УПП

Цитата момента



Одиночество — это когда ты всегда знаешь, где лежат твои вещи.
Мы этим — не страдаем!

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



Скорее всего вынашивать и рожать ребенка женщины рано или поздно перестанут. Просто потому, что ходить с пузом и блевать от токсикоза неудобно. Некомфортно. Мешает профессиональной самореализации. И, стало быть, это будет преодолено, как преодолевается человечеством любая некомфортность. Вы заметили, что в последние годы даже настенные выключатели, которые раньше ставили на уровне плеча, теперь стали делать на уровне пояса? Это чтобы, включая свет, руку лишний раз не поднимать…

Александр Никонов. «Апгрейд обезьяны»

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/d542/
Сахалин и Камчатка

Глава восьмая. В которой Саня, возвратившись в Москву, видит самого Наполеона Бонапарта и теряет все.

А Саня в ночь на 3 сентября была еще очень далеко от Москвы. Быть может, и подалее, чем накануне вечером. Кинувшись от дороги обратно в лес, в лесу она заблудилась. А когда после долгих блужданий вышла наконец на опушку, не могла понять, ни где находится, ни в какую сторону ей надобно идти.

Перед нею расстилалось чисто убранное жнивье, неподалеку в овражке, переливаясь, журчал ручей, а слева высилась пологая горушка.

И спросить не у кого. Хоть зови, хоть кричи — на виду никого, ни одной живой души…

А погода вдруг круто переломилась. На смену по-летнему солнечному и теплому дню наступали осенние сумерки. С севера потянуло холодным ветром. Мелко-мелко задрожали листья на осинах и с каждым порывом разноцветными стаями полетели к земле. Березы во все стороны закачали, замахали верхушками.

Осень. Чего другого ждать от погоды?

Поразмыслив, Саня решила прямо по стерне лезть на горушку. Может, сверху будет виднее — что впереди, куда идти?

А добравшись доверху, в наступивших уже сумерках сразу увидела далеко-далеко, почти на краю неба, розовое зарево. Это зарево было от тех первых московских пожаров, которые занялись уже к вечеру 2 сентября.

Но о том, что зарево от пожаров, Сане, разумеется, и в голову не пришло. Она поняла так: вдалеке видны те самые огни французских бивуачных костров, которые так испугали ее, когда давеча подъехали они к Тверской заставе.

Но теперь этим огням она радовалась. Она знала, в какую сторону ей идти.

Но еще больше она обрадовалась, увидев под горой небольшую деревеньку. Тотчас подумала: «Попрошусь к кому-нибудь на ночь, а ранехонько пойду в Москву. Чего там — ведь совсем недалеко! К вечеру или еще раньше и приду. То-то обрадуется дедушка!..»

От этих мыслей сразу ей стало хорошо и весело. Даже про голод забыла. Даже усталость прошла. Перестали ныть стертые в кровь ноги.

Несколько раз она осторожно, чуть коснувшись стекла, стукнула в оконце самой крайней избы. Открывать ей, однако, не торопились. Хотела было уже отойти, да услыхала под дверями шепот. Два голоса, перешептываясь, спорили. Один — тоненький, похоже детский. Второй — шамкающий, старушечий.

— Да нет, не они, бабонька…— Это шептал детский голосок.— Не французы это…

— А как они?

— Они разве так брякают? Они изо всех сил.

— Ой, боязно, внученька! Ну как вломятся? Тут Саня решила подать свой голос:

— Пустите, бабушка, Христа ради переночевать. Озябла…

И сразу весело, уже не таясь, затараторил ясный детский голосок:

— Слышь, бабонька? Не они ведь… не они же! Я отомкну.

— Отмыкай, Дашутка.

Загремела щеколда, и дверь приоткрылась. На Саню пахнуло обжитым, чуть кисловатым теплом избы. Сразу засосало под ложечкой от запаха печеного хлеба: ведь полный день крошки во рту не было!

Она вошла и услышала заливистый плач ребенка.

— Наказанье…— прошамкала старуха.— Сноха-то уехала на мельницу. Спозаранку уехала, а все не ворочается. Покачай, Да, шутка. Дай ему соску… Ох, беда, беда!

Засветив сальный огарок в глиняном подсвечнике, бабка с пристрастием оглядела Саньку с ног до головы. Тут же стала выспрашивать: да кто она, да что она, да куда ее несет, на ночь глядя.

Узнав, что Санька держит путь в Москву, охнула. О господи, до Москвы ведь даль несусветная! А кругом злодеи-антихристы рыщут. Вот они с Дашуткой сидят не шелохнутся, весь день дверь на запоре.

Саня, хмурясь, сказала:

— Надобно мне в Москву. Дедушка там у меня. Переночевать- то пустите? Утром дальше пойду.

Услышав о дедушке, бабка и вовсе подобрела:

— Да кто ж тебя гонит? Оставайся. Лезь на печку, там и спи. Голодная ведь?

— Голодная…

— Сядь, поесть тебе соберу.

Только успела Санька поесть, хотела было на печь забраться, вернулась с мельницы старухина сноха. Вернулась чуть живая — и без зерна, и без муки. Плача навзрыд, рассказала, как налетели на нее басурмане, всю муку, которую с мельницы везла, отняли. Ни горсточки, окаянные, не оставили. Сама-то еле-еле от охальников укатила.

И сноха, услышав от старухи, что Саня в Москву собралась, тоже заохала и руками на нее замахала. В Москву? Да упаси бог в Москву! Рехнулась, видно. Москву ведь француз захватил…

Санька не поверила: ведь только вчера поутру они выехали из Москвы.

— А эти уже вчера вошли. Хозяйствуют там.

— А баталия как же? — ужасаясь и все еще продолжая не верить, вскричала Санька.— Ведь сказывали, что без баталии не отдадут Москвы.

— Про баталию ничего не знаю, а что в Москве они — это точно,— сказала молодуха и снова принялась плакать и причитать, вспоминая, как у нее отняли муку.

Утром, едва рассвело, Санька собралась идти. Как ни уговаривали, стояла на своем: надо ей в Москву. Дедушка там один.

— Да как же ты пойдешь, да еще в таком платочке приметном? Неужто не боишься? — спросила молодуха.

Санька сдернула с головы свой алый шелковый платок. Спросила:

— Постарее да потемнее дадите?

У молодухи зажглись глаза:

— А этот куда?

— Тебе оставлю,— сказала Санька и кинула той на руки платок, которым так гордилась. Потом повязалась по самые брови старушечьим, темным, и вышла из избы.

А ветер стал еще сильнее, чем накануне. Так и рвал, так и метал. Почти к самой земле пригибал придорожные кусты. Иной раз приходилось идти вроде как напролом, плечами и головой пробивая себе дорогу. Но все равно шла и шла вперед, думая лишь о том, чтобы поскорее добраться.

А о пожаре Москвы она так ничего и не знала. Клубы дыма, которые поднимались над горевшей Москвой и плотной завесой стояли над городом, казались ей густыми тучами.

И лишь к вечеру, когда стемнело и когда Москва была уже недалеко, она с ужасом поняла, что над Москвой сгрудились вовсе не тучи, что это дым от большого пожара, охватившего весь город. И дым этот, теперь окрашенный пламенем, был багров и страшен.

И Саня побежала. Она бежала и громко плакала. Она бежала прямо на зарево, уже не боясь сбиться с дороги. Теперь свет от пожара был столь ярок, что освещал не только горевшую Москву, но и небо над ее головой, но и каждый камешек на дороге.

Это было в ночь на 4 сентября.

Утром 4 сентября Наполеон Бонапарт проснулся в Кремле при двойном свете — дня и пламени. Но свет наступившего дня не мог соперничать со светом пожара, бушующего за окнами дворца.

Еще вчера, когда он перебирался из дома трактирщика сюда в Кремль, Москву окутывали клубы дыма. Зловещие рапорты преследовали его весь день, мешая насладиться победой и торжеством.

Ему доносили:

— Горит центр города, самые богатые кварталы, где магазины, лавки, склады…

— Сгорел дом, где три тысячи русских раненых…

— Горят великолепные дворцы, горят дома горожан…

Ему докладывали: едва лишь солдаты великой армии приблизятся к какому-либо дому, как внутри раздается легкий треск, поднимается тонкая струйка дыма. Затем Эта струйка становится густой и черной, превращается в багровый, огненный столб, и все здание рушится в вихре пожара…

Вчера он еще надеялся, что за ночь пожар удастся потушить. Но, пробудившись нынешним утром, он понял, что огонь усилился во много крат. Город превратился в огромный пылающий костер.

И сейчас, шагая по великолепным апартаментам Кремлевского дворца, уже не с упоением победителя, но обеспокоенный и раздраженный, Наполеон отдавал приказ за приказом, наверняка зная, что никто его приказы выполнить не в силах. Пламя пожирало город на его глазах, а он был бессилен. Он бормотал, то и дело кидая взгляды на огонь, бушующий за окнами:

— Этот пожар… Он предвещает нам великие бедствия… Ветер все время менял направление. Словно разъяренный мститель, перебрасывал пламя из одного квартала Москвы в другой. Отсюда, из дворца, не смея приблизиться к раскаленным стеклам окон, Наполеон видел, как занялась уже и та часть Москвы, которая находилась за рекою.

Нет, он чувствовал себя сейчас не победителем. Скорее побежденным. Москва встретила его не покорностью и страхом, а ненавистью и пожаром. Город, которым он любовался с Поклонной горы, превращался в груду развалин, в угли, золу, пепел…

И сам он был пленником огня и дыма. Горящие головни, искры, пламя с ураганной силой ветер приносил уже сюда, в Кремль. Казалось, даже небо пылает пожаром. Оно было цвета красной меди…

И вдруг раздались испуганные возгласы:

— В Кремле пожар…

— Горит Кремль…

— Огонь в башне над арсеналом…

Неужто все было обречено разрушению? Даже эта священная обитель русских парей?

— Ваше величество! Отсюда нужно уходить, ваше величество! И немедленно…— в один голос убеждали Наполеона все его приближенные.— Против дворца стоят ящики с порохом.

Через узкий подземный ход возле Тайницких ворот Наполеону с ближайшей свитой удалось выбраться из Кремля. Они вышли на набережную. Но и здесь бушевало море огня. Даже вода в реке казалась огненной. Им нельзя было ни отступить, ни остановиться, ни двигаться вперед…

Всего лишь одна улица, извилистая и узкая, вся охваченная огнем, открывалась перед ними. Это был скорее вход в ад, чем выход из него. Все бросились в этот проход. Они шли по огненной земле, под огненным небом, среди огненных стен. Дышать этим раскаленным воздухом было почти невозможно. Руки у всех были опалены — им приходилось, защищая от огня лицо, отбрасывать прочь горящие головешки…

Так описывает в своих мемуарах бегство Наполеона из Кремля граф де Сегюр, один из приближенных генералов Бонапарта.

Наконец солдаты первого корпуса, занимаясь грабежом и мародерством, среди пламени пожара узнали своего императора, кинулись к нему на помощь и вывели к одному из кварталов Москвы, который уже обратился в пепел.

Именно здесь, среди развалин, которые еще недавно были домами Арбата, Саня увидела группу военных, окружавших невысокого человека в сером сюртуке и треугольной шляпе. Военные эти тесно сгрудились возле человека в треугольной шляпе, казалось, готовые защитить его своими телами от любой опасности, которая угрожала или могла угрожать тому на пути.

Саня спряталась за трубу, торчавшую среди развалин прямо из земли. Еще горячей была эта труба. Еще не остывшей была и земля после пожара, который бушевал тут весь вчерашний день и всю ночь до самого утра.

Озираясь по сторонам, она с трудом верила себе, своим глазам, что эти развалины, эти трубы, эти груды угля и обгоревшего кирпича,— тот самый Арбат, который всего лишь пять дней тому назад она перебегала, чтобы попасть в Скатертный переулок. И все же она точно, безошибочно знала: кругом то, что было недавно красивой Арбатской улицей…

Увидя проходивших мимо военных, вряд ли догадывалась она, что среди них в обгоревшей и закопченной одежде находится сам император — Наполеон Бонапарт, человек, по вине которого сейчас горела Москва. Поняла она лишь одно: эти военные — враги, погубившие Москву.

Быстрым шагом они прошли в сторону Дорогомиловской заставы, чтобы укрыться от московского пожара в загородном Петровском дворце.

Этого-то, разумеется, Саня не знала. Да и дела ей не было до французов, среди которых находился Наполеон. Она и головы не повернула им вслед. В оцепенении стояла и смотрела на выжженную пустыню…

Еще вчера под вечер она оказалась на окраине Москвы, недалеко от Тверской заставы. Но войти в город не решилась: все было Застлано густым черным дымом, все было объято пламенем. Огонь, выбиваясь из проема окон, свистя и шипя, разваливал стены и крыши домов. Даже издалека жар опалял лицо. Страшно было смотреть, как метались люди, вытаскивая из горящих домов свои пожитки. То тут, то там был свален в кучи жалкий домашний скарб. И сразу пришло в голову: а батюшка, а мачеха Степанида, а сестрицы Любаша и Марфуша? Они-то где? В Москве или уехали?

А может, сейчас горят и тоже выкидывают из избы вещи? Может, помощь им надобна?

Но когда она оказалась за селом Кудриной, возле Пресненских прудов, удивительная тишина поразила ее. Огонь сюда не перекинулся, все стояло нетронутым — и дома, и сараи, и деревья.

И здесь пахло дымом и гарью, но от прудов тянуло свежим холодком, а жители, толкаясь у ворот и околиц, лишь издали ужасались страшному пожару, который пожирал Москву.

Саня подошла к тесовому забору, который окружал ее прежний дом, хотела открыть калитку и не открыла: услыхала голос мачехи Степаниды, приглушенный до шепота. Однако слышно было каждое слово.

— Сюда, девоньки… Тут зароем! Забросаем землей, поверх листьями…

— Ой, мамынька, нельзя, тут к забору близко…

Это голос Любаши, старшей сестрицы. И тут же подголоском зашептала Марфуша:

— Под грушу, мамынька. Оно вернее. Говорю, вернее…

Саня отошла от забора. Подумала: «Эти всё о своем. Хоть дотла сгори Москва, для них все равно. Лишь бы свое сохранить в целости. А батюшка где же? Его голоса почему не слыхать? Или совсем его со света сжили?»

Эту ночь провела она в одном из брошенных сараев.

А теперь она стояла там, где прежде была Арбатская улица со всеми переулками. Еще более, нежели зрелище самого пожара, ее потрясло это выгоревшее, пахнувшее смрадом и дымом пространство. Лишь церковь Николы Явленного, куда они с дедушкой ходили по воскресным дням, стояла опаленная, покрытая сажей, но стояла… Какие-то люди (не свои, не русские, а чужие, враги, французы) суетились, вытаскивая на паперть иконы и дорогую церковную утварь. И радовались серебру и драгоценностям, которыми удалось овладеть…

Еле волоча ноги, Саня побрела в ту сторону, где должна была находиться Арбатская площадь. Она все еще надеялась, вопреки всему надеялась, что среди пожарища по-прежнему стоит любимый ею театр. Заколдованный от огня, недоступный огню, стоит красивый, величавый, окруженный белыми колоннами… И когда она увидела лишь пустырь на том месте, где должен был находиться театр, лишь пустырь, покрытый золой и пеплом, она повалилась на землю и заплакала. Мерещилось ей в ту минуту, что, останься она здесь, уберегла бы вместе с дедушкой Акимычем и стены, и колонны, и весь театр от страшного московского пожара.

Захлебываясь слезами, она шептала:

— Дедушка, дедушка, зачем вы услали меня? Зачем, глупая, я уехала? Дедушка, дедушка…

О гибели Степана Акимыча она еще ничего не знала. Но с гибелью театра казалось ей, что потеряла она все, что было в этот последний год смыслом и радостью ее жизни…

И вдруг среди пепла, еще теплого, почти горячего, что-то сверкнуло. Это была хрустальная подвеска от большой люстры зрительного зала, последнее и единственное, что осталось от прежнего великолепия театра. Каким-то чудом уцелев, она сияла Сане радужно, весело, переливаясь всеми своими хрустальными гранями…

Глава последняя. Которая является эпилогом

С тех страшных дней прошло не мало лет.

В один из февральских дней молодой купец из Москвы Федор Иванович Титов проездом из Архангельска, где он вершил дела своего богатого тестя, оказался в небольшом губернском городе. Буран загнал его сюда, и он томился здесь вторые сутки. И сейчас, сидя в трактире и глядя, как за окнами крутыми воронками завивается снег, он зевал и злился. Ему казалось, что непогода задержит его тут надолго. А скука заедала, да и торговые дела, ради которых он был в Архангельске, того не позволяли. Надо было скорее ехать в Москву.

Он смотрел в окно. А за окном крутила, вертела метель.

— Сходили бы, сударь, в театр,— посоветовал трактирный слуга, убирая с его стола послеобеденную посуду.— Ныне-с как раз представление…

Федор Иванович зевнул:

— Как, и театр имеется в здешнем городе?

Слуга вроде бы даже обиделся:

— А как же-с. Весьма даже имеется!

— И хорош?

— Люди ходят. А в нынешнюю зиму и вовсе отбою нет-с…

Федор Иванович снова зевнул. Подумал: спать, что ли, завалиться? Самое разлюбезное дело при этаких обстоятельствах. Однако же, поднявшись из-за стола, осведомился:

— А ныне-то по какому такому случаю народ зачастил?

— А потому, сударь мой, что в нашем театре на всю эту зиму некая актерка из Санкт-Петербурга подрядилась представлять трагедии и комедии…

Федор Иванович прислушался. С молодых лет был он большим театралом и частым посетителем московских театров. А трактирный слуга продолжал:

— Сам не видал-с, а люди сказывают: красоты сия актерка неописуемой… К тому же и молода! А гордости еще того больше. Всех отвергает-с… Еще ни единого подношения не приняла. Даже самому господину Пряхину кошелек обратно кинула. Вот какова-с… А говорят, в том кошельке золотых червонцев было чуть ли не на тысячу.

И получилось так, что вьюжным февральским вечером Федор Иванович отправился взглянуть на петербургскую актерку, которая в ту зиму играла на подмостках здешнего театра и, по словам слуги, сводила с ума всех жителей города.

В тот вечер давали трагедию Озерова «Эдип в Афинах», пьесу, хорошо знакомую Федору Ивановичу. «Что ж,— подумал он,— коли будет очень плохо, уйду со второго акта. Кто станет меня неволить смотреть до конца?»



Страница сформирована за 0.12 сек
SQL запросов: 169