Хоть три куска сахару в чай клади». У лешего из сказки «Армейский спотыкач» «харч был готовый», а поганую нечисть в лесу солдат смог одолеть толь* ко крепкой настойкой с махоркой и мухоморами. В сказке «Кому за махоркой идти» оказывается, что самая неправдоподобная история не может сравниться с действительной жизнью солдат и офицеров.

Народная речь, пересыпанная солеными солдатскими шуточками, слышится в каждой сказке. Повествование, как правило, идущее от первого лица, порой сопровождается репликами рассказчика: «Не перебивайте-ка, братцы!», «Дале что ж и говорить!». Рассказ часто дополняется комментарием: «Расписки не давал, ан честь в трубу не сунешь», «Съел он блин, даже в маслице не омакнувши», «Как у нас, братцы, говорится, приданое на грядке, а увечье на спине», «Известно, не бывает поля без ржи, слухов без лжи», «Вздулся волдырь да и лопнул!», «Кто их там, чертей, разберет, братцы»…

В сказках А. Черного солдат-рассказчик и сам автор не сливаются. Рассказчик, бывший крестьянин, живет общей солдатской жизнью, думает и поступает, мучается и радуется вместе со всеми. Образ автора нигде не выступает на первый план. Он мелькает только в сказке «Кавказский черт», которая является солдатским пересказом поэмы Лермонтова «Демон». Герой вспоминает «сказку про кавказского черта», которую читал им на маневрах один вольноопределяющийся, то есть сам автор. А. Черный вспоминал: «Мне было поручено обучать грамоте солдат в учебной команде, что я и делал с большим удовольствием — целые два года».

В солдатском пересказе текст «Демона» превращается в раешник, щедро расцвеченный солдатским юмором и разговорной народной речью. Вот как звучит знаменитый монолог Демона «Клянусь я первым днем творенья»: «Клянусь своим страстным позором и твоим чернооким взором, клянусь Арарат-горой и твоей роскошной чадрой, что от всей своей дикой подлости дочиста отрекаюсь, буду жить честно, в эфирах с тобой купаться будем, и все твои капризы сполнять обещаюсь даже до невозможности». Мастерство стилизации и эффект подлинности в «Солдатских сказках» настолько велики, что часто трудно отличить народные пословицы и поговорки от сочиненных писателем: «Солдатское слово — не олово», «Чей бы бычок ни скакал, а у девки дите!», «Ждучи лосины, поглодаешь осины», «За бритого двух небритых дают», «Около хвоста меду не ищут», «Чтоб тебе ежа против шерсти родить!».

Герои многих сказок А. Черного, как и положено русскому человеку, — правдоискатели. В сказке «Правдивая колбаса» солдат подсовывает злому фельдфебелю «средствие», съев которое тот начинает резать правду- матку в лицо начальству. Лукашка из сказки «Мирная война» внушает королям двух враждующих королевств, что лучше всего правда мирного сосуществования и можно покончить с войной без кровопролития. За сказочными сюжетами часто просматриваются реальные жизненные ситуации. Герой сказки «Сумбур-трава» Федор Лушников придумывает, как бы сбежать из лазарета в родную деревню хоть на денек.

Главным достоинством «Солдатских сказок» является своеобразный язык, передающий особенности психологии простого русского человека, не унывающего даже в самых сложных условиях. Образ солдата, унесенный А. Черным в эмиграцию вместе с томиком Н. Лескова, оказался последней ниточкой, связывающей его с родиной. Одному из друзей он признался: «Все дальше с каждым днем мы от Родины, все туманнее образы, унесенные с собой, — жизнь и время стирают их и скоро совсем сотрут. Духовная смерть страшнее физической». Писатель спасался от духовной смерти с помощью веселого искреннего смеха и сам не раз признавался в этом:

И смех, волшебный алкоголь,
Наперекор земному аду,
Звеня, укачивает боль,
Как волны мертвую наяду.

Но смех не спас писателя от смерти физической. Летом 1932 года А. Черный с женой и фоксом Микки жили на юге Франции в небольшом курортном поселке Ла Фавьер. Август был очень жаркий, и на соседней ферме вспыхнул пожар. А. Черный бросился тушить, а когда помощь была уже не нужна, вернулся домой и скоропостижно скончался от сердечного приступа. Существует свидетельство, что, не пережив его смерти, фокс Микки прыгнул на кровать и тоже умер. И хотя очевидцы уверяют, что фокса отравили фермеры, у которых он воровал утят, хочется верить в легенду о его гибели.

Александр Михайлович Гликберг похоронен на небольшом сельском кладбище в департаменте Вар. Когда известие о его смерти пришло в Париж, Куприн написал: «И рыжая девчоночка лет одиннадцати, научившаяся читать по его азбуке с картинками, спросила меня под вечер: «Скажите, это правда, что моего Саши Черного больше уже нет?» И у нее задрожала нижняя губа. «Нет, Катя, — решился я ответить. — Умирает только тело человека, подобно тому, как умирают листья на дереве. Человеческий же дух не умирает никогда. Потому-то и твой Саша Черный жив и переживет всех нас, и наших внуков, и правнуков…»

Итак, перед вами рассказы трех сатириконских авторов, очень разных и вместе с тем единых в своем понимании роли и значения смеха в жизни человека. Для Аверченко юмор — это лекарство, с помощью которого можно врачевать душу, для Саши Черного — волшебный алкоголь, помогающий забыть о тяжелом и страшном. Тэффи всю жизнь верила, что «противление злу смехом» может изменить самого человека и его жизнь. Именно это сделало сатириконцев любимыми авторами миллионов читателей во всем мире, независимо от возраста и убеждений. Их рассказы нравились и царю Николаю II, и красным комиссарам, и белогвардейским офицерам, и маленьким детям. Популярность писателей до революции была колоссальной! Аверченко получал письма с просьбой помочь в самых затруднительных положениях, научить жить. Портрет Тэффи одна кондитерская фирма поместила на конфетах, которые хорошо раскупались. «Сатиры» Саши Черного за пять лет выдержали семь изданий.

В годы советской власти о сатириконцах забыли почти на полвека, так как писателям-эмигрантам не было места в нашей литературе. Только в 1960-х годах в СССР появились первые небольшие книжечки Аверченко, Тэффи и Саши Черного, а по-настоящему они пришли к российскому читателю лишь в самом конце XX века. Между Фем их место в истории русской литературы весьма значительно: сатириконцы были звеном, связавшим дореволюционную и советскую юмористику.

М. Зощенко, по собственному признанию, учился у Тэффи умению найти «прекрасно смешные слова». «Веселые устрицы» Аверченко, «человекообразные» Тэффи, «нищие духом» герои Саши Черного ожили в романах Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», на страницах советских сатирических изданий. Они и сегодня живы и будут жить до тех пор, пока существует и даже побеждает людей обывательская пошлость. Не будем писать ее с большой буквы, как это делал Аверченко, она того не заслуживает. Может быть, смех и вправду победит ее когда-нибудь, ведь юмор, по меткому определению Аверченко, — «это дар богов».



Страница сформирована за 2.96 сек
SQL запросов: 181