УПП

Цитата момента



Даже у самого плохого человека можно найти что-то хорошее, если его тщательно обыскать…
Вы — хорошие!

Синтон - тренинг центрАссоциация профессионалов развития личности
Университет практической психологии

Книга момента



Мужчиной не становятся в один день или в один год. Это звание присваиваешь себе сам, без приказа министра. Но если поспешил, всем видно самозванца. Как парадные погоны на полевой форме.

Страничка Леонида Жарова и Светланы Ермаковой. «Главные главы из наших книг»

Читать далее >>


Фото момента



http://old.nkozlov.ru/library/fotogalereya/s374/d3354/
Мещера

Судьба играет человеком

Только тот, кто сам пережил лагерь, может представить себе, сколь неуклонно эта лагерная действительность вела к обесцениванию отдельной человеческой жизни. Даже самый отупевший заключенный не мог не осознавать это пренебрежение к индивидууму, к человеческому существу в ситуации, когда из лагеря отправляли больных. Изможденные тела буквально сваливали на двухколесные тачки, и те, кто был не намного сильнее, должны были их катить, иногда многие километры, на ветру, в дождь, в метель — всегда. Если кто-то из назначенных на отправку был уже мертв, в общую кучу сваливали и его: число должно соответствовать списку! Список — вот что важно, человек же важен лишь постольку, поскольку, мертвый или живой, он — номер.

«Жизнь» этого «номера» ничего собой не представляет, и что стоит за этим номером — судьба, биография, имя — еще менее существенно.

В эшелоне больных, с которым я, как врач, переправлялся из одного баварского лагеря в другой, был юноша, оказавшийся здесь добровольно. Он не хотел расставаться со своим братом и так долго упрашивал старосту, что тот обменял его с кем-то другим номером, именем и фамилией. Нет ничего проще, только списки должны сходиться. Ведь, как уже говорилось, никаких документов у нас давно уже не было, и каждый в этом эшелоне был счастлив обладать одним лишь своим еле дышащим телом. А то, что еще облекало это тело, буквально — тряпье, — становилось уже областью интересов остающихся. С нескрываемым интересом, со знанием дела они осматривали эти полутрупы, выясняя, нет ли смысла взять здесь башмаки или куртку. Ведь судьба тех уже была предрешена, а остающимся, то есть хоть сколько-то работоспособным, еще могло пригодиться все, что повышало шансы выжить. Да, о сантиментах здесь речи не было…

Человек терял ощущение себя как субъекта не только потому, что полностью становился объектом произвола лагерной охраны, но и потому, что ощущал зависимость от чистых случайностей, становился игрушкой судьбы. Я всегда думал и утверждал, что человек начинает понимать, зачем то или иное случилось в его жизни и что было для него к лучшему, лишь спустя некоторое время, через пять или десять лет. В лагере же это иногда становилось ясно через пять или десять минут.

Уже в Аушвице я сформулировал для себя принцип, правильность которого обнаружилась уже скоро, и ее подтверждали впоследствии большинство моих товарищей: если тебя о чем-то спрашивают, следует отвечать по возможности правдиво, но о том, о чем не спрашивают, лучше молчать. На вопрос о возрасте я отвечаю правду, на вопрос о профессии отвечаю «врач», без уточнения специальности, если о ней отдельно не спросят. В первое утро в Аушвице на плац, где мы стояли, явился офицер СС, и начались перестановки. Те, кому нет сорока лет, должны стать сюда, те, кому за сорок, — туда! Скомандовали стать отдельно рабочим по металлу, автомеханикам и т.п. Потом нас, со спущенными брюками, осмотрели на предмет грыжи и некоторых отделили. Одну группу отвели в другой барак и снова пересортировали. Меня, после того как я кратко и четко ответил на вопросы: «возраст?», «профессия?» — поставили в одну маленькую группу и отвели в следующий барак, где опять-таки начались перегруппировки. Это повторялось несколько раз, пока я не оказался в бараке с иностранцами, говорившими на непонятных мне языках, где почувствовал себя совершенно несчастным, И тут последовала еще одна, последняя сортировка — меня погнали в другой барак. И что я вижу? Да ведь здесь мои старые товарищи, мои земляки и коллеги, и это тот барак, откуда я вышел в самом начале! Вряд ли кто-то заметил, какой путь я проделал, А я подумал — сколько возможных вариантов судьбы коснулось меня, могло свершиться и не свершилось за эти считанные минуты.

Когда направляли уже упомянутый эшелон больных в «облегченный» лагерь, мое имя, то есть мой номер, значилось в списке, так как были нужны врачи. Но никто не был убежден в том, что эшелон действительно идет в «облегченный» лагерь. Похожий эшелон уже формировался несколько недель назад. И он пошел не в лагерь — он пошел в газовые камеры. И вдруг новое сообщение — желающих могут вычеркнуть из этого списка и направить в ночную смену, которой мы так боялись. На это тотчас вызвались 82 человека. Через четверть часа было объявлено: эшелон отменяется. Но те 82 были уже в списках ночной смены. Большинство из них погибли в ближайшие две недели.

Последнее желание, выученное наизусть

И вот снова формируется эшелон в «облегченный» лагерь. Теперь уже никто не знал — было ли это уловкой, чтобы выжать из больных людей последние силы? Пойдет ли теперь эшелон в газовые камеры? Или действительно в «облегченный» лагерь? Главный врач хорошо относился ко мне. И вечером, без четверти десять, он шепнул мне по секрету: «Я договорился, до десяти часов ты еще можешь вычеркнуть себя из списка». Я деликатно дал ему понять, что эта возможность меня не прельщает, что я всегда предпочитаю прямой путь, иными словами — что я полагаюсь на судьбу. «Я уж останусь возле моих больных товарищей», — сказал я. Он посмотрел на меня так сочувственно, точно предвидел мою гибель. И молча протянул мне руку, как бы прощаясь навсегда, до конца жизни — моей жизни.

Я медленно побрел в свой барак. На моем месте сидел, печально понурившись, один мой

хороший друг.

— Ты правда хочешь с ними? — спросил он.

‑‑ Да, поеду…

Его глаза затуманились слезами. Я пытался его утешить. Мне надо было что-то сделать. И я сделал свое устное завещание.

«Слушай, Отто! Если я не вернусь домой, к жене, и если ты ее увидишь, ты скажешь ей тогда — слушай внимательно! Первое: мы каждый день о ней говорили — помнишь? Второе: я никого не любил больше, чем ее. Третье: то недолгое время, что мы были с ней вместе, осталось для меня таким счастьем, которое перевешивает все плохое, даже то, что предстоит сейчас пережить».

…Отто, где ты теперь? Жив ли ты? Что произошло с тобой после того — последнего нашего задушевного разговора? Нашел ли ты свою жену? И помнишь ли, как тогда, несмотря на твои детские слезы, я заставил тебя слово за словом выучить наизусть мое завещание?

следующее утро я отбыл с эшелоном. На сей раз это не было уловкой — эшелон пошел не в газовую камеру, а действительно в «облегченный» лагерь. А те, кто мне сочувствовал, остались в старом лагере, где с каждым днем голод становился еще более ужасающим, чем в моем новом лагере. Несколькими месяцами позже, уже после освобождения, я встретил заключенного из того, старого, лагеря. Он рассказал мне, что, будучи «лагерным полицейским», сам обнаружил в одном из котлов кусок мяса, кем-то отрезанный с трупа… В лагере начался каннибализм. Как, значит, своевременно успел я ускользнуть из этого ада! И как тут не вспомнить известную притчу о Смерти в Тегеране? Один знатный перс прогуливался однажды по саду в сопровождении слуги. И вот слуга, уверяя его, что видел сейчас Смерть, которая ему угрожала, стал умолял дать ему самого быстрого коня, чтобы он мог вихрем умчаться отсюда и вечером быть уже в Тегеране. Хозяин дал ему такого коня, и слуга ускакал. Возвращаясь домой, хозяин сам увидел Смерть и спросил: «Зачем ты так испугала моего слугу и угрожала ему?» «Вовсе нет, — ответила Смерть, — я не пугала его, я сама удивилась, что он еще здесь — ведь я должна встретиться с ним сегодня вечером в Тегеране».

План бегства

Заключенный постоянно ощущал себя игрушкой судьбы, и это ощущение — готовность положиться на волю судьбы — в сочетании со все увеличивающейся апатией, овладевавшей человеком в лагере, лишало инициативы, заставляло уклоняться от собственных решений, бояться их. Конечно, в лагерной жизни неизбежны ситуации, когда надо мгновенно, за считанные секунды что-то решать, и часто цена этого решения — жизнь или смерть. Но в общем-то отсутствие самой возможности принятия собственных решений оказывалось для заключенного даже предпочти-

тельным. Стремление к уходу от собственных решений становилось особенно очевидным, если внезапно вставала дилемма — пытаться или не пытаться бежать. В такие минуты — а речь могла идти только о минутах — заключенный испытывал поистине адские муки. Рискнуть? Не рисковать?

Я сам прошел через это чистилище, полное внутреннего напряжения, когда благодаря приближению линии фронта, передо мной мелькнула такая возможность. Один мой товарищ, который работал в бараке за пределами лагеря, решился на побег. И бежать он хотел обязательно со мной. Под предлогом консилиума у незаключенного, на котором я был необходим как специалист, мы могли бы выскользнуть из лагеря. А там, на воле, один законспирированный боец иностранного движения Сопротивления должен был снабдить нас формой и документами. Но в последний момент возникли технические препятствия, и нам пришлось вернуться в лагерь.

Мы постарались использовать эту задержку, чтобы добыть себе еще пару гнилых картофелин на дорогу и, что было для нас очень важно, — рюкзак, С этой целью мы забрались в пустой барак женского лагеря, обитательниц которого срочно увезли куда-то. Там царил невообразимый беспорядок. Можно было предположить, что многие женщины покидали барак в спешке — кучами валялось тряпье, среди него — остатки засохшей еды, солома, черепки и еще вполне пригодные котелки — предмет по лагерным понятиям очень ценный. Но их мы не взяли, потому что знали: в последнее время, когда лагерем начало овладевать полное отчаяние, эти котелки служили не только суповыми мисками. Их использовали и для умывания, и одновременно — как ночные горшки. (Существовал строжайший запрет держать в бараке что-либо специально для этих целей, хотя в некоторых случаях, например при сыпном тифе с высокой температурой, больные были просто не в состоянии без посторонней помощи дойти до уборной.) Итак, я стоял на страже, а мой товарищ проскользнул в опустевший барак. Через несколько минут он явился сияющий, показал мне спрятанный под курткой рюкзак и сообщил, что видел там еще один. Теперь он сторожит, а я ныряю в барак. Роюсь в тряпье, нахожу, кроме рюкзака, к моей величайшей радости, еще и старую зубную щетку и вдруг вижу среди этих, брошенных, видимо, в горячке и спешке вещей женский труп…

Затем я возвращаюсь к себе в барак, чтобы собрать свое имущество: суповую миску, пару разодранных рукавиц, полученных в наследство от моего пациента, умершего от сыпного тифа, стопку клочков бумаги, на которых я, как уже говорилось, начал стенографическими знаками восстанавливать рукопись, погибшую в Аушвице. Затем я поспешно еще раз совершаю свои «визиты», обходя напоследок сначала правый, потом левый ряд своих пациентов, лежащих на досках по обеим сторонам прохода. Подхожу к моему единственному здесь земляку и застаю его уже почти умирающим. Свой план бегства я, конечно, должен держать в строгом секрете, но мне показалось, что он что-то учуял (возможно, я выглядел немного взволнованным). Во всяком случае, слабым голосом он спрашивает меня: «Ты тоже отбываешь?». Я говорю «нет» и отхожу. Но забыть его взгляд мне не так легко. Окончив «визиты», я снова подхожу к нему. И снова он смотрит на меня, и снова в его безнадежном взгляде мне чудится упрек. И во мне нарастает и усиливается то беспокойное чувство, которое зародилось еще в момент, когда я договаривался о совместном побеге: а ведь я нарушаю мой принцип — не искушать судьбу! Я внезапно вскакиваю, бегу к своему коллеге и объявляю: я остаюсь! И едва только я сообщил ему, что на меня не надо рассчитывать, едва только сам утвердился в мысли, что остаюсь здесь, с моими пациентами, как беспокойное, неприятное чувство мгновенно улетучилось. Не зная, что мне принесут ближайшие дни, но спокойный как никогда, я уверенно возвращаюсь в свой сыпнотифозный барак, сажусь в ногах у земляка, пробую утешить его, потом болтаю с другими, стараясь и их развлечь и успокоить.

…И пришел последний день нашего лагеря. В связи с приближением линии фронта почти всех заключенных массовыми эшелонами отправили в другие лагеря. «Верхушка» — капо, повара, кладовщики — разбежалась. Было объявлено, что к вечеру все обитатели лагеря (то есть последние остававшиеся заключенные и врачи) должны быть полностью эвакуированы, а ночью лагерь будет сожжен. К середине дня грузовики, на которых должны были увозить больных, еще не появились. Вместо этого лагерь вдруг был строжайше закрыт, у проволочных заграждений снова появилась охрана, так что никто уже не мог ускользнуть в кое-где проделанные дыры. Ситуация становилась тревожной: похоже, лагерь собирались сжечь вместе с теми, кто в нем еще оставался. И мы с моим коллегой во второй раз решили бежать.

В тот день умерли еще трое, и нам было предписано захоронить их за пределами лагеря. Кроме нас двоих здесь, пожалуй, уже не было никого, кто был бы в силах это сделать, — почти все лежали в бреду и лихорадке. Мы разработали такой план: вынося первый труп, мы незаметно прихватим один рюкзак, положив его в старое корыто, служившее и носилками, и гробом, со вторым трупом переправим другой рюкзак, а вынеся третий труп, исчезнем сами. Поначалу все шло гладко. Возле третьего трупа пришлось задержаться — мой коллега решил попробовать раздобыть где-нибудь кусок хлеба, чтобы, скрываясь в ближайшие дни в лесу, мы имели хоть какую-то еду. Я ждал. Минуты шли, я становился все нетерпеливее, а его все не было. Я уже представлял себе вкус свободы, я не мог больше ждать. Скорее туда, к линии фронта!

Только позднее мы узнали, насколько это могло быть опасно. Но до той опасности дело просто не дошло — потому что в тот самый момент, когда, наконец, появился мой товарищ, лагерные ворота вдруг широко распахнулись, и на плац медленно въехал шикарный, серебристого цвета автомобиль с большими красными крестами. Это прибыл представить Международного Красного Креста, чтобы взять наш лагерь и его обитателей под свою защиту. Из автомобиля извлекают ящики с медикаментами, нам раздают сигареты, нас фотографируют — и всюду царит ликование! А нам с товарищем не надо больше рисковать, не надо искать спасения между линиями двух фронтов. Представитель Красного Креста разместился в деревенском доме поблизости от лагеря, чтобы и ночью быть на всякий случай наготове. Чего же теперь опасаться?

В этой радостной суете мы попросту забыли о третьем трупе. И вот теперь мы несем его, чтобы опустить в неглубокую могилу, которую смогли выкопать. Конвоир, сопровождающий нас и наблюдающий за нами, внезапно стал мягким, как воск. Он начинает понимать, что обстоятельства изменились, и ищет контакта с нами. Во всяком случае, он нам сочувствует, он присоединяется к нам, когда мы бросаем первые горсти земли на эти три трупа. Все огромнейшее нервное напряжение последних дней и часов нашего единоборства со смертью сказалось в краткой погребальной молитве, которую мы произносим. Слова, которыми мы молимся о мире, звучат так горячо, с такой страстью, с какой только могут они звучать в устах человека…

Так прошел этот день, последний день нашего лагеря, прошел в предвкушении свободы, в опережающем события чувстве, будто этой свободой мы уже обладаем. Но — нет! Вопреки заверениям представителя Красного Креста, что на основе соглашения лагерь не будет эвакуирован, ночью появились грузовики с эсэсовцами, передавшими приказ немедленно очистить лагерь. Последние оставшиеся здесь заключенные должны быть немедленно доставлены в центральный лагерь, откуда их в течение 48 часов переправят в Швейцарию, где обменяют на военнопленных.

Эсэсовцев, прибывших с грузовиками, не узнать — так дружески уговаривают они нас оставить всякий страх и радоваться полученному прекрасному шансу. И вот уже все, кто еще в силах карабкаться, карабкаются на грузовики, с трудом втаскивают туда больных и полностью ослабевших. Мы с коллегой, уже не пряча своих рюкзаков, стоим наготове. Для предпоследней машины отсчитаны 13 человек, мы предполагаем быть четырнадцатым и пятнадцатым, но главный врач почему-то нас обходит. Те 13 отъезжают, мы оба ошеломлены, разочарованы, озлоблены и, глядя на отбывающую машину, обращаемся к нему с упреками, — а он оправдывается переутомлением и рассеянностью; да и к тому же он-де полагал, что мы все еще намерены бежать… Мы садимся, не снимая со спины рюкзаков, и вместе с несколькими оставшимися заключенными нетерпеливо ждем последнего грузовика. А его все нет и нет.

В конце концов мы укладываемся на освободившиеся нары лазаретного барака, полностью вымотанные нервотрепкой последних часов и дней, сменой надежд и разочарований — то возносивших нас к небесам, то повергавших в пучины смертельного отчаяния. Но мы готовы к отбытию: мы засыпаем не раздеваясь и не сняв башмаков. Наш короткий сон прерывают звуки ружейной и артиллерийской стрельбы, отблески сигнальных ракет, свист пуль, то там, то тут пробивающих стену барака. Главный врач, вбежав, командует — всем лечь на пол, то есть на землю. Кто-то, спрыгнув с верхних нар, угодил ногами в ботинках прямо мне в живот. Теперь я проснулся окончательно! И ситуация проясняется — фронт уже здесь! Стрельба постепенно прекращается, на улице светает, и там, снаружи, на мачте у лагерных ворот развевается белый флаг… И лишь неделями позже мы узнали, что тогда, буквально в последние часы, судьба вновь играла с нами и снова сделала крутой поворот. И мы убедились в том, как сомнительны могут быть человеческие решения, особенно когда речь идет о жизни и смерти. Как было не вспомнить снова притчу о Смерти в Тегеране, думая о наших товарищах, которые в ту ночь верили, что эти автомобили везут их к свободе! Через несколько недель передо мной лежали фотографии, сделанные в одном из маленьких лагерей недалеко от нашего. Моих пациентов привезли сюда, заперли в бараке и сожгли барак вместе с ними. Я видел на снимках их пол у обугленные трупы…

Раздражительность

Как уже говорилось, человек в лагере настолько падает духом, им настолько овладевает апатия, что его душевная жизнь опускается на более примитивный уровень, превращая его в безвольную игрушку судьбы или объект произвола охранников, и это приводит в конечном счете к тому, что он начинает бояться принимать собственные решения, взять свою судьбу в свои руки. Эта апатия является не только механизмом душевной самозащиты. Она имеет и чисто телесные причины, так же как и повышенная раздраительность — одна из примечательных особенностей психики заключенного наряду с апатией. В ряду физиологических причин этого явления на первом месте стоят голод и недосыпание, которые, как всем известно, вызывают апатию и раздражительность и в нормальной жизни. В лагере же острейший дефицит сна был обусловлен еще и тем, что из-за невообразимой тесноты и отсутствия какой-либо гигиены бараки буквально кишели насекомыми.

К вызванным всем этим апатии и раздражительности добавлялось еще одно — отсутствие тех даров цивилизации, которые обычно способствовали смягчению этих состояний, — никотина и кофеина. Ввиду этого апатия и раздражительность только возрастали. К причинам телесного свойства, однако, добавлялись еще и психологические особенности душевного состояния заключенных в виде определенных «комплексов». Большинство заключенных отчетливо страдали от своеобразного чувства неполноценности. Каждый из нас был раньше «кем-то» или, во всяком случае, считал так. Здесь же с ним обращались так, будто он — буквально «никто». (Ясно, что лагерная ситуация не могла поколебать чувства собственного достоинства тех, у кого оно имело духовную основу, но многие ли в лагере, да и многие ли вообще обладают столь прочной духовностью?)

Средний лагерник, не размышляя об этом и не осознавая этого полностью, тем не менее чувствовал себя деклассированным. Это чувство укреплялось контрастами, существовавшими в социальной структуре лагеря. Я имею в виду избранное меньшинство — капо, поваров, кладовщиков, «лагерных полицейских» — они компенсировали чувство неполноценности своим более высоким положением. Они ни в коей мере не чувствовали себя, подобно большинству, деклассированными, наоборот, они достигли здесь успеха. У них прямо-таки развивалась мания величия в миниатюре. Озлобленность и зависть большинства, вызываемые поведением этих «избранных», выражались по-разному, в том числе и в язвительных шутках. Рассказывался, к примеру, такой анекдот: двое говорят о третьем: «Я знал его, когда он был всего лишь председателем правления банка, а теперь он выпендривается так, будто уже стал капо».

Там, где это большинство деклассированных и меньшинство «избранных» вступали в конфликт, — а для этого было множество поводов, начиная с раздачи еды, — раздражительность достигала высшей точки и прорывалась наружу. Та раздражительность, о различных телесных причинах которой мы говорили выше, усиливается ввиду психологических причин, аффективной заряженности, происходящей из комплексов. Неудивительно, что страсти быстро достигали высшей точки накала, что выливалось во всеобщую драку. Рефлекс, толкающий на разрядку аффекта гнева рукоприкладством, закреплялся еще и теми же самыми драками, которым обитатели лагеря постоянно были свидетелями. Признаться, мне самому известно, насколько иной раз «чешутся руки», когда голодного, невыспавшегося человека охватывает вспышка раздражения. В то время я постоянно недосыпал еще по одной причине. В сыпнотифозном бараке можно было то пить маленькую печурку, но круглые сутки кто-нибудь должен был следить за тем, чтобы огонь не гас. Те, у кого сохранились еще малейшие силы, несли ночные дежурства. И это были, несмотря ни на что, самые идиллические часы, — когда я, пока другие спали или что-то бормотали в лихорадочном бреду, лежал, растянувшись на земляном полу возле печки и пек на огне, разведенном на паре украденных брикетов, пару украденных картофелин… Но за это блаженство приходилось расплачиваться, чувствуя себя на следующий день еще более переутомленным, более невыспавшимся и раздраженным.

Тогда, незадолго до освобождения, я не только был врачом сыпнотифозного барака, но и замещал заболевшего старосту и потому отвечал перед лагерным начальством за чистоту барака — в той мере, в какой вообще в тех условиях можно было говорить о чистоте. Вся эта видимость чистоплотности не столько служила целям гигиены, сколько составляла для нас дополнительные мучения. Если бы дали чуть-чуть больше еды, больше медикаментов! Но нет — заботились о том, чтобы на проходе не лежало ни соломинки и чтобы изодранные, загаженные одеяла больных были в ногах выровнены в одну линию.

И как только объявлялось о предстоящей инспекции, я начинал нервничать: как бы начальник, открыв дверь и бросив беглый взгляд внутрь барака, не узрел какой-нибудь злосчастной соломинки, упавшей с нар, какой-нибудь пылинки золы возле печки или чего-нибудь в этом роде. А что касается судьбы людей, обитающих в этой дыре, то он вполне удовлетворялся тем, что я, содрав со своей обритой головы лагерный берет и составив пятки вместе, бойко и громко докладывал: «Барак номер такой-то, больных сыпным тифом — 52, ухаживающих — 2, врач — 1».

На этом все кончалось, инспектирующий удалялся. Но ведь приходил он обычно на несколько часов позднее, чем предполагалось, — или вообще не приходил. И все это время я должен был выравнивать одеяла, следить, чтобы не упала в проход соломинка, покрикивать на этих бедняг, способных в последний момент разрушить красоту, с таким трудом мной созданную. Из-за безразличия и апатии, умноженных болезнью, они реагировали только на резкий крик, но и он подчас не действовал, и приходилось всеми силами сдерживаться, чтобы не шлепнуть кого-нибудь, — ибо сам я был в высшей степени напряжен из-за собственной усталости, их равнодушия и той опасности, которую могла нести инспекция.



Страница сформирована за 0.59 сек
SQL запросов: 190