Страшнее всего было, когда Аптекаренок приходил купаться на камни в Хрустальную бухту.
Ходил он всегда один, несмотря на то что все окружающие мальчики ненавидели его и желали ему зла.
Когда он появлялся на камнях, перепрыгивая со скалы на скалу, как жилистый поджарый волчонок, все невольно притихали и принимали самый невинный вид, чтобы не вызвать каким-нибудь неосторожным жестом или словом его сурового внимания.
А он в три-четыре методических движения сбрасывал блузу, зацепив на ходу и фуражку, потом штаны, стянув заодно с ними и ботинки, и уже красовался перед нами, четко вырисовываясь смуглым, изящным телом спортсмена на фоне южного неба. Хлопал себя по груди и если был в хорошем настроении, то, оглядев взрослого мужчину, затесавшегося каким-нибудь образом в нашу детскую компанию, говорил тоном приказания:
— Братцы! А ну, покажем ему «рака».
В этот момент вся наша ненависть к нему пропадала — так хорошо проклятый Аптекаренок умел делать «рака».
Столпившиеся, темные, поросшие водорослями скалы образовывали небольшое пространство воды, глубокое, как колодец… И вот вся детвора, сгрудившись у самой высокой скалы, вдруг начинала с интересом глядеть вниз, охая и по-театральному всплескивая руками:
— Рак! Рак!
— Смотри, рак! Черт знает, какой огромадный! Ну и штука же!
— Вот так рачище!.. Гляди, гляди — аршина полтора будет.
Мужичище — какой-нибудь булочник при пекарне или грузчик в гавани, — конечно, заинтересовывался таким чудом морского дна и неосторожно приближался к краю скалы, заглядывая в таинственную глубь «колодца».
А Аптекаренок, стоявший на другой, противоположной скале, вдруг отделялся от нее, взлетал аршина на два вверх, сворачивался в воздухе в плотный комок, спрятав голову в колени, обвив плотно руками ноги, и, будто повисев в воздухе полсекунды, обрушивался в самый центр «колодца».
Целый фонтан — нечто вроде смерча — взвивался кверху, и все скалы сверху донизу заливались кипящими потоками воды.
Вся штука заключалась в том, что мы, мальчишки, были голые, а мужик — одетый и после «рака» начинал напоминать вытащенного из воды утопленника.
Как не разбивался Аптекаренок в этом узком скалистом колодце, как он ухитрялся поднырнуть в какие-то подводные ворота и выплыть на широкую гладь бухты — мы совершенно недоумевали. Замечено было только, что после «рака» Аптекаренок становился добрее к нам, не бил нас и не завязывал на мокрых рубашках «сухарей», которые приходилось потом грызть зубами, дрожа голым телом от свежего морского ветерка.
Пятнадцати лет отроду мы все начали «страдать».
Это — совершенно своеобразное выражение, почти не поддающееся объяснению. Оно укоренилось среди всех мальчишек нашего города, переходящих от детства к юности, и самой частой фразой при встрече двух «фрайеров» (тоже южное арго) было:
— Дрястуй, Сережка. За кем ты стрядаешь?
— За Маней Огневой. А ты?
— А я еще ни за кем.
— Ври больше. Что же ты, дрюгу боишься сказать, что ли ча?
— Да мине Катя Капитанаки очень привлекаеть.
— Врешь?
— Накарай мине Господь.
— Ну, значит, ты за ней стрядаешь.
Уличенный в сердечной слабости, «страдалец за Катей Капитанаки» конфузится и для сокрытия прелестного полудетского смущения загибает трехэтажное ругательство.
После этого оба друга идут пить бузу за здоровье своих избранниц.
Это было время, когда Страшный Мальчик превратился в Страшного Юношу. Фуражка его по-прежнему вся пестрела противоестественными изломами, пояс спускался чуть не на бедра (необъяснимый шик), а блуза верблюжьим горбом выбивалась сзади из-под пояса (тот же шик); пахло от Юноши табаком довольно едко.
Страшный Юноша Аптекаренок, переваливаясь, подошел ко мне на тихой вечерней улице и спросил своим тихим, полным грозного величия голосом:
— Ты чиво тут делаешь, на нашей улице?
— Гуляю… — ответил я, почтительно пожав протянутую мне в виде особого благоволения руку.
— Чиво ж ты гуляешь?
— Да так себе.
Он помолчал, подозрительно оглядывая меня.
— А ты за кем стрядаешь?
— Да ни за кем.
— Ври!
— Накарай меня Госп…
— Ври больше! Ну? Не будешь же ты здря (тоже словечко) шляться по нашей улице. За кем стрядаешь?
И тут сердце мое сладко сжалось, когда я выдал свою сладкую тайну:
— За Кирой Костюковой. Она сейчас после ужина выйдет.
— Ну, это можно.
Он помолчал. В этот теплый нежный вечер, напоенный грустным запахом акаций, тайна распирала и его мужественное сердце.
Помолчав, спросил:
— А ты знаешь, за кем я стрядаю?
— Нет, Аптекаренок, — ласково сказал я.
— Кому Аптекаренок, а тебе дяденька, — полушутливо-полусердито проворчал он. — Я, братец ты мой, стрядаю теперь за Лизой Евангопуло. А раньше я стрядал (произносить «я» вместо «а» — был тоже своего рода шик) за Маруськой Королькевич. Здорово, а? Ну, брат, твое счастье. Если бы ты что-нибудь думал насчет Лизы Евангопуло, то…
Снова его уже выросший и еще более окрепший жилистый кулак закачался у моего носа.
— Видал? А так ничего, гуляй. Что ж… всякому стрядать приятно.
Мудрая фраза в применении к сердечному чувству.
12 ноября 1914 года меня пригласили в лазарет прочесть несколько моих рассказов раненым, смертельно скучавшим в мирной лазаретной обстановке.
Только что я вошел в большую, уставленную кроватями палату, как сзади меня с кровати послышался голос:
— Здравствуй, фрайер. Ты чего задаешься на макароны?
Родной моему детскому уху тон прозвучал в словах этого бледного, заросшего бородой раненого. Я с недоумением поглядел на него и спросил:
— Вы это мне?
— Так-то, не узнавать старых друзей? Погоди, попадешься ты на нашей улице — узнаешь, что такое Ванька Аптекаренок.
— Аптекарев?!
Страшный Мальчик лежал передо мной, слабо и ласково улыбаясь мне.
Детский страх перед ним на секунду вырос во мне и заставил и меня и его (потом, когда я ему признался в этом) рассмеяться.
— Милый Аптекаренок? Офицер?
— Да.
— Ранен?
— Да. — И в свою очередь: — Писатель?
— Да.
— Не ранен?
— Нет.
— То-то. А помнишь, как я при тебе Сашку Ганнибоцера вздул?
— Еще бы. А за что ты тогда «до меня добирался»?
— А за арбузы с баштана. Вы их воровали, и это было нехорошо.
— Почему?
— Потому что мне самому хотелось воровать.
— Правильно. А страшная у тебя была рука, нечто вроде железного молотка. Воображаю, какая она теперь…
— Да, брат, — усмехнулся он. — И вообразить не можешь.
— А что?
— Да вот, гляди… — И показал из-под одеяла короткий обрубок.
— Где это тебя так?
— Батарею брали. Их было человек пятьдесят. А нас, этого… Меньше.
Я вспомнил, как он с опущенной головой и закинутой назад рукой слепо бросался на пятерых, и промолчал. Бедный Страшный Мальчик!
Когда я уходил, он, пригнув мою голову к своей, поцеловал меня и шепнул на ухо:
— За кем теперь стрядаешь?
И такая жалость по ушедшем сладком детстве, по книжке «Родное слово» Ушинского, по «большой перемене» в саду под акациями, по украденным пучкам сирени, — такая жалость затопила наши души, что мы чуть не заплакали.
ДЕНЬ ДЕЛОВОГО ЧЕЛОВЕКА
За все пять лет Ниночкиной жизни сегодня на нее обрушился, пожалуй, самый тяжелый удар: некто, именуемый Колькой, сочинил на нее преядовитый стихотворный памфлет.
День начался обычно: когда Ниночка встала, то нянька, одев ее и напоив чаем, ворчливо сказала:
— А теперь ступай на крыльцо — погляди, какова нынче погодка! Да посиди там подольше, с полчасика, — постереги, чтобы дождик не пошел. А потом приди да мне скажи. Интересно, как оно там…
Нянька врала самым хладнокровным образом. Никакая погода ей не была интересна, а просто она хотела отвязаться на полчаса от Ниночки, чтобы на свободе напиться чаю с сдобными сухариками.
Но Ниночка слишком доверчива, слишком благородна, чтобы заподозревать в этом случае подвох. Она кротко одернула на животе передничек, сказала: «Ну что ж, пойду погляжу», — и вышла на крыльцо, залитое теплым золотистым солнцем.
Неподалеку от крыльца, на ящике из-под пианино сидели три маленьких мальчика. Это были совершенно новые мальчики, которых Ниночка никогда не видела.
Заметив ее, мило усевшуюся на ступеньках крыльца, чтобы исполнить нянькино поручение — «постеречь, не пошел бы дождь», — один из трех мальчиков, пошептавшись с приятелем, слез с ящика и приблизился к Ниночке с самым ехидным видом, под личиной наружного простодушия и общительности.
— Здравствуй, девочка, — приветствовал он ее.
— Здравствуй, — робко отвечала Ниночка.
— Ты здесь и живешь?
— Здесь и живу. Папа, тетя, сестра Лиза, фрейлейн, няня, кухарка и я.
— Ого! Нечего сказать, — покривился мальчик. — А как тебя зовут?
— Меня? Ниночка.
И вдруг, вытянув все эти сведения, проклятый мальчик с бешеной быстротой завертелся на одной ножке и заорал на весь двор:
Нинка-Ниненок,
Серый поросенок,
С горки скатилась,
Грязью подавилась…
Побледнев от ужаса и обиды, с широко раскрытыми глазами и ртом, глядела Ниночка на негодяя, так порочившего ее, а он снова, подмигнув товарищам и взявшись с ними за руки, завертелся в бешеном хороводе, выкрикивая пронзительным голосом:
Нинка-Ниненок,
Серый поросенок,
С горки скатилась,
Грязью подавилась…
Страшная тяжесть налегла на Ниночкино сердце. О Боже, Боже! За что? Кому она стала поперек дороги, что ее так унизили, так опозорили?
Солнце померкло в глазах, и весь мир окрасился в самые мрачные тона. Она — серый поросенок? Она — подавилась грязью? Где? Когда? Сердце болело, как прожженное раскаленным железом, и жить не хотелось.
Сквозь пальцы, которыми она закрыла лицо, текли обильные слезы. Что больше всего убивало Ниночку — это складность опубликованного мальчишкой памфлета. Так больно сказано, что «Ниненок» прекрасно рифмуется с «поросенком», а «скатилась» и «подавилась», как две одинаково прозвучавшие пощечины, горели на Ниночкином лице несмываемым позором.
Она встала, повернулась к оскорбителям и, горько рыдая, тихо побрела в комнаты.
— Пойдем, Колька, — сказал сочинителю памфлета один из его клевретов, — а то эта плакса пожалится еще — нам и влетит.
Войдя в переднюю и усевшись на сундук, Ниночка с непросохшим от слез лицом призадумалась. Итак, ее оскорбителя зовут Колька… О, если бы ей придумать подобные же стихи, которыми она могла бы опорочить этого Кольку, с каким бы наслаждением она бросила их ему в лицо!.. Больше часа просидела она так в темном углу передней, на сундуке, и сердечко ее кипело обидой и жаждой мести.
И вдруг бог поэзии, Аполлон, коснулся ее чела перстом своим. Неужели?.. Да, конечно! Без сомнения, у нее на Кольку будут тоже стихи. И нисколько не хуже давешних.
О, первая радость и муки творчества!
Ниночка несколько раз прорепетировала себе под нос те летучие огненные строки, которые она швырнет Кольке в лицо, и кроткое личико ее озарилось неземной радостью. Теперь Колька узнает, как затрогивать ее.
Она сползла с сундука и, повеселевшая, с бодрым видом снова вышла на крыльцо.
Теплая компания мальчишек почти у самого крыльца затеяла крайне незамысловатую, но приводившую всех трех в восторг игру. Именно — каждый по очереди, приложив большой палец к указательному, так, что получалось нечто вроде кольца, плевал в это подобие кольца, держа от губ на четверть аршина. Если плевок пролетал внутри кольца, не задев пальцев, — счастливый игрок радостно улыбался.
Если же у кого-нибудь слюна попадала на пальцы, то этот неловкий молодой человек награждался оглушительным хохотом и насмешками. Впрочем, он не особенно горевал от такой неудачи, а, вытерев мокрые пальцы о край блузы, с новым азартом погружался в увлекательную игру.
Ниночка полюбовалась немного на происходившее, потом поманила пальцем своего оскорбителя и, нагнувшись с крыльца к нему, спросила с самым невинным видом:
— А тебя как зовут?
— А что? — подозрительно спросил осторожный Колька, чуя во всем этом какой-то подвох.
— Да ничего, ничего… Ты только скажи: как тебя зовут?
У нее было такое простодушное, наивное лицо, что Колька поддался на эту удочку.
— Ну, Колька, — прохрипел он.
— А-а-а… Колька…
И быстро, скороговоркой выпалила сияющая Ниночка:
Колька-Коленок,
Серый поросенок,
С горки скатился,
Подавился… грязью…
Тут же она бросилась в предусмотрительно оставленную ею открытою дверь, а вслед ей донеслось:
— Дура собачья!
Немного успокоенная, побрела она к себе в детскую. Нянька, разложив на столе какую-то матерчатую дрянь, выкраивала из нее рукав.
— Няня, дождик не идет.
— Ну и хорошо.
— Что ты делаешь?
— Не мешай мне.
— Можно смотреть?
— Нет, нет уж, пожалуйста. Поди лучше посмотри, что делает Лиза.
— А потом что? — покорно спрашивает исполнительная Ниночка.
— А потом скажи мне.
— Хорошо…
При входе Ниночки четырнадцатилетняя Лиза поспешно прячет под стол книгу в розовой обертке, но, разглядев, кто пришел, снова вынимает книгу и недовольно говорит:
— Тебе что надо?
— Няня сказала, чтоб я посмотрела, что ты делаешь.
— Уроки учу. Не видишь, что ли?
— А можно мне около тебя посидеть?.. Я тихо. Глаза Лизы горят, да и красные щеки еще не остыли после книги в розовой обертке. Ей не до сестренки.
— Нельзя, нельзя. Ты мне будешь мешать.
— А няня говорит, что я ей тоже буду мешать.
— Ну, так вот что… Пойди посмотри, где Тузик. Что с ним?
— Да он, наверное, в столовой около стола лежит.
— Ну вот. Так ты пойди посмотри, там ли он, погладь его и дай ему хлеба.
Ни одной минуты Ниночке не приходит в голову, что от нее хотят избавиться. Просто ей дается ответственное поручение — вот и все.
— А когда он в столовой, так прийти к тебе и сказать? — серьезно спрашивает Ниночка.
— Нет. Ты тогда пойди к папе и скажи, что покормила Тузика. Вообще, посиди там у него, понимаешь?
— Хорошо…
С видом домовитой хозяйки-хлолотунки спешит Ниночка в столовую. Гладит Тузика, дает ему хлеба и потом озабоченно мчится к отцу (вторая половина поручения — сообщить о Тузике отцу).
— Папа!
Папы в кабинете нет.
— Папа!
Папы нет в гостиной.
— Папа!
Наконец-то… Папа сидит в комнате фрейлейн, близко наклонившись к этой последней, держа ее руку в своей руке.
При появлении Ниночки он сконфуженно откидывается назад и говорит с немного преувеличенной радостью и изумлением:
— А-а! Кого я вижу! Наша многоуважаемая дочь! Ну, как ты себя чувствуешь, свет очей моих?
— Папа, я уже покормила Тузика хлебом.
— Ага… И хорошо, брат, сделала; потому они, животные эти, без пищи тово… Ну а теперь иди себе, голубь мой сизокрылый.
— Куда, папа?
— Ну… пойди ты вот куда… Пойди ты… гм! Пойди ты к Лизе и узнай, что она там делает.
— Да я уж только была у нее. Она уроки учит.
— Вот как… Приятно, приятно.
Он красноречиво глядит на фрейлейн, потихоньку гладит ее руку и неопределенно мямлит:
— Ну… в таком разе… пойди ты к этой самой… пойди ты к няньке и погляди ты… чем там занимается вышесказанная нянька…
— Она что-то шьет там.
— Ага… Да постой! Ты сколько кусков хлеба дала Тузику?
— Два кусочка.
— Эка расщедрилась! Разве такой большой пес может быть сыт двумя кусочками? Ты ему, ангел мой, еще вкати… Кусочка этак четыре. Да посмотри, кстати, не грызет ли он ножку стола.
— А если грызет, прийти и сказать тебе, да? — глядя на отца светлыми, ласковыми глазами, спрашивает Ниночка.
— Нет, брат, ты это не мне скажи, а этой, как ее… Лизе скажи. Это уже по ее департаменту. Да, если есть у этой самой Лизы этакая какая-нибудь книжка смешная с картинками, то ты ее, значит, тово… посмотри хорошенько, а потом расскажешь, что ты видела. Поняла?
— Поняла. Посмотрю и расскажу.
— Да это, брат, не сегодня. Рассказать можно и завтра. Над нами не каплет. Верно ведь?
— Хорошо. Завтра.
— Ну, путешествуй.
Ниночка путешествует. Сначала в столовую, где добросовестно засовывает Тузику в оскаленную пасть три куска хлеба, потом в комнату Лизы. — Лиза! Тузик не грызет ножку стола.
— С чем тебя и поздравляю, — рассеянно роняет Лиза, впившись глазами в книгу. — Ну, иди себе.
— Куда идти?
— Пойди к папе. Спроси, что он делает?
— Да я уже была. Он сказал, чтобы ты мне книжку с картинками показала. Ему надо завтра рассказать.
— Ах ты Господи! Что эта за девочка! Ну, на тебе! Только сиди тихо. А то выгоню.
Покорная Ниночка опускается на скамеечку для ног, разворачивает на коленях данную сестрой иллюстрированную геометрию и долго рассматривает усечения пирамид, конусов и треугольников.
— Посмотрела, — говорит она через полчаса, облегченно вздыхая. — Теперь что?
— Теперь? Господи! Вот еще неприкаянный ребенок. Ну, пойди в кухню, спроси у Ариши: что у нас нынче на обед? Ты видела когда-нибудь, как картошку чистят?
— Нет…
— Ну, пойди посмотри. Потом мне расскажешь.
— Что ж… пойду.
У Ариши гости: соседская горничная и посыльный «красная шапочка».
— Ариша, скоро будешь картошку чистить? .Мне надо смотреть.
— Где там скоро! И через час не буду.
— Ну, я посижу подожду.
— Нашла себе место, нечего сказать!.. Пойди лучше к няньке, скажи, чтоб она тебе чего-нибудь дала.
— А чего?
— Ну, там она знает чего.
— Чтоб сейчас дала?
— Да, да, сейчас. Иди себе, иди!
Целый день быстрые ножки Ниночки переносят ее с одного места на другое. Хлопот уйма, поручений по горло. И все самые важные, неотложные.
Бедная «неприкаянная» Ниночка!
И только к вечеру, забредя случайно в комнаты тети Веры, Ниночка находит настоящий приветливый прием.
— А-а, Ниночка! — бурно встречает ее тетя Вера. — Тебя-то мне и надо. Слушай, Ниночка… Ты меня слушаешь?
— Да, тетя. Слушаю.
— Вот что, милая… Ко мне сейчас придет Александр Семенович, ты знаешь его?
— Такой, с усами?
— Вот именно. И ты, Ниночка… (тетя странно и тяжело дышит, держась одной рукой за сердце) ты, Ниночка… сиди у меня, пока он здесь, и никуда не уходи. Слышишь? Если он будет говорить, что тебе спать пора, ты говори, что не хочешь. Слышишь?
— Хорошо. Значит, ты меня никуда не пошлешь?
— Что ты! Куда же я тебя пошлю? Наоборот, сиди тут — и больше никаких. Поняла?
— Барыня! Ниночку можно взять? Ей уже спать давно пора.
— Нет, нет, она еще посидит со мной. Правда, Александр Семеныч?
— Да пусть спать идет, чего там? — говорит этот молодой человек, хмуря брови.
— Нет, нет, я ее не пущу. Я ее так люблю…
И судорожно обнимает тетя Вера большими теплыми руками крохотное тельце девочки, как утопающий, который в последней предсмертной борьбе готов ухватиться даже за крохотную соломинку…
А когда Александр Семенович, сохраняя угрюмое выражение лица, уходит, тетя как-то вся опускается, вянет и говорит совсем другим, не прежним тоном:
— А теперь ступай спать, детка. Нечего тут рассиживаться. Вредно…
Стягивая с ноги чулочек, усталая, но довольная, Ниночка думает про себя в связи с той молитвой, которую она только что вознесла к Небу, по настоянию няньки, за покойную мать: «А что, если и я помру? Кто тогда все делать будет?»
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ ДЕНЬ У КИНДЯКОВЫХ
Одиннадцать часов. Утро морозное, но в комнате тепло. Печь весело гудит и шумит, изредка потрескивая и выбрасывая на железный лист, прибитый к полу на этот случай, целый сноп искр. Нервный отблеск огня уютно бегает по голубым обоям.
Все четверо детей Киндяковых находятся в праздничном, сосредоточенно-торжественном настроении. Всех четверых праздник будто накрахмалил, и они тихонько сидят, боясь пошевелиться, стесненные в новых платьицах и костюмчиках, начисто вымытые и причесанные.
Восьмилетний Егорка уселся на скамеечке у раскрытой печной дверки и, не мигая, вот уже полчаса смотрит на огонь.
На душу его сошло тихое умиление: в комнате тепло, новые башмаки скрипят так, что лучше всякой музыки, и к обеду пирог с мясом, поросенок и желе.
Хорошо жить. Только бы Володька не бил и, вообще, не задевал его. Этот Володька — прямо какое-то мрачное пятно на беспечальном существовании Егорки.
Но Володьке — двенадцатилетнему ученику городского училища — не до своего кроткого меланхоличного брата. Володя тоже всей душой чувствует праздник, и на душе его светло.
Он давно уже сидит у окна, стекла которого мороз украсил затейливыми узорами, и читает.
Книга — в старом, потрепанном, видавшем виды переплете, и называется она: «Дети капитана Гранта». Перелистывая страницы, углубленный в чтение Володя нет-нет да и посмотрит со стесненным сердцем: много ли осталось до конца? Так горький пьяница с сожалением рассматривает на свет остатки живительной влаги в графинчике.
Проглотив одну главу, Володя обязательно сделает маленький перерыв: потрогает новый лакированный пояс, которым подпоясана свеженькая ученическая блузка, полюбуется на свежий излом в брюках и в сотый раз решит, что нет красивее и изящнее человека на земном шаре, чем он.
А в углу, за печкой, там, где висит платье мамы, примостились самые младшие Киндяковы… Их двое: Милочка (Людмила) и Карасик (Костя). Они, как тараканы, выглядывают из своего угла и всё о чем-то шепчутся.
Оба еще со вчерашнего дня уже решили эмансипироваться и зажить своим домком. Именно — накрыли ящичек из-под макарон носовым платком и расставили на этом столе крохотные тарелочки, на которых аккуратно разложены: два кусочка колбасы, кусочек сыру, одна сардинка и несколько карамелек. Даже две бутылочки из-под одеколона украсили этот торжественный стол: в одной — «церковное» вино, в другой — цветочек, — всё как в первых домах.
Оба сидят у своего стола, поджавши ноги, и не сводят восторженных глаз с этого произведения уюта и роскоши.
И только одна ужасная мысль грызет их сердца: что, если Володька обратит внимание на устроенный ими стол? Для этого прожорливого дикаря нет ничего святого: сразу налетит, одним движением опрокинет себе в рот колбасу, сыр, сардинку и улетит, как ураган, оставив позади себя мрак и разрушение.
— Он читает, — шепчет Карасик.
— Пойди, поцелуй ему руку… Может, тогда не тронет. Пойдешь?
— Сама пойди, — сипит Карасик. — Ты девочта. Буквы «к» Карасик не может выговорить. Это для него закрытая дверь. Он даже имя свое произносит так:
— Тарасит.
Милочка со вздохом встает и идет с видом хлопотливой хозяйки к грозному брату. Одна из его рук лежит на краю подоконника. Милочка тянется к ней, к этой загрубевшей от возни со снежками, покрытой рубцами и царапинами от жестоких битв, страшной руке… Целует свежими розовыми губками.
И робко глядит на ужасного человека.
Эта умилостивительная жертва смягчает Володино сердце. Он отрывается от книги:
— Ты что, красавица? Весело тебе?
— Весело.
— То-то. А ты вот такие пояса видала?
Сестра равнодушна к эффектному виду брата, но, чтобы подмазаться к нему, хвалит:
— Ах, какой пояс! Прямо прелесть!..
— То-то и оно. А ты понюхай, чем пахнет.
— Ах, как пахнет!!! Прямо — кожей.
— То-то и оно.
Милочка отходит в свой уголок и снова погружается в немое созерцание стола. Вздыхает… Обращается к Карасику:
— Поцеловала.
— Не дерется?
— Нет. А там окно такое замерзнутое.
— А Егорта стола не тронет? Пойди и ему поцелуй руту.
— Ну вот еще! Всякому целовать. Чего недоставало!
— А если он на стол наплюнет?
— Пускай, а мы вытирем.
— А если на толбасу наплюнет?
— А мы вытирем. Не бойся, я сама съем. Мне не противно.
В дверь просовывается голова матери.
— Володенька! К тебе гость пришел, товарищ. Боже, какое волшебное изменение тона!
В будние дни разговор такой: «Ты что же это, дрянь паршивая, с курями клевал, что ли? Где в чернила убрался? Вот придет отец, скажу ему — он тебе пропишет ижицу. Сын, а хуже босявки!»
А сегодня мамин голос — как флейта. Вот это праздничек!
Пришел Коля Чебурахин.
Оба товарища чувствуют себя немного неловко в этой атмосфере праздничного благочиния и торжественности.
Странно видеть Володе, как Чебурахин шаркнул ножкой, здороваясь с матерью, и как представился созерцателю — Егорке:
— Позвольте представиться — Чебурахин. Очень приятно.
Как все это необычно! Володя привык видеть Чебурахина в другой обстановке, и манеры Чебурахина обыкновенно были иные.
Чебурахин обыкновенно ловил на улице зазевавшегося гимназистика, грубо толкал его в спину и сурово спрашивал:
— Ты чего задаешься?
— А что? — в предсмертной тоске шептал робкий «карандаш». — Я ничего.
— Вот тебе и ничего! По морде хочешь схватить?
— Я ведь вас не трогал, я вас даже не знаю.
— Говори: где я учусь? — мрачно и величественно спрашивал Чебурахин, указывая на потускневший, полуоборванный герб на фуражке.
— В городском.
— Ага! В городском! Так почему же ты, мразь несчастная, не снимаешь передо мной шапку? Учить нужно?
Ловко сбитая Чебурахиным гимназическая фуражка летит в грязь. Оскорбленный, униженный гимназист горько рыдает, а Чебурахин, удовлетворенный, «как тигр (его собственное сравнение), крадется» дальше.
И вот теперь этот страшный мальчик, еще более страшный, чем Володя, вежливо здоровается с мелкотой, а когда Володина мать спрашивает его фамилию и чем занимаются его родители, яркая горячая краска заливает нежные, смуглые, как персик, чебурахинские щеки.
Взрослая женщина беседует с ним, как с равным, она приглашает садиться! Поистине это Рождество делает с людьми чудеса!
Мальчики садятся у окна и, сбитые с толку необычностью обстановки, улыбаясь, поглядывают друг на друга.
— Ну, вот хорошо, что ты пришел. Как поживаешь?
— Ничего себе, спасибо. Ты что читаешь?
— «Дети капитана Гранта». Интересная!
— Дашь почитать?
— Дам. А у тебя не порвут?
— Нет, что ты! (Пауза.) А я вчера одному мальчику по морде дал.
— Ну?
— Ей-богу. Накажи меня Бог, дал. Понимаешь, иду я по Слободке, ничего себе не думаю, а он ка-ак мне кирпичиной в ногу двинет! Я уж тут не стерпел. Кэ-эк ахну!
— После Рождества надо пойти на Слободку бить мальчишек. Верно?
— Обязательно пойдем. Я резину для рогатки купил. (Пауза.) Ты бизонье мясо ел когда-нибудь?
Володе смертельно хочется сказать: «ел». Но никак невозможно… Вся жизнь Володи прошла на глазах Чебурахина, и такое событие, как потребление в пищу бизоньего мяса, никак не могло бы пройти незамеченным в их маленьком городке.
— Нет, не ел. А наверно, вкусное. (Пауза.) Ты бы хотел быть пиратом?
— Хотел. Мне не стыдно. Все равно пропащий человек…
— Да и мне не стыдно. Что ж, пират такой же человек, как другие. Только что грабит.
— Понятно! Зато приключения. (Пауза.) А я одному мальчику тоже по зубам дал. Что это, в самом деле, такое? Наябедничал на меня тетке, что курю. (Пауза.) А австралийские дикари мне не симпатичны, знаешь! Африканские негры лучше.
— Бушмены. Они привязываются к белым.
А в углу бушмен Егорка уже, действительно, привязался к белым:
— Дай конфету, Милка, а то на стол плюну.
— Пошел, пошел! Я маме скажу.
— Дай конфету, а то плюну.
— Ну и плюй. Не дам.
Егорка исполняет свою угрозу и равнодушно отходит к печке. Милочка стирает передничком с колбасы плевок и снова аккуратно укладывает ее на тарелку. В глазах ее долготерпение и кротость.
Боже, сколько в доме враждебных элементов… Так и приходится жить — при помощи ласки, подкупа и унижения.
— Этот Егорка меня смешит, — шепчет она Карасику, чувствуя некоторое смущение.
— Он дурат. Тат будто это его тонфеты.
А к обеду приходят гости: служащий в пароходстве Чилибеев с женой и дядя Аким Семеныч. Все сидят, тихо перебрасываясь односложными словами, до тех пор пока не уселись за стол.
За столом шумно.
— Ну, кума, и пирог! — кричит Чилибеев. — Всем пирогам пирог.
— Где уж там! Я думала, что совсем не выйдет. Такие паршивые печи в этом городе, что хоть на грубке пеки.
— А поросенок! — восторженно кричит Аким, которого все немного презирают за его бедность и восторженность. — Это ж не поросенок, а черт знает что такое.
— Да и подумайте: такой поросенок, что тут и смотреть нечего, — два рубли!! С ума они посходили там, на базаре! Кура — рубль, а к индюшкам приступу нет! И что оно такое будет дальше, прямо неизвестно.
В конце обеда произошел инцидент: жена Чилибеева опрокинула стакан с красным вином и залила новую блузку Володи, сидевшего подле.
Киндяков-отец стал успокаивать гостью, а Киндякова-мать ничего не сказала. Но по лицу ее было видно, что если бы это было не у нее в доме и был бы не праздник, она бы взорвалась от гнева и обиды за испорченное добро, как пороховая мина.
Как воспитанная женщина, как хозяйка, понимающая, что такое хороший тон, Киндякова-мать предпочла накинуться на Володю:
— Ты чего тут под рукой расселся! И что это за паршивые такие дети, они готовы мать в могилу заколотить. Поел, кажется, — и ступай. Расселся, как городская голова! До неба скоро вырастешь, а все дураком будешь. Только в книжки свои нос совать мастер!
И сразу потускнел в глазах Володи весь торжественный праздник, все созерцательно-восторженное настроение… Блуза украсилась зловещим темным пятном, душа оскорблена, втоптана в грязь в присутствии посторонних лиц, и главное — товарища Чебурахина, который тоже сразу потерял весь свой блеск и очарование необычности.
Хотелось встать, уйти, убежать куда-нибудь.
Встали, ушли, убежали. Оба. На Слободку.
И странная вещь: не будь темного пятна на блузке — все кончилось бы мирной прогулкой по тихим рождественским улицам.
Но теперь, как решил Володя, терять было нечего.
Действительно, сейчас же встретили трех гимназистов-второклассников.
— Ты чего задаешься? — грозно спросил Володя одного из них.
— Дай ему, дай, Володька! — шептал сбоку Чебурахин.
— Я не задаюсь, — резонно возразил гимназистик. — А вот ты сейчас макарон получишь.
— Я?
В голосе Володи сквозило непередаваемое презрение.
— Я? Кто вас от меня, несчастных, отнимать будет?
— Сам форсила несчастная!
— Эх! — крикнул Володя (все равно блуза уже не новая!), лихим движением сбросил с плеч пальто и размахнулся…
А от угла переулка уже бежали четыре гимназиста на подмогу своим…
— Что ж они, сволочи паршивые, семь человек на двух! — хрипло говорил Володя, еле шевеля распухшей, будто чужой губой и удовлетворенно поглядывая на друга затекшим глазом. — Нет, ты, брат, попробуй два на два… Верно?
— Понятно.
И остатки праздничного настроения сразу исчезли — его сменили обычные, будничные дела и заботы.
Под столом
Пасхальный рассказ
Дети, в общем, выше и чище нас. Крохотная история с еще более крохотным Димкой наглядно, я надеюсь, подтвердит это.
Какая нелегкая понесла этого мальчишку под пасхальный стол — неизвестно, но факт остается фактом: в то время как взрослые бестолково и безалаберно усаживались за обильно уставленный пасхальными яствами и питиями стол, Димка, искусно лавируя между целым лесом огромных для его роста колоннообразных ног, взял да нырнул под стол, вместе с верблюдом, половинкой деревянного яйца и замусленным краем сдобной бабы…
Разложил свои припасы, приладил сбоку угрюмого необщительного верблюда и погрузился в наблюдения…
Под столом — хорошо. Прохладно. От свежевымытого пола, еще не зашарканного ногами, веет приятной влагой.
А ног сколько! Димка начал считать, досчитал до пяти и сбился. Нелегкая задача!
Теткины ноги сразу заметны: они в огромных мягких ковровых туфлях — от ревматизма, что ли. Димка поцарапал ногтем крошечного пальчика ковровый цветок на туфле… Нога шевельнулась, Димка испуганно отдернул палец.
Лениво погрыз край потеплевшей от руки сдобной бабы, дал подкрепиться и верблюду, и вдруг — внимание его приковали очень странные эволюции лаковой мужской туфли с белым замшевым верхом.
Нога, обутая в эту элегантную штуку, сначала стояла спокойно, потом вдруг дрогнула и поползла вперед, изредка настороженно поднимая носок, как змея, которая поднимает голову и озирается, ища, в которой стороне добыча…
Димка поглядел налево и сразу увидел, что целью этих змеиных эволюции были две маленьких ножки, очень красиво обутые в туфельки темно-небесного цвета с серебром.
Скрещенные ножки спокойно вытянулись и, ничего не подозревая, мирно постукивали каблучками. Край темной юбки поднялся, обнаружив восхитительную полную подъемистую ножку в темно-голубом чулке, а у самого круглого колена нескромно виднелся кончик пышной подвязки — черной с золотом.
Но все эти замечательные — с точки зрения другого, понимающего человека — вещи совершенно не интересовали бесхитростного Димку.
Наоборот, взгляд его был всецело прикован к таинственным и полным жути зигзагам туфли с замшевым верхом.
Это животное, скрипя и извиваясь, доползло наконец до кончика голубой ножки, клюнуло носом и испуганно отодвинулось в сторону с явным страхом: не дадут ли за это по шее?
Голубая ножка, почувствовав прикосновение, нервно, сердито затрепетала и чуть-чуть отодвинулась назад.
Развязный ботинок повел нахально носом и снова решительно пополз вперед.
Димка отнюдь не считал себя цензором нравов, но ему просто, безотносительно, нравилась голубая туфелька, так прекрасно вышитая серебром; любуясь туфелькой, он не мог допустить, чтоб ее запачкали или ободрали шитье.
Поэтому Димка пустил в ход такую стратегию: подсунул, вместо голубенькой ножки, морду своего верблюда и энергично толкнул ею предприимчивый ботинок.