Ирвин Ялом. Лечение от любви и другие психотерапевтические новеллы
Автор книги — известный американский психотерапевт, один из наиболее ярких представителей экзистенциально-гуманистического направления, автор фундаментальных и обстоятельных трудов по групповой и экзистенциальной психотерапии. Но в этой книге Ирвин Ялом выступает в качестве опытного практика, решившего поделиться с читателями наиболее интересными историями своих пациентов.
Несомненный литературный дар, искренность и мужество автора, с готовностью раскрывающего перед читателем не только секреты «профессиональной кухни», но и свои личные просчеты и слабости, превращает каждую из рассказанных в книге новелл в захватывающее чтение не только для профессионалов, но и для самого широкого читателя, — ведь проблемы, с которыми сталкиваются пациенты доктора Ялома, актуальны абсолютно для всех: боль утраты, неизбежность старения и смерти, горечь отвергнутой любви, страх свободы.
Автопортрет в жанре экзистенциального триллера (заметки переводчика)
«Во всем у нас привыкли видеть рожу сочинителя».
Любой перевод предполагает диалог с автором, установление личного контакта, позволяющего переводчику «войти в образ», уловить интонацию, «вжиться» в авторский стиль. В данном случае сделать это было непросто: образ автора постоянно ускользал, двоился, и, боюсь, так и остался до конца не разгаданным.
Все, что мне было известно об авторе книги до начала работы, ограничивалось краткой биографической справкой: знаменитый американский психотерапевт, автор фундаментальных руководств по групповой и экзистенциальной терапии, профессор Стэнфордского университета.
Естественно было ожидать от текста некоторой доли академичности. И вдруг…
Лихо закрученный сюжет, который держит в напряжении до последней страницы, колоссальный накал страстей, весьма откровенные авторские признания, граничащие с эксгибиционизмом, «крепкие» словечки, бурные сцены и эффектные концовки, — каждая из десяти новелл изложена как крутой американский боевик, а сам Ирвин Ялом — автор и одновременно главный герой повествования — предстает со страниц книги этаким суперменом, правда, суперменом, который способен отнестись к себе с некоторой долей иронии.
В оригинале книга называется «Палач любви» («Love's Executioner»). Под «палачом» И. Ялом подразумевает самого себя, название же обещает читателю то ли индийскую мелодраму, то ли психологический триллер, то ли кровавый боевик, — а на деле оказывается пародией на все эти жанры, приправленной научно-популярным гарниром.
Ялом намеренно создает несколько утрированный образ психотерапевта-супермена и тут же над ним иронизирует, дразня читателя и вовлекая его в сложную игру разоблачений и умолчаний, откровенности и притворства.
Поначалу эта откровенность кажется головокружительно смелой, почти шокирующей и не всегда оправданной. Ну кто, спрашивается, заставляет стэнфордского профессора признаваться в сексуальном влечении к пациентке или в отвращении к своей матери? Но потом начинаешь понимать, что каждое его «признание» тщательно выверено и точно дозировано, и при этом сделано в определенных дидактических целях.
Ялом, помимо всего прочего, университетский преподаватель, педагог. И эта книга — отчасти пособие для студентов, изучающих психотерапию. А что может быть более убедительным подтверждением теорий и правил, чем ссылка на собственный опыт? Даже если бы с ним не случилось все то, -что он описал, это следовало бы выдумать для иллюстрации его теоретических положений. Впрочем, кто поручится, что он именно так и не сделал?
Если автор предстает со страниц книги этаким пародийным суперменом, то сама психотерапия напоминает захватывающее приключение, полное опасностей, тайн и напряженной борьбы. Несмотря на свои постоянно подчеркиваемые экзистенциалистские убеждения, в своем отношении к психотерапевтическому процессу Ялом остается психоаналитиком: как и для Фрейда, психотерапия для него — детективное расследование, разгадывание загадки, упорный поиск истины. Только это уже не истина прошлого — инфантильной сексуальности, Эдипова комплекса и детских травм, — а истина «четырех данностей» человеческого существования: одиночества, неизбежной смерти, экзистенциальной свободы и бессмысленности жизни. И на пути к этой истине психотерапевту-детективу приходится преодолевать многочисленные трудности: сопротивление пациентов, их страх и лень, их примитивные бессознательные аффекты, ну и, разумеется, свои собственные — те, что на языке специалистов именуются контрпереносом, а на языке обычных людей — вожделением, отвращением, скукой, раздражением, — то есть те самые чувства, которые обычные люди время от времени испытывают друг к другу и которые психотерапевт призван в себе изживать.
Странное дело: автор вроде бы ничего не приукрашивает, наоборот, открыто демонстрирует всю психотерапевтическую «кухню» с ее порой неприглядными деталями. И, тем не менее, описываемая им работа психотерапевта кажется страшно увлекательным занятием: борьба с собственной скукой или неприязнью к нудной и злобной клиентке выглядит захватывающей, как подвиги Геракла или похождения Индианы Джонса. Романтические юноши и девушки после чтения этой книги должны валом повалить в психотерапевты, как в свое время, после фильмов о Чкалове и Челюскине — в летчики и полярники.
Так рассказать о психотерапии может только тот, кто по-настоящему влюблен в эту профессию. И это, пожалуй, единственное, что можно утверждать наверняка об этом постоянно ускользающем от понимания человеке: он искренне предан своему делу, хотя, признаваясь во всех мыслимых грехах и слабостях (включая даже смешные), он нигде открыто не признается в своей любви к психотерапии.
Отсутствие этого главного признания — не только еще одно доказательство литературного вкуса автора (вся книга, по сути, и есть признание — так зачем его дублировать?), но и какая-то новая грань его образа. Может быть, никакой он не супермен-детектив, не самоуверенный эксгибиционист и не «палач любви», а совсем наоборот — ее молчаливый и преданный рыцарь?
Благодарности
Больше половины этой книги было написано во время годичного отпуска, который я провел в путешествиях. Я благодарен многим людям и организациям, которые заботились обо мне и облегчили мне работу над книгой: Гуманитарному центру Стэнфордского университета, Исследовательскому центру Белладжио Рокфеллеровского фонда, докторам Микико и Цунехито Хасагава — в Токио и на Гавайях, кафе «Мальвина» в Сан-Франциско, программе поддержки научного творчества Бенингтонского института.
Я благодарен моей жене Мэрилин (моему самому строгому критику и верному помощнику), редактору издательства «Basic books» Фоби Хосс, подготовившей к публикации эту и предыдущие мои книги, вышедшие в этом издательстве, и редактору моего проекта в «Basic books» Линде Кэрбон. Спасибо также многим и многим моим коллегам и друзьям, которые не удирали со всех ног, видя, как я приближаюсь к ним с очередным рассказом в руках, а высказывали мне свою критику и выражали поддержку или утешение.
Путь к этой книге был долгим, и по дороге я, конечно, растерял многие имена. Но вот часть из них: Пэт Баумгарднер, Хелен Блау, Мишель Картер, Изабель Дэвис, Стэнли Элкин, Джон Фел-стинер, Альберт Джерард, Маклин Джерард, Рутелин Джоселон, Херант Катчадориан, Стина Хатчадориан, Маргерита Ладерберг, Джон Леруа, Мортон Либерман, Ди Лум, К.Лум, Мэри Джейн Моффат, Нэн Робинсон, моя сестра Джин Роуз, Гена Соренсен, Дэвид Шпигель, Винфрид Вайс, мой сын Бенджамин Ялом, студенты — врачи и психологи — выпускники Стэнфорда 1988 года, мой секретарь Би Митчелл, в течение десяти лет печатавшая мои клинические заметки и идеи, из которых выросли эти рассказы. Я неизменно благодарен Стэнфордскому университету за оказываемую мне поддержку, академическую свободу и за создаваемую им интеллектуальную атмосферу, которая так необходима для моей работы.
Я в большом долгу перед десятью пациентами, которые стали украшением этих страниц. Все они прочли свои истории (за исключением одного, умершего еще до окончания моей работы) и дали согласие на публикацию. Каждый из них проверил и одобрил изменения, сделанные мной для сохранения анонимности, многие оказали редакторскую помощь, один из пациентов (Дэйв) подсказал мне название своей истории. Некоторые пациенты отметили, что изменения были слишком существенными, и настояли на том, чтобы я был более точен. Двое были недовольны моим излишним саморазоблачением и некоторыми литературными вольностями, но, тем не менее, дали свое согласие и благословение в надежде на то, что их история может быть полезной для терапевтов и/или пациентов. Всем им я глубоко благодарен.
Все истории в этой книге реальные, но я был вынужден многое изменить в них, чтобы сохранить анонимность пациентов. Я часто прибегал к символически равнозначным заменам в отношении личностных черт и жизненных обстоятельств пациента; иногда я переносил на героя черты другого пациента. Диалоги часто вымышлены, а мои размышления добавлены задним числом. Я уверен, что читатели, которые подумают, что узнали кого-то из десяти героев книги, обязательно ошибутся.
Пролог
Представьте себе такую сцену: три или четыре сотни человек, не знакомых друг с другом, разбиваются на пары и задают друг другу один-единственный вопрос: «Чего ты хочешь?» — повторяя его снова и снова.
Что может быть проще? Один невинный вопрос и ответ на него. И, тем не менее, раз за разом я наблюдал, как это групповое упражнение вызывает неожиданно сильные чувства. Временами комната просто содрогается от эмоций. Мужчины и женщины — а это вовсе не отчаявшиеся и несчастные, а благополучные, уверенные в себе, хорошо одетые люди, которые выглядят удачливыми и преуспевающими, — бывают потрясены до глубины души. Они обращаются к тем, кого навсегда потеряли, — умершим или бросившим их родителям, супругам, детям, друзьям: «Я хочу увидеть тебя снова»; «Я хочу, чтобы ты любил меня»; «Я хочу, чтобы ты знал, как я люблю тебя и как раскаиваюсь в том, что никогда не говорил тебе об этом»; «Я хочу, чтобы ты вернулся, — я так одинок!»; «Я хочу иметь детство, которого у меня никогда не было»; «Я хочу снова стать молодым и здоровым. Я хочу, чтобы меня любили и уважали. Я хочу, чтобы моя жизнь имела смысл. Я хочу чего-то добиться. Я хочу быть важным и значительным, чтобы обо мне помнили».
Так много желаний. Так много тоски. И так много боли, обычно поверхностной, и лишь минутами по-настоящему глубокой. Боль судьбы. Боль существования. Боль, которая всегда с нами, которая постоянно прячется за поверхностью жизни и которую так легко ощутить. Множество событий: простое групповое упражнение, несколько минут глубокого размышления, произведение искусствa, проповедь, личностный кризис или утрата — все напоминает нам о том, что наши самые сокровенные желания никогда не исполнятся: желание быть молодым, остановить старость, вернуть ушедших, мечты о вечной любви, абсолютной безопасности, неуязвимости, славе, о самом бессмертии.
И вот когда эти недостижимые желания начинают управлять нашей жизнью, мы обращаемся за помощью к семье, друзьям, религии, а иногда — к психотерапевтам.
В этой книге рассказаны истории десяти пациентов, обратившихся к психотерапии и в процессе лечения столкнувшихся с болью существования. Но пришли они ко мне вовсе не по этой причине: все десять пациентов страдали от обычных повседневных проблем: одиночества, презрения к себе, головных болей, импотенции, сексуальных отклонений, лишнего веса, перенапряжения, горя, безответной любви, колебаний настроения, депрессии. Но всякий раз (и каждый раз по-новому) в процессе терапии обнаруживались глубинные корни этих повседневных проблем — корни, уходящие вниз, к самому основанию опыта.
«Я хочу! Я хочу!» — слышится на протяжении всех этих историй. Одна пациентка восклицала: «Я хочу вернуть свою горячо любимую умершую дочь!» — и в то же время отталкивала от себя двоих живых сыновей. Другой утверждал: «Я хочу переспать со всеми женщинами, которых вижу!» — в то время, как раковая опухоль расползалась по всем участкам его тела. Третий мечтал: «Я хочу иметь родителей, детство, которого у меня никогда не было», — а сам в это время мучился из-за трех писем, которые никак не решался вскрыть. Еще одна пациентка заявляла: «Я хочу быть вечно молодой», — а сама была пожилой женщиной, которая не могла отказаться от навязчивой любви к человеку моложе ее на 35 лет.
Я уверен, что основным предметом психотерапии всегда бывает эта боль существования, а вовсе не подавленные инстинктивные влечения и не полузабытые останки прошлых личных трагедий, как обычно считается. В своей работе с каждым из этих десяти пациентов я придерживался основного клинического убеждения, на котором строится вся моя техника. На мой взгляд, первичная тревога вызвана попытками человека, сознательными или бессознательными, справиться с жестокими фактами жизни, с «данностями» существования.
Я обнаружил, что для психотерапии имеют особое значение четыре данности: неизбежность смерти каждого из нас и тех, кого мы любим; свобода сделать нашу жизнь такой, какой мы хотим; наше экзистенциальное одиночество; и, наконец, отсутствие какого-либо безусловного и самоочевидного смысла жизни. Какими бы мрачными ни казались эти данности, они содержат в себе семена мудрости и искупления. Я надеюсь, что мне удалось показать в этих десяти психотерапевтических новеллах, что можно противостоять жестоким фактам существования и использовать их энергию в целях личностного изменения и роста.
Из всех этих жизненных фактов наиболее очевидным, наиболее интуитивно ясным является факт смерти. Еще в детстве, гораздо раньше, чем обычно думают, мы узнаем, что смерть придет, что она неизбежна. Несмотря на это, по словам Спинозы, «все стремится сохраниться в своем собственном бытии». В самой основе человека лежит конфликт между желанием продолжать жить и осознанием неизбежности смерти.
Приспосабливаясь к реальности смерти, мы бываем бесконечно изобретательны, придумывая все новые способы ее отрицания и избегания. В раннем детстве мы отрицаем смерть с помощью родительских утешений, светских и религиозных мифов; позднее мы персонифицируем ее, превращая в некое существо — монстра, скелет с косой,, демона. В конце концов, если смерть есть не что иное, как преследующее нас существо, можно все-таки найти способ ускользнуть от него; кроме того, как бы ни был страшен монстр, приносящий смерь, он не так страшен, как истина. А она в том, что мы несем в себе ростки собственной смерти. Становясь старше, дети экспериментируют с другими способами смягчить тревогу смерти: они обезвреживают смерть, насмехаясь над ней, бросают ей вызов своим безрассудством, снижают свою чувствительность, взахлеб рассказывая о привидениях и часами смотря фильмы ужасов в ободряющей компании сверстников с пакетиком жареного поп-корна.
Когда мы становимся старше, то стараемся выкинуть из головы мысли о смерти: мы развлекаемся; мы превращаем ее в нечто позитивное (переход в иной мир, возвращение домой, соединение с Богом, вечный покой); мы отрицаем ее, поддерживая мифы; мы стремимся к бессмертию, создавая бессмертные произведения, продолжаясь в наших детях или обращаясь в религиозную веру, утверждающую бессмертие души.
Многие люди не согласны с этим описанием механизмов отрицания смерти. «Что за нелепость! — говорят они. — Мы вовсе не отрицаем смерть. Все умирают, это очевидный факт. Но стоит ли на нем задерживаться?»
Правда в том, что мы знаем, но не знаем. Мы знаем о смерти, интеллектуально признаем ее как факт, но вместе с тем мы — вернее, бессознательная часть нашей психики, предохраняющая нас от губительной тревоги, — отделяем себя от ужаса, связанного со смертью. Этот процесс расщепления происходит бессознательно, незаметно для нас, но мы можем убедиться в его наличии в те редкие моменты, когда механизм отрицания дает сбой, и страх смерти прорывается со всей своей мощью. Это может случаться редко, иногда всего один-два раза за всю жизнь. Иногда это происходит с нами наяву — либо перед лицом собственной смерти, либо в результате смерти любимого человека; но чаще всего страх смерти проявляется в ночных кошмарах.
Кошмар — это неудавшийся сон; сон, который, не сумев справиться с тревогой, не выполнил свою главную задачу — охранять спящего. Хотя кошмары и отличаются по внешнему содержанию, в основе каждого кошмара лежит один и тот же процесс: жуткий страх смерти преодолевает сопротивление и прорывается в сознание. Рассказ «В поисках сновидца» содержит уникальный взгляд изнутри на отчаянную попытку психики избежать страха смерти: среди бесконечно мрачных образов, которыми наполнены кошмары Марвина, есть один предмет, сопротивляющийся смерти и поддерживающий жизнь, — сверкающий жезл с белым наконечником, с помощью которого сновидец вступает в сексуальную дуэль со смертью.
Герои других рассказов также рассматривают сексуальный акт как талисман, предохраняющий их от слабости, старости и приближения смерти: таковы навязчивый промискуитет молодого мужчины перед лицом убивающего его рака («Если бы насилие было разрешено…») и поклонение старика пожелтевшим письмам его умершей любовницы («Не ходи крадучись»).
За многие годы работы с онкологическими больными, стоящими перед лицом близкой смерти, я отметил два особенно эффективных и распространенных способа уменьшения страха смерти, два мнения или предрассудка, которые обеспечивают человеку чувство безопасности. Один — это уверенность в собственной необыкновенности, другой — вера в конечное спасение. Хотя это предрассудки в том смысле, что они представляют собой «стойкие ложные убеждения», я не употребляю термин «предрассудок» в уничижительном смысле: это универсальные верования, которые на том или ином уровне сознания существуют в каждом из нас и которые играют свою роль в нескольких моих новеллах.
Необыкновенность — это вера в свою неуязвимость, прочность и нетленность, превосходящую обычные законы человеческой биологии и судьбы. В определенный момент каждый из нас сталкивается с каким-то кризисом: это может быть серьезная болезнь, неудача в карьере или развод; или, как в случае с Эльвой из рассказа «Я никогда не думала, что это может случиться со мной», такое простое событие, как кража кошелька, которая внезапно открывает человеку его обыкновенность и разрушает его убеждение в том, что жизнь будет постоянным и бесконечным подъемом.
Если вера в собственную необыкновенность обеспечивает внутреннее чувство безопасности, другой важный механизм отрицания смерти — вера в конечное спасение — позволяет нам чувствовать, что какая-то внешняя сила заботится о нас и покровительствует нам. Хотя мы можем оступиться, заболеть, оказаться на самой грани жизни и смерти, мы убеждены, что существует всемогущий и всесильный защитник, который вернет нас назад.
Эти две системы взглядов вместе образуют диалектику двух диаметрально противоположных реакций на человеческую ситуацию. Человек либо утверждает свою независимость героическим самопреодолением, либо ищет безопасности, растворяясь в высшей силе; то есть человек либо выделяется и отстраняется, либо смешивается и сливается с чем-то. Человек сам себя порождает (становится своим собственным родителем) или остается вечным ребенком.
Большинство из нас обычно живут вполне комфортно, умудряясь избегать мыслей о смерти. Мы, смеясь, соглашаемся с Вуди Аленом, когда он говорит: «Я не боюсь смерти. Я просто не хочу присутствовать при ее появлении». Но существует и другой путь. Существует древняя традиция, вполне применимая в психотерапии, которая учит, что ясное осознание смерти наполняет нас мудростью и обогащает нашу жизнь. Последние слова одного из моих пациентов («Если бы насилие было разрешено…») показывают, что хотя реальность смерти разрушает нас физически, идея смерти может спасти нас.
Свобода, еще одна данность существования, ставит некоторых героев этой книги перед дилеммой. Когда Бетти, тучная пациентка, заявила, что устроила кутёж перед самым приходом ко мне и собирается снова обожраться, как только покинет мой офис, она пыталась отказаться от своей свободы и переложить ответственность на меня. Весь курс терапии с другой пациенткой (Тельмой из новеллы «Лечение от любви») вращался вокруг того, что ее бросил бывший любовник (и терапевт), а я пытался помочь ей вернуть свободу и самообладание.
Свобода как данность существования кажется прямой противоположностью смерти. Смерти мы страшимся, а свободу считаем чем-то безусловно положительным. Разве история западной цивилизации не отмечена стремлением к свободе и разве не это стремление движет историей? Но с экзистенциальной точки зрения свобода неразрывно связана с тревогой, поскольку предполагает, в противоположность повседневному опыту, что мы не приходим в мир, раз навсегда созданный по некоему грандиозному проекту. Свобода означает, что человек сам отвечает за свои решения, поступки, за свою жизненную ситуацию.
Хотя слово «ответственность» можно употреблять в разных значениях, я предпочитаю определение Сартра: быть ответственным означает «быть автором», то есть каждый из нас является автором своего жизненного замысла. Мы свободны быть какими угодно, кроме несвободных: говоря словами Сартра, мы приговорены к свободе. На самом деле некоторые философы делают даже более сильное утверждение о том, что структура человеческой психики определяет структуру внешней реальности, сами формы пространства и времени. Именно в идее самосозидания и заключена опасность, вызывающая тревогу: мы — существа, созданные по своему собственному проекту, и идея свободы страшит нас, поскольку предполагает, что под нами — пустота, абсолютная «безосновность».
Любой терапевт знает, что первым решающим шагом в терапии является принятие пациентом ответственности за свои жизненные затруднения. До тех пор, пока человек верит, что его проблемы обусловлены какой-то внешней причиной, терапия бессильна. В конце концов, если проблема находится вне меня, с какой стати я должен меняться? Это внешний мир (друзья, работа, семья) должен измениться. Так, Дэйв («Не ходи крадучись»), горько жаловавшийся на то, что чувствует себя узником в браке со своей властной и подозрительной женой-собственницей, не мог продвинуться в решении своих проблем до тех пор, пока не осознал, что сам построил свою тюрьму.
Поскольку пациенты обычно сопротивляются принятию ответственности, терапевт должен разработать техники, заставляющие пациентов осознать, каким образом они сами создают свои проблемы. Очень мощная техника, которую я использую во многих случаях, — это концентрация на здесь-и-теперь. Поскольку пациенты стремятся» воссоздать в условиях терапии те же межличностные проблемы, которые мучают их в жизни, я концентрируюсь на том, что происходит в данный момент между мною и пациентом, а не на событиях его прошлой или текущей жизни. Изучая детали терапевтических взаимоотношений (или, в групповой терапии, отношения между членами группы), я могу прямо указать пациенту на тот способ, которым он реагирует на других людей. Так, хотя Дэйв мог сопротивляться принятию ответственности за свой неудачный брак, он не мог отвергнуть непосредственные данные группового опыта: его скрытная, раздражительная и уклончивая манера поведения заставляла других членов группы реагировать на него примерно так же, как реагировала его жена.
Точно так же терапия Бетти («Толстуха») была неэффективна до тех пор, пока она приписывала свое одиночество особенностям калифорнийской субкультуры, пестрой и лишенной прочных корней. Только когда я показал ей, как во время наших сеансов ее безличная, робкая, отчужденная манера поведения моделирует такую же безличную терапевтическую среду, она начала понимать, что сама создает вокруг себя кольцо изоляции,
Хотя принятие ответственности ставит пациента перед необходимостью изменения, оно еще не означает самого изменения. И как бы терапевт ни заботился о понимании, принятии ответственности и самоактуализации пациента, именно изменение является подлинным достижением.
Свобода не только требует от нас ответственности за свой жизненный выбор, она подразумевает также, что изменение невозможно без волевого усилия. Хотя терапевты редко используют понятие «воли» в явном виде, тем не менее мы тратим много усилий на то, чтобы повлиять на волю пациента. Мы без конца проясняем и интерпретируем, предполагая, что понимание само по себе приведет к изменению. (Это убеждение является светским аналогом веры, поскольку не поддается эмпирической проверке.) После того, как годы интерпретаций не приводят к изменениям, мы можем начать апеллировать непосредственно к воле: «Знаете, необходимо сделать усилие. Вы должны попытаться. Хватит рассуждать, пора действовать» . И когда прямые увещевания терпят неудачу, терапия сводится (что и показано в моих рассказах) к применению любых известных средств воздействия одного человека на другого. Так, я могу советовать, спорить, дразнить, льстить, подстрекать, умолять или просто ждать, что пациенту надоест его невротический взгляд на мир.
Наша свобода проявляется именно как воля, то есть источник действий. Я рассматриваю два этапа проявления воли: человек начинает с желания, а затем принимает решение действовать.
Некоторые люди блокируют свои желания и не знают, что они чувствуют и чего хотят. Не имея собственных мнений, влечений и склонностей, они паразитируют на чувствах других. Такие люди обычно очень скучны. Бетти была утомительной именно потому, что подавляла свои желания, и другие уставали, питая ее своими эмоциями и образами.
Другие пациенты не способны к принятию решения. Хотя они точно знают, чего хотят и что нужно делать, они не могут действовать и нерешительно топчутся на пороге. Саул («Три нераспечатанных письма») знает, что любой нормальный человек вскрыл бы письма; но страх, который они вызывают, парализует его волю. Тельма («Лечение от любви») знает, что навязчивая любовь отрывает ее от реальной жизни. Она знает, что живет жизнью, которая, по ее же словам, оборвалась 8 лет назад, и, чтобы вернуться к реальности, ей нужно избавиться от своей безрассудной страсти. Не она не может или не хочет сделать это и сопротивляется всем моим попыткам укрепить ее волю.
Решение трудно принять по многим причинам, и некоторые из них лежат в самом основании нашего бытия. Джон Гарднер в романе «Грендель» описывает мудреца, который подводит итог своим размышлениям над тайнами жизни двумя простыми, но страшными фразами: «Все проходит» и «Третьего не дано». О первом утверждении — неизбежности смерти — я уже говорил. Вторая фраза содержит ключ к пониманию трудности любого решения. Решение неизбежно содержит в себе отказ: у любого «да» есть свое «нет», каждое принятое решение уничтожает все остальные возможности. Корень слова «решить» (decide) означает «убить», как в словах «homicide» (убийство) и «suicide» (самоубийство). Так, Тельма цеплялась за ничтожно малый шанс, что ей когда-нибудь удастся вернуть любовь своего возлюбленного, и отказ от этой возможности означал для нее уничтожение и смерть.
Экзистенциальная изоляция — третья данность — вызвана непреодолимым разрывом между «Я» и Другими, разрывом, который существует даже при очень глубоких и доверительных межличностных отношениях. Человек отделен не только от других людей, но, по мере того, как он создает свой собственный мир, он отделяется также и от этого мира. Эту экзистенциальную изоляцию необходимо отличать от других типов изоляции — межличностной и внутренней.
Человек переживает межличностную изоляцию, или одиночество, если у него отсутствуют социальные навыки или черты характера, располагающие к близкому общению. Внутренняя изоляция возникает, когда личность расколота, например, когда человек отделяет свои эмоции от воспоминаний о событии. Самая острая и драматическая форма расщепления — множественная личность — встречается довольно редко (хотя о ней стали часто говорить). Когда терапевт действительно сталкивается с таким случаем, как я в случае с Мардж («Терапевтическая моногамия»), перед ним может возникнуть странная дилемма: какую из личностей ему лечить?
Поскольку проблема экзистенциальной изоляции неразрешима, терапевт должен развенчивать ее иллюзорные решения. Попытки человека избежать изоляции могут препятствовать нормальным отношениям с другими людьми. Многие дружбы и браки распадаются потому, что вместо проявления заботы друг о друге партнеры используют друг друга как средство борьбы со своей изоляцией.
Довольно распространенная, попытка избежать экзистенциальной изоляции, встречающаяся в нескольких моих новеллах, — это слияние, размывание границ собственной личности, растворение в другом. Сила тенденции к слиянию была продемонстрирована экспериментом с подпороговым восприятием, в котором фраза «Мы с мамой одно целое» мелькала на экране так быстро, что испытуемые не могли сознательно воспринимать ее. Однако она влияла на их самочувствие (они чувствовали себя лучше, сильнее, увереннее) и даже приводила к улучшению результатов поведенческой терапии курения, полноты и подростковых правонарушений.
Один из величайших жизненных парадоксов заключается в том, что развитие самосознания усиливает тревогу. Слияние рассеивает тревогу самым радикальным образом — уничтожая самосознание. Человек, который влюбляется и переживает блаженное состояние единства с любимым, не рефлексирует, поскольку его одинокое сомневающееся «Я», порождающее страх изоляции, растворяется в «мы». Таким образом, человек избавляется от тревоги, теряя самого себя.
Вот почему терапевты не любят иметь дело с влюбленными пациентами. Терапия и влюбленность несовместимы, поскольку терапевтическая работа актуализирует сомневающееся «Я» и тревогу, которая служит указанием на внутренние конфликты.
Кроме того, мне, как и большинству терапевтов, трудно установить продуктивные отношения с влюбленным пациентом. Например, Тельма из новеллы «Лечение от любви» не хотела взаимодействовать со мной: вся ее энергия была поглощена ее любовным наваждением. Берегитесь исключительной и безрассудной привязанности к другому; она вовсе не является, как это часто кажется, примером абсолютной любви. Такая замкнутая на себе и питающаяся собою любовь, не нуждающаяся в других и ничего им не дающая, обречена на саморазрушение. Любовь — это не просто страсть, вспыхивающая между двумя людьми. Влюбленность бесконечно далека от подлинной любви. Любовь — это, скорее, форма существования: не столько влечение, сколько самоотдача, отношение не столько к одному человеку, сколько к миру в целом.
Хотя мы обычно стремимся прожить жизнь вдвоем или в коллективе, наступает время, чаще всего в преддверии смерти, когда перед нами с холодной ясностью открывается истина: мы рождаемся и умираем в одиночку. Я слышал признание многих умирающих пациентов, что самое страшное — не то, что ты умираешь, а что ты умираешь совсем один. Но даже перед лицом смерти истинная готовность другого быть рядом до конца может преодолеть изоляцию. Как выразился пациент из рассказа «Не ходи крадучись»: «Даже если ты один в лодке, всегда приятно видеть огни других лодок, покачивающихся рядом».
Итак, если смерть неизбежна, если в один прекрасный день погибнут все наши достижения, да и сама солнечная система, если мир — игра случая, и все в нем могло бы быть иным, если люди вынуждены сами строить свой мир и свой жизненный замысел в этом мире, то какой же смысл в нашем существовании?
Этот вопрос не дает покоя современному человеку. Многие обращаются к психотерапии, чувствуя, что их жизнь бесцельна и бессмысленна. Мы — существа, ищущие смысл. Биологически мы устроены так, что наш мозг автоматически объединяет поступающие сигналы в определенные конфигурации. Осмысление ситуации дает нам ощущение господства: чувствуя себя беспомощными и растерянными перед новыми и непонятными явлениями, мы стремимся их объяснить и тем самым получить над ними власть. Еще важнее, что смысл порождает ценности и вытекающие из них правила поведения: ответ на вопрос «зачем?» («Зачем я живу?) дает ответ на вопрос «как?» («Как мне жить?»).
В этих десяти психотерапевтических новеллах открытое обсуждение смысла жизни встречается нечасто. Поиск смысла, как и поиск счастья, возможен только косвенным путем. Смысл является результатом осмысленной деятельности. Чем настойчивее мы ищем его, тем меньше вероятность, что найдём. О смысле у человека всегда больше вопросов, чем ответов. В терапии, как и в жизни, осмысленность является побочным продуктом дел и свершений, и именно на них терапевт должен направлять свои усилия. Дело не в том, что свершение дает рациональный ответ на вопрос о смысле, а в том, что оно делает ненужным сам вопрос.
Этот экзистенциальный парадокс — человек, который ищет смысл и уверенность в мире, не имеющем ни того, ни другого, — обладает огромным значением для психотерапевта. В своей ежедневной работе терапевт, который стремится искренне относиться к своим пациентам, испытывает постоянную неопределенность. Столкновение пациентов с неразрешимыми вопросами бытия не только ставит перед терапевтом те же самые вопросы, но и заставляет его понять, как пришлось понять мне самому в рассказе «Две улыбки», что переживания другого неуловимо интимны и недоступны окончательному пониманию.
В самом деле, способность переносить ситуацию неопределенности является ключевой для профессии психотерапевта. Хотя публика может верить, что терапевты последовательно и уверенно ведут пациентов через предсказуемые стадии к заранее известной цели, на самом деле такое бывает редко. Наоборот, как свидетельствуют эти истории, терапевт может часто колебаться, импровизировать и вслепую нащупывать путь. Сильное искушение достичь уверенности, идентифицировавшись с определенной идеологической школой или узкой терапевтической системой, часто приводит к обманчивому результату: предвзятые мнения могут препятствовать спонтанной, незапланированной встрече, которая необходима для успешной терапии.
Эта встреча, составляющая самую суть психотерапии, является заинтересованным и глубоко человечным контактом двух людей, один из которых (обычно это пациент, но не всегда) страдает больше, чем другой. Терапевт выполняет двойную задачу: он является и наблюдателем, и непосредственным участником жизни пациента. В качестве наблюдателя он должен быть достаточно объективным, чтобы обеспечивать необходимый минимальный контроль за процессом. В качестве участника он погружается в жизнь пациента, испытывает на себе его воздействие и иногда меняется благодаря встрече с ним.
Избрав путь полного погружения в жизнь пациентов, я как терапевт не только сталкиваюсь с теми же экзистенциальными проблемами, что и они, но и должен быть готов исследовать эти проблемы в соответствии с экзистенциальными законами. Я должен быть уверен в том, что знание лучше незнания, решительность лучше нерешительности, а магия и иллюзия, какими бы прекрасными и соблазнительными они ни были, в конечном счете ослабляют человеческий дух. Как очень точно заметил Томас Харди: «Если хочешь найти Добро, внимательно изучи Зло».
Двойная роль наблюдателя и участника требует от терапевта большого мастерства, и она поставила передо мной в описанных здесь случаях ряд мучительных вопросов. Например, вправе ли я ожидать, что пациент сможет справиться с той проблемой, решения которой я сам всю жизнь избегал? Могу ли я помочь ему продвинуться дальше, чем смог я сам? Должен ли я ставить перед мучительными экзистенциальными вопросами, на которые у меня самого нет ответа, умирающего человека, безутешную вдову, мать, потерявшую ребенка, опасного изгоя с потусторонними видениями? Могу ли я обнаружить свою слабость перед пациенткой, которая смущает меня и порождает соблазн? Способен ли я установить искренние и заинтересованные отношения с безобразной толстухой, внешний вид которой меня отталкивает? Должен ли я во имя торжества самопознания разрушать нелепую, но стойкую и удобную любовную иллюзию старой женщины? Вправе ли силой навязывать свою волю человеку, не способному действовать в своих интересах и позволившему терроризировать себя трем нераспечатанным письмам?
Хотя все новеллы пестрят словами «терапевт» и «пациент», эти термины не должны вводить вас в заблуждение: речь идет о каждом человеке. Страдание является всеобщим уделом; медицинские ярлыки во многом условны и больше зависят от культурных, образовательных и экономических факторов, чем от тяжести патологии. Поскольку терапевты в той же мере, что и пациенты, сталкиваются с данностями существования, профессиональная позиция незаинтересованной объективности, столь необходимая в научном исследовании, в нашей области неприемлема. Мы, психотерапевты, не можем просто сочувственно охать или призывать пациентов решительнее бороться со своими трудностями. Мы не можем говорить им: «Это ваши проблемы». Наоборот, мы должны говорить о нас и наших проблемах, потому что наша жизнь, наше существование приговорены к смерти, в которую мы не хотим верить, к любви, которую мы теряем, к свободе, которой мы боимся, и к опыту, который нас разделяет. В этом мы все похожи.
1. Лечение от любви
Я не люблю работать с влюбленными пациентами. Быть может, из зависти — я тоже мечтаю испытать любовное очарование. Возможно, потому, что любовь и психотерапия абсолютно несовместимы. Хороший терапевт борется с темнотой и стремится к ясности, тогда как романтическая любовь расцветает в тени и увядает под пристальным взглядом. Мне ненавистно быть палачом любви.
Но когда Тельма в самом начале нашей первой встречи сказала мне, что она безнадежно, трагически влюблена, я, ни минуты не сомневаясь, взялся за ее лечение. Все, что я заметил с первого взгляда: ее морщинистое семидесятилетнее лицо с дряхлым трясущимся подбородком, ее редеющие неопрятные волосы, выкрашенные в неопределенно-желтый цвет, ее иссохшие руки с вздувшимися венами — говорило мне, что она, скорее всего, ошибается, она не может быть влюблена. Как могла любовь поразить это дряхлое болезненное тело, поселиться в этом бесформенном синтетическом трико?
Кроме того, где ореол любовного наслаждения? Страдания Тельмы не удивляли меня, поскольку любовь всегда бывает смешана с болью; но ее любовь была каким-то чудовищным перекосом — она совсем не приносила радости, вся жизнь Тельмы была сплошной мукой.
Таким образом, я согласился лечить ее, поскольку был уверен, что она страдает не от любви, а от какого-то редкого извращения, которое ошибочно принимает за любовь. Я не только верил, что смогу помочь Тельме, но и был увлечен идеей, что эта ложная любовь поможет пролить свет на глубокие тайны истинной любви.
Во время нашей первой встречи Тельма держалась отстранено и чопорно. Она не ответила на мою приветственную улыбку, а когда я провожал ее в свой кабинет, следовала на один-два шага позади меня. Войдя в мой кабинет, она сразу же села, даже не оглядевшись. Затем, не дожидаясь моих вопросов и даже не расстегнув толстого жакета, одетого поверх тренировочного костюма, она глубоко вздохнула и начала:
— Восемь лет назад у меня был роман с моим терапевтом. С тех пор я не могу избавиться от мыслей о нем. Один раз я уже почти покончила с собой и уверена, что в следующий раз мне это удастся. Вы — моя последняя надежда.
Я всегда очень внимательно слушаю первые слова пациента. Часто они каким-то загадочным образом предсказывают то, как сложатся мои отношения с пациентом. Слова человека позволяют другому проникнуть в его жизнь, но тон голоса Тельмы не содержал приглашения приблизиться.
Она продолжала:
— Если Вам трудно мне поверить, возможно, это поможет! Она порылась в большой вышитой сумке и протянула мне две старые фотографии. На первой была изображена молодая красивая танцовщица в гладком черном трико. Взглянув на ее лицо, я был поражен, встретив огромные глаза Тельмы, всматривающиеся в меня сквозь десятилетия.
— А эта, — сообщила мне Тельма, заметив, что я перешел к следующей фотографии, изображавшей привлекательную, но увядающую шестидесятилетнюю женщину, — была сделана около восьми лет назад. Как видите, — она провела рукой по своим непричесанным волосам, — я больше не слежу за собой.
Хотя я с трудом мог вообразить себе роман между этой запущенной женщиной и ее терапевтом, я не сказал ни слова о том, что не верю ей. Фактически я вообще ничего не успел сказать. Я пытался сохранять невозмутимость, но она, вероятно, заметила какой-то признак моего недоверия, возможно, непроизвольно расширившиеся зрачки. Я решил не опровергать ее обвинения в недоверии. Для галантности было неподходящее время, к тому же в самом деле не каждый день можно встретить растрепанную семидесятилетнюю женщину, обезумевшую от любви. Мы оба это понимали, и глупо было делать вид, что это не так.
Вскоре я узнал, что в течение последних двадцати лет она страдала хронической депрессией и почти постоянно лечилась у психиатров. В основном лечение проходило в местной психиатрической клинике, где ее лечили несколько терапевтов. Примерно за одиннадцать лет до описываемых событий она начала лечение у Мэтью, молодого и красивого психолога-стажера. Она встречалась с ним каждую неделю в течение восьми месяцев в клинике и продолжала лечение как частная пациентка весь следующий год. Затем, когда Мэтью получил полную ставку в больнице, ему пришлось бросить частную практику.
Тельма расставалась с ним с большим сожалением. Он был лучшим из всех ее терапевтов, и она очень привязалась к нему: все эти двадцать месяцев она каждую неделю с нетерпением ждала очередного сеанса. Никогда до этого она ни с кем не была столь откровенна. Никогда раньше ни один терапевт не был с ней столь безупречно искренен, прост и мягок.
Тельма несколько минут восторженно говорила о Мэтью:
— В нем было столько заботы, столько любви. Другие мои терапевты старались быть приветливыми, чтобы создать непринужденную обстановку, но Мэтью был не таким. Он действительно заботился, действительно принимал меня. Что бы я ни делала, какие бы ужасные мысли ни приходили мне в голову, я знала, что он сможет понять и — как бы это сказать? — поддержит меня — нет, будет дорожить мной. Он помог мне не только как терапевт, но и гораздо больше.
— Например?
— Он открыл для меня духовное, религиозное измерение жизни. Он научил меня заботиться обо всем живом, научил задумываться о смысле моего пребывания на земле. Но он не относился ко мне свысока. Он всегда держался как равный, всегда был рядом.
Тельма очень оживилась — ей явно доставляло удовольствие говорить о Мэтью.
— Мне нравилось, как он ловил меня, не давая ускользнуть. И всегда бранил меня за мои дерьмовые привычки.
Последняя фраза поразила меня своим несоответствием всему остальному рассказу. Но поскольку Тельма так тщательно подбирала слова, я предположил, что это было выражение самого Мэтью, возможно, пример его замечательной техники. Мои неприятные чувства к нему быстро росли, но я держал их при себе. Слова Тельмы ясно показывали мне, что она не потерпела бы никакой критики в отношении Мэтью.
После Мэтью Тельма продолжала лечиться у других терапевтов, но ни один из них не смог установить с ней контакт и не помог ей почувствовать вкус к жизни, как это сделал Мэтью.
Представьте себе, как она обрадовалась однажды, через год после их последней встречи, случайно столкнувшись с ним на Юнион Сквер в Сан-Франциско. Они разговорились и, чтобы им не мешала толпа прохожих, зашли в кафе. Им было о чем поговорить. Мэтью расспрашивал о том, что произошло в жизни Тельмы за прошедший год. Незаметно наступило время обеда, и они отправились в рыбный ресторанчик на набережной.
Все это казалось таким естественным, как будто они уже сто раз вот так же обедали вместе. На самом деле они до этого поддерживали исключительно профессиональные отношения, не выходящие за рамки отношений терапевта и пациента. Они общались ровно 50 минут в неделю — не больше и не меньше.
Но в тот вечер по какой-то странной причине, которую Тельма не могла понять даже теперь, они словно выпали из повседневной реальности. Словно по молчаливому заговору, они ни разу не взглянули на часы и, казалось, не видели ничего необычного в том, чтобы поговорить по душам, выпить вместе кофе или пообедать. Для Тельмы было естественно поправить смявшийся воротник его рубашки, стряхнуть нитку с его пиджака, держать его за руку, когда они взбирались на Ноб Хилл. Для Мэтью было вполне естественно рассказывать о своей новой «берлоге», а для Тельмы — заявить, что она сгорает от нетерпения взглянуть на нее. Он обрадовался, когда Тельма сказала, что ее мужа нет в городе: Гарри, член Консультационного совета американских бойскаутов, почти каждый вечер произносил очередную речь о движении бойскаутов в каком-нибудь из уголков Америки. Мэтью забавляло, что ничего не изменилось; ему не нужно было ничего объяснять — ведь он знал о ней практически все.
— Я не помню точно, — продолжала Тельма, — что произошло дальше, как все это случилось, кто до кого первым дотронулся, как мы оказались в постели. Мы не принимали никаких решений, все вышло непреднамеренно и как-то само собой. Единственное, что я помню абсолютно точно, — это чувство восторга, которое я испытала в объятиях Мэтью и которое было одним из самых восхитительных моментов моей жизни.
— Расскажите мне, что произошло дальше.
— Следующие двадцать семь дней, с 19 июня по 16 июля, были сказкой. Мы по нескольку раз в день разговаривали по телефону и четырнадцать раз встречались. Я словно куда-то летела, плыла, все во мне ликовало…
Голос Тельмы стал певучим, она покачивала головой в такт мелодии своих воспоминаний, почти закрыв глаза. Это было довольно суровым испытанием моего терпения. Мне не нравится, когда меня не видят в упор.
— Это было высшим моментом моей жизни. Я никогда не была так счастлива — ни до, ни после. Даже то, что случилось потом, не смогло перечеркнуть моих воспоминаний.
— А что случилось потом?
— Последний раз я видела его 16 июля в полпервого ночи. Два дня я не могла ему дозвониться, а затем без предупреждения явилась в его офис. Он жевал сэндвич, у него оставалось около двадцати минут до начала терапевтической группы. Я спросила, почему он не отвечает на мои звонки, а он ответил только: «Это неправильно. Мы оба знаем об этом». — Тельма замолчала и тихонько заплакала.
«Не многовато ли времени ему потребовалось, чтобы понять, что это неправильно?» — подумал я.
— Вы можете продолжать?
— Я спросила его: «Что, если я позвоню тебе на следующий год или через пять лет? Ты бы встретился со мной? Могли бы мы еще раз пройтись по Мосту Золотых Ворот? Можно ли мне будет обнять тебя?» Мэтью молча взял меня за руку, сжал в объятиях и не отпускал несколько минут. С тех пор я тысячу раз звонила ему и оставляла сообщения на автоответчике. Вначале он отвечал на некоторые мои звонки, но затем я совсем перестала слышать его. Он порвал со мной. Полное молчание.
Тельма отвернулась и посмотрела в окно. Мелодичность исчезла из ее голоса, она говорила более рассудительно, тоном, полным боли и горечи, но слез больше не было. Теперь она выглядела усталой и разбитой, но больше не плакала.
— Я так и не смогла выяснить, почему — почему все так закончилось. Во время одного из наших последних разговоров он сказал, что мы должны вернуться к реальной жизни, а затем добавил, что увлечен другим человеком. — Я подумал про себя, что новая любовь Мэтью была, скорее всего, еще одной пациенткой.
Тельма не знала, был ли этот новый человек в жизни Мэтью мужчиной или женщиной. Она подозревала, что Мэтью — гей. Он жил в одном из районов Сан-Франциско, населенных геями, и был красив той красотой, которая отличает многих гомосексуалистов: у него были аккуратные усики, мальчишеское лицо и тело Меркурия. Эта мысль пришла ей в голову пару лет спустя, когда, гуляя по городу, она заглянула в один из баров на улице Кастро и была поражена, увидев там пятнадцать Мэтью — пятнадцать стройных, привлекательных юношей с аккуратными усиками.
Внезапный разрыв с Мэтью опустошил ее, а непонимание его причин делало ее состояние невыносимым. Тельма постоянно думала о Мэтью, не проходило и часа без какой-нибудь фантазии о нем. Она стала одержимой этим «почему?» Почему он отверг ее и бросил? Ну почему? Почему он не хочет видеть ее и даже говорить с ней по телефону?
После того, как все ее попытки восстановить контакт с Мэтью потерпели неудачу, Тельма совсем пала духом. Она проводила весь день дома, уставившись в окно; она не могла спать; ее речь и движения замедлились; она потеряла вкус ко всякой деятельности. Она перестала есть, и вскоре ее депрессия не поддавалась уже ни психотерапевтическому, ни медикаментозному лечению. Проконсультировавшись с тремя разными врачами по поводу своей бессонницы и получив от каждого рецепт снотворного, она вскоре собрала смертельную дозу. Ровно через полгода после своей роковой встречи с Мэтью на Юнион Сквер она написала прощальную записку своему мужу Гарри, который уехал на неделю, дождалась его обычного вечернего звонка, сняла телефонную трубку, выпила таблетки и легла в постель.
Гарри в ту ночь никак не мог уснуть, он попытался еще раз позвонить Тельме и был встревожен тем, что линия постоянно занята. Он позвонил соседям, и они безуспешно стучались в окна и двери Тельмы. Вскоре они вызвали полицию, которая взломала дверь и обнаружила Тельму при смерти.
Жизнь Тельмы была спасена лишь благодаря героическим усилиям медиков.
Как только к ней вернулось сознание, первое, что она сделала, — это позвонила Мэтью. Она оставила послание на автоответчике, заверив его, что сохранит их тайну, и умоляла навестить ее в больнице. Мэтью пришел, но пробыл всего пятнадцать минут, и его присутствие, по словам Тельмы, было хуже молчания: он игнорировал все ее намеки на их двадцатисемидневный роман и не выходил за рамки формальных профессиональных отношений. Только один раз он не выдержал: когда Тельма спросила, как развиваются его отношения с новым «предметом», Мэтью отрезал: «Не твое дело!»
— Вот и все, — Тельма, наконец, повернулась ко мне лицом и добавила безнадежным, усталым голосом:
— Я больше никогда его не видела. Я звонила и оставляла ему послания в памятные для нас даты: его день рожденья, 19 июня (день нашей первой встречи), 17 июля (день последней встречи), на Рождество и на Новый Год. Каждый раз, когда я меняла терапевта, я звонила, чтобы сообщить ему об этом. Он ни разу не ответил.
— Все эти восемь лет я, не переставая, думала о нем. В семь утра я спрашивала себя, проснулся ли он, а в восемь представляла себе, как он ест овсянку (он любит овсянку — он родился на ферме в Небраске). Гуляя по улицам, я высматриваю его в толпе. Он часто мерещится мне в ком-нибудь из прохожих, и я бросаюсь приветствовать незнакомца. Я мечтаю о нем. Я подробно вспоминаю каждую из наших встреч за те двадцать семь дней. Фактически в этих фантазиях проходит большая часть моей жизни — я едва замечаю то, что происходит вокруг. Моя жизнь проходит восемь лет назад.
«Моя жизнь проходит восемь лет назад». Удивительное признание. Стоит запомнить его, оно нам еще пригодится.
— Расскажите мне, какая терапия проводилась с Вами последние восемь лет, после Вашей попытки самоубийства.
— Все это время у меня были терапевты. Они давали мне кучу антидепрессантов, которые не слишком мне помогали, разве что позволяли спать. Никакой особой терапии больше не проводилось. Разговоры мне никогда не помогали. Наверное, Вы скажете, что я не оставила шансов для психотерапии, поскольку приняла решение ради безопасности Мэтью никогда не упоминать его имени и не рассказывать о своих отношениях с ним никому из терапевтов.
— Вы имеете в виду, что за восемь лет терапии Вы ни разу не говорили о Мэтью?
Плохая техника! Ошибка, простительная только для новичка! Но я не мог подавить своего изумления. Мне вспомнилась давно забытая сцена. Я был студентом консультативного отделения медицинского факультета. Неглупый, но заносчивый и грубый студент (впоследствии, к счастью, ставший хирургом-ортопедом) проводил консультацию перед своими однокурсниками, пытаясь использовать роджерсовскую технику повторения последних слов пациента. Пациент, перечислявший ужасные поступки, совершаемые его тираном-отцом, закончил фразой: «И он ест холодный гамбургер!» Консультант, изо всех сил пытавшийся сохранить нейтральность, больше не мог сдержать своего негодования и зарычал: «Холодный гамбургер?» Целый год выражение «холодный гамбургер» шепотом повторялось на лекциях, неизменно вызывая в аудитории взрыв хохота.
Конечно, я оставил свои воспоминания при себе.
— Но сегодня Вы приняли решение прийти ко мне и рассказать правду. Расскажите мне об этом решении.
— Я проверила Вас. Я позвонила пяти своим бывшим терапевтам, сказала, что хочу дать терапии еще один, последний шанс, и спросила, к кому мне обратиться. Ваше имя было в четырех из пяти списков. Они сказали, что Вы специалист по «последним шансам». Итак, это было одно очко в Вашу пользу. Но я знала также, что они Ваши бывшие ученики, и поэтому устроила Вам еще одну проверку. Я сходила в библиотеку и просмотрела одну из Ваших книг. Меня поразили две вещи: во-первых, Вы пишете просто — я смогла понять Ваши работы, а, во-вторых, Вы открыто говорите о смерти. И поэтому буду откровенна с Вами: я почти уверена, что рано или поздно совершу самоубийство. Я пришла сюда для того, чтобы в последний раз попытаться найти способ быть хоть чуточку более счастливой. Если нет, я надеюсь, Вы поможете мне умереть, причинив как можно меньше боли моей семье.
Я сказал Тельме, что надеюсь на возможность совместной работы с ней, но предложил провести еще одну часовую консультацию, чтобы она сама могла оценить, сможет ли работать со мной. Я хотел еще что-то добавить, но Тельма посмотрела на часы и сказала:
— Я вижу, что мои пятьдесят минут истекли, и если Вы не против… Я научилась не злоупотреблять гостеприимством терапевтов.
Это последнее замечание — то ли саркастическое, то ли кокетливое — озадачило меня. Тем временем Тельма поднялась и вышла, сказав на прощание, что условится о следующем сеансе с моим секретарем.
После ее ухода мне предстояло о многом подумать. Во-первых, этот Мэтью. Он просто бесил меня. Я встречал немало пациентов, которым терапевты, использовавшие их сексуально, нанесли непоправимый вред. Это всегда вредно для пациента.
Все оправдания терапевтов в таких случаях — не более чем стандартные эгоистические рационализации, например, что таким образом терапевт якобы принимает и утверждает сексуальность пациента. Но если многие пациенты, вероятно, и нуждаются в сексуальном утверждении — например, явно непривлекательные, тучные, изуродованные хирургическими операциями, — я что-то пока не слышал, чтобы терапевты оказывали сексуальную поддержку кому-то из них. Как правило, для этого выбирают привлекательных женщин. Без сомнения, это серьезное нарушение со стороны терапевтов, которые сами нуждаются в сексуальном утверждении, но не могут получить его в своей собственной жизни.
Однако Мэтью был для меня загадкой. Когда он соблазнил Тельму (или позволил ей соблазнить себя, что то же самое), он только что закончил постдипломную подготовку и ему должно было быть около тридцати лет — чуть меньше или чуть больше. Так почему? Почему привлекательный и, по-видимому, интеллигентный молодой человек выбирает женщину шестидесяти двух лет, уже много лет страдающую депрессией? Я размышлял о предположении Тельмы насчет его гомосексуализма. Вероятнее всего, Мэтью прорабатывал (и проигрывал в реальности, используя для этого своих пациентов) какую-то свою собственную психосексуальную проблему.
Именно из-за этого мы требуем, чтобы будущие терапевты прошли длительный курс индивидуальной терапии. Но сегодня, когда время обучения сокращается, уменьшается длительность супервизорской подготовки, смягчаются профессиональные стандарты и лицензионные требования, терапевты часто пренебрегают этим правилом, от чего могут пострадать пациенты. У меня нет никакого сочувствия к безответственным профессионалам, и я обычно настаиваю на том, чтобы пациенты сообщали о сексуальных злоупотреблениях терапевтов в комиссию по этике. Я подумал, что это следовало бы сделать и с Мэтью, но подозревал, что он недосягаем для закона. И все же мне хотелось, чтобы он знал, сколько вреда он причинил.
Мои мысли перешли к Тельме, и я на время отложил вопрос о мотивации Мэтью. Но прежде чем закончилась эта история, мне еще не раз пришлось поломать над ним голову. Мог ли я тогда предположить, что из всех загадок этого случая только загадку Мэтью мне суждено разрешить до конца?
Я был потрясен силой любовного наваждения Тельмы, которое преследовало ее в течение восьми лет без всякой внешней подпитки. Это наваждение заполнило все ее жизненное пространство. Тельма была права: она действительно проживала свою жизнь восемь лет назад. Навязчивость получает энергию, отнимая ее у других областей существования. Я сомневался, можно ли освободить пациентку от навязчивости, не обогатив сперва другие стороны ее жизни.
Я спрашивал себя, есть ли хоть капля теплоты и близости в ее повседневной жизни. Из всего, что она до сих пор рассказала о своей семейной жизни, было ясно, что с мужем у нее не слишком близкие отношения. Возможно, роль этой навязчивости в том и состояла, чтобы компенсировать дефицит интимности: она связывала ее с другим человеком — но не с реальным, а с воображаемым.
Самое большее, на что я мог надеяться, — это установить с ней близкие и значимые отношения, в которых постепенно растворилась бы ее навязчивость. Но это была непростая задача. Отношение Тельмы к терапии было очень прохладным. Только представьте себе, как можно проходить терапию в течение восьми лет и ни разу не упомянуть о своей подлинной проблеме! Это требует особого характера, способности вести двойную жизнь, давая своим чувствам волю в воображении и сдерживая их в жизни.
Следующий сеанс Тельма начала сообщением о том, что у нее была ужасная неделя. Терапия всегда представлялась ей полной противоречий.
— Я знаю, что мне нужно довериться кому-то, без этого я не справлюсь. И все-таки каждый раз, когда я говорю о том, что случилось, я мучаюсь целую неделю. Терапевтические сеансы всегда лишь бередят раны. Они не могут ничего изменить, только усиливают страдания.
То, что я услышал, насторожило меня. Не было ли это предупреждением мне? Не говорила ли Тельма о том, почему она в конце концов бросит терапию?
— Эта неделя была сплошным потоком слез. Меня неотвязно преследовали мысли о Мэтью. Я не могла говорить с Гарри, потому что в голове у меня вертелись только две темы — Мэтью и самоубийство — и обе запретные.
— Я никогда, никогда не скажу мужу о Мэтью. Много лет назад я сказала ему, что однажды случайно встретилась с Мэтью. Должно быть, я сказала лишнее, потому что позднее Гарри заявил, что подозревает, будто Мэтью каким-то образом виноват в моей попытке самоубийства. Я почти уверена, что если он когда-нибудь узнает правду, он убьет Мэтью. Голова Гарри полна бойскаутских лозунгов (бойскауты — это все, о чем он думает), но в глубине души он жестокий человек. Во время второй мировой войны он был офицером британских коммандос и специализировался на обучении рукопашному бою.
— Расскажите о Гарри поподробнее, — меня поразило, с какой страстью Тельма говорила, что Гарри убьет Мэтью, если узнает, что произошло.
— Я встретилась с Гарри в 30-е годы, когда работала танцовщицей в Европе. Я всегда жила только ради двух вещей: любви и танца. Я отказалась бросить работу, чтобы завести детей, но была вынуждена сделать это из-за подагры большого пальца — неприятное заболевание для балерины. Что касается любви, то в молодости у меня было много, очень много любовников. Вы видели мою фотографию — скажите честно, разве я не была красавицей?
Не дожидаясь моего ответа, она продолжила:
— Но как только я вышла за Гарри, с любовью было покончено. Очень немногие мужчины (хотя такие и были) отваживались любить меня — все боялись Гарри. А сам Гарри отказался от секса двадцать лет назад (он вообще мастер отказываться). Теперь мы почти не прикасаемся друг к другу — возможно, не только по его, но и по моей вине.
Мне хотелось расспросить о. Гарри и о его мастерстве отказываться, но Тельма уже помчалась дальше. Ей хотелось говорить, но, казалось, ей безразлично, слышу ли я ее. Она не проявляла никакого интереса к моей реакции и даже не смотрела на меня. Обычно она смотрела куда-то вверх, словно целиком уйдя в свои воспоминания.
— Еще одна вещь, о которой я думаю, но не могу заговорить, — это самоубийство. Я знаю, что рано или поздно совершу его, это для меня единственный выход. Но я и словом не могу обмолвиться об этом с Гарри. Когда я попыталась покончить с собой, это чуть не убило его. Он пережил небольшой инсульт и прямо на моих глазах постарел на десять лет. Когда я, к своему удивлению, проснулась живой в больнице, я много размышляла о том, что сделала со своей семьей. Тогда я приняла определенное решение.
— Какое решение? — На самом деле вопрос был лишним, потому что Тельма как раз собиралась о нем рассказать, но мне необходимо было поддержать контакт. Я получал много информации, но контакта между нами не было. С тем же успехом мы могли находиться в разных комнатах.
— Я решила никогда больше не делать и не говорить ничего такого, что могло бы причинить боль Гарри. Я решила во всем ему уступать. Он хочет пристроить новое помещение для своего спортивного инвентаря — о'кей. Он хочет провести отпуск в Мексике — о'кей. Он хочет познакомиться с членами церковной общины — о'кей.
Заметив мой ироничный взгляд при упоминании церковной общины, Тельма пояснила:
— Последние три года, поскольку я знаю, что в конце концов совершу самоубийство, я не люблю знакомиться с новыми людьми. Чем больше друзей, тем тяжелее прощание и тем больше людей, которым причиняешь боль.
Мне приходилось работать со многими людьми, совершавшими попытку самоубийства; обычно пережитое переворачивало их жизнь; они становились более зрелыми и мудрыми. Подлинное столкновение со смертью обычно приводит к серьезному пересмотру своих ценностей и всей предыдущей жизни. Это касается и людей, сталкивающихся с неизбежностью смерти из-за неизлечимой болезни. Сколько людей восклицают: «Какая жалость, что только теперь, когда мое тело подточено раком, я понял, как нужно жить!» Но с Тельмой все было по-другому. Я редко встречал людей, которые подошли бы так близко к смерти и извлекли из этого так мало опыта. Чего стоит хотя бы это решение, которое она приняла после того, как пришла в себя: неужели она и вправду верила, что сделает Гарри счастливым, слепо исполняя все его требования и скрывая свои собственные мысли и желания? И что может быть хуже для Гарри, чем жена, которая проплакала всю прошлую неделю и даже не поделилась с ним своим горем? Поистине, этой женщиной владело самоослепление.
Это самоослепление было особенно очевидным, когда она рассуждала о Мэтью:
— Он излучает доброту, которая трогает каждого, кто общается с ним. Его обожают все секретарши. Каждой из них он говорит что-то приятное, помнит, как зовут их детей, три-четыре раза в неделю угощает их пончиками. Куда бы мы ни заходили в течение тех двадцати семи дней, он никогда не забывал сказать что-нибудь приятное официанту или продавщице. Вы что-нибудь знаете о практике буддистской медитации?
— Ну да, фактически, я… — но Тельма не дожидалась окончания моей фразы.
— Тогда Вы знаете о медитации «любящей доброты». Он проводил ее два раза в день и приучил к этому меня. Именно поэтому я бы никогда, ни за что не поверила, что он сможет так поступить со мной. Его молчание меня убивает. Иногда, когда я долго думаю об этом, я чувствую, что такого не могло, просто не могло случиться, — человек, который научил меня быть открытой, просто не мог придумать более ужасного наказания, чем полное молчание. С каждым днем я все больше и больше убеждаюсь, — здесь голос Тельмы понизился до шепота, — что он намеренно пытается довести меня до самоубийства. Вам кажется безумной эта мысль?
— Не знаю, как насчет безумия, но она кажется мне порождением боли и отчаяния.
— Он пытается довести меня до самоубийства. Я не вхожу в круг его забот. Это единственное разумное объяснение!
— Однако, думая так, вы все-таки защищали его все эти годы. Почему?
— Потому что больше всего на свете я хочу, чтобы Мэтью думал обо мне хорошо. Я не могу рисковать своим единственным шансом хотя бы на капельку счастья!
— Тельма, но ведь прошло восемь лет. Вы не слышали от него ни слова восемь лет!
— Но шанс есть — хотя и ничтожный. Но два или даже один шанс из ста все же лучше, чем ничего. Я не надеюсь, что Мэтью полюбит меня снова, я только хочу, чтобы он помнил о моем существовании. Я прошу немного — когда мы гуляли в Голден Гейт Парке, он чуть не вывихнул себе лодыжку, стараясь не наступить на муравейник. Что ему стоит обратить с мою сторону хотя бы часть своей «любящей доброты»?
Столько непоследовательности, столько гнева и даже сарказма бок о бок с таким благоговением! Хотя я постепенно начал входить в мир ее переживаний и привыкать к ее преувеличенным оценкам Мэтью, я был по-настоящему ошеломлен следующим ее замечанием:
— Если бы он звонил мне раз в год, разговаривал со мной хотя бы пять минут, спрашивал, как мои дела, демонстрировал свою заботу, то я была бы счастлива. Разве я требую слишком многого?
Я ни разу не встречал человека, над которым другой имел бы такую же власть. Только представьте себе: она заявляла, что один пятиминутный телефонный разговор в год мог излечить ее! Интересно, правда ли это. Помню, я тогда подумал, что если все остальное не сработает, я готов попытаться осуществить этот эксперимент! Я понимал, что шансы на успех терапии в этом случае невелики: самоослепление Тельмы, ее психологическая неподготовленность и сопротивление интроспекции, суицидальные наклонности — все говорило мне: «Будь осторожен!»
Но ее проблема зацепила меня. Ее любовная навязчивость — как еще можно было это назвать? — была такой сильной и стойкой, что владела ее жизнью восемь лет. В то же время корни этой навязчивости казались необычайно слабыми. Немного усилий, немного изобретательности — и мне удастся вырвать этот сорняк. А что потом? Что я найду за поверхностью этой навязчивости? Не обнаружу ли я грубые факты человеческого существования, прикрытые очарованием любви? Тогда я смогу узнать кое-что о функции любви. Медицинские исследования доказали еще в начале XIX века, что лучший способ понять назначение внутренних органов — это удалить их и посмотреть, каковы будут физиологические последствия для лабораторного животного. Хотя бесчеловечность этого сравнения привела меня в дрожь, я спросил себя: почему бы и здесь не действовать по такому же принципу? Пока. что было очевидно, что любовь Тельмы к Мэтью была на самом деле чем-то другим — возможно, бегством, защитой от старости и одиночества. В ней не было ни настоящего Мэтью, ни настоящей любви, если признать, что любовь — это отношение, свободное от всякого принуждения, полное заботы, тепла и самоотдачи.
Еще один предупреждающий знак требовал моего внимания, но я предпочел его проигнорировать. Я мог бы, например, более серьезно задуматься о двадцати годах психиатрического лечения Тельмы! Когда я проходил практику в Психиатрической клинике Джона Хопкинса, у персонала было много «народных примет» хронического заболевания. Одним из самых безжалостных было соотношение: чем толще медицинская карта пациента и чем он старше, тем хуже прогноз. Тельме было семьдесят лет, и никто, абсолютно никто, не порекомендовал бы ей психотерапию.
Когда я анализирую свое состояние в то время, я понимаю, что все мои соображения были чистой рационализацией.
Двадцать лет терапии? Ну, последние восемь лет нельзя считать терапией из-за скрытности Тельмы. Никакая терапия не имеет шанса на успех, если пациент скрывает главную проблему.
Десять лет терапии до Мэтью? Ну, это было так давно! Кроме того, большинство ее терапевтов были молоденькими стажерами. Разумеется, я мог дать ей больше. Тельма и Гарри, будучи ограничены в средствах, никогда не могли себе позволить иных терапевтов, кроме учеников. Но в то время я получил финансовую поддержку от исследовательского института для изучения проблем психотерапии пожилых людей и мог лечить Тельму за минимальную плату. Несомненно, для нее это была удачная возможность получить помощь опытного клинициста.
На самом деле причины, побудившие меня взяться за лечение Тельмы, были в другом: во-первых, меня заинтриговала эта любовная навязчивость, имеющая одновременно и давние корни, и открытую, ярко выраженную форму, и я не мог отказать себе в удовольствии раскопать и исследовать ее; во-вторых, я пал жертвой того, что теперь называю гордыней, — я верил, что смогу помочь любому пациенту, что нет никого, кто был бы мне не под силу. Досократики определяли гордыню как «неподчинение божественному закону»; но я, конечно, пренебрег не божественным, а естественным законом — законом, который управляет событиями в моей профессиональной области. Думаю, что уже тогда у меня было предчувствие, что еще до окончания работы с Тельмой мне придется расплачиваться за свою гордыню.
В конце нашей второй встречи я обсудил с Тельмой терапевтический контракт. Она дала мне ясно понять, что не хочет долгосрочной терапии; кроме того, я рассчитывал, что за шесть месяцев должен разобраться, смогу ли я помочь ей. Поэтому мы договорились встречаться раз в неделю в течение шести месяцев (и, возможно, продлить терапию еще на шесть месяцев, если в этом будет необходимость). Она взяла на себя обязательство регулярно посещать меня и участвовать в исследовательском проекте. Проект предусматривал исследовательское интервью и батарею психологических тестов для измерения результатов. Тестирование должно было проводиться дважды: в начале терапии и через шесть месяцев после ее завершения.
Мне пришлось предупредить ее о том, что терапия наверняка будет болезненной, и попросить не жаловаться на это.
— Тельма, эти бесконечные размышления о Мэтью — для краткости назовем их навязчивостью…
— Те двадцать семь дней были величайшим даром, — ощетинилась она. — Это одна из причин, по которой я не говорила о них ни с одним терапевтом. Я не хочу, чтобы их рассматривали как болезнь.
— Нет, Тельма, я имею в виду не то, что произошло восемь лет назад. Я говорю о том, что происходит теперь, и о том, что Вы не можете жить нормально, потому что постоянно, снова и снова, проигрываете в голове прошлые события. Я полагал, Вы пришли ко мне, потому что хотите перестать мучить себя.
Она посмотрела на меня, прикрыла глаза и кивнула. Она сделала предупреждение, которое должна была сделать, и теперь опять откинулась в своем кресле.
— Я хотел сказать, что эта навязчивость… давайте найдем другое слово, если «навязчивость» звучит оскорбительно для Вас…
— Нет, все в порядке. Теперь я поняла, что Вы имеете в виду.
— Итак, эта навязчивость была основным содержанием Вашей внутренней жизни в течение восьми лет. Мне будет трудно избавить Вас от нее. Мне придется бросить вызов некоторым Вашим мнениям, и терапия может оказаться жестокой. Вы должны дать мне обещание, что не станете обвинять меня в этом.
— Считайте, что получили его. Когда я принимаю решение, я от него не отказываюсь.
— Еще, Тельма, мне трудно работать, когда надо мной висит угроза самоубийства пациента. Мне нужно Ваше твердое обещание, что в течение шести месяцев Вы не причините себе никакого физического вреда. Если Вы почувствуете, что находитесь на грани самоубийства, позвоните мне. Звоните в любое время — я буду к Вашим услугам. Но если Вы предпримете хоть какую-нибудь попытку — даже незначительную, — то наш контракт будет расторгнут, и я прекращу работать с Вами. Часто я фиксирую подобный договор письменно, но в данном случае я доверяю Вашим словам о том, что Вы всегда следуете принятому решению.
К моему удивлению, Тельма покачала головой:
— Я не могу Вам этого обещать. Иногда на меня находит такое состояние, когда я понимаю, что это единственный выход. Я не могу исключить эту возможность.
— Я говорю только о ближайших шести месяцах. Я не требую от Вас более длительных обязательств, но я не могу иначе приступить к работе. Если Вам необходимо еще об этом подумать, давайте встретимся через неделю.
Тельма сразу стала более миролюбивой. Не думаю, что она ожидала от меня столь резкого заявления. Хотя она и не подала виду, я понял, что она смягчилась.
— Я не могу ждать следующей недели. Я хочу, чтобы мы приняли решение сейчас и сразу же начали терапию. Я готова сделать все, что в моих силах.
«Все, что в ее силах…» Я чувствовал, что этого недостаточно, но сомневался, стоит ли сразу начинать качать права. Я ничего не сказал — только поднял брови.
После минутного или полутораминутного молчания (большая пауза для терапии) Тельма встала, протянула мне руку и произнесла: «Я обещаю Вам».
На следующей неделе мы начали работу. Я решил сосредоточить внимание лишь на основных и неотложных проблемах. У Тельмы было достаточно времени (двадцать лет терапии!), чтобы исследовать свое детство, и мне меньше всего хотелось сосредоточиваться на событиях шестидесятилетней давности.
Ее отношение к психотерапии было очень противоречивым: хотя она видела в ней последнюю соломинку, ни один сеанс не приносил ей удовлетворения. После первых десяти сеансов я убедился, что если анализировать ее чувства к Мэтью, всю следующую неделю ее будет мучить навязчивость. Если же рассматривать другие темы, даже такие важные, как ее отношения с Гарри, она будет считать сеанс пустой тратой времени, потому что мы игнорировали главную проблему — Мэтью.
Из-за этого ее недовольства я тоже стал испытывать неудовлетворенность работой с Тельмой. Я приучился не ждать никаких личных наград от этой работы. Ее присутствие никогда не доставляло мне удовольствия, и уже к третьему или четвертому сеансу я убедился, что единственное удовлетворение, которое я могу получить от этой работы, лежит в интеллектуальной сфере.
Большая часть наших бесед была посвящена Мэтью. Я расспрашивал о точном содержании ее фантазий, и Тельме, казалось, нравилось говорить о них. Образы были очень однообразны: большинство из них в точности повторяли какую-либо из их встреч в течение тех двадцати семи дней. Чаще всего это было первое свидание — случайная встреча на Юнион Сквер, кофе в «Сан Френсис», прогулка по набережной, вид на залив, которым они любовались, сидя в ресторанчике, волнующая поездка в «берлогу» Мэтью; но иногда она вспоминала просто один из их любовных разговоров по телефону.
Секс играл минимальную роль в этих фантазиях: она редко испытывала какое-либо сексуальное возбуждение. Фактически, хотя за двадцать семь дней романа у них было много сексуальных ласк, они занимались любовью лишь один раз, в первый вечер. Они пытались сделать это еще дважды, но у Мэтью не получилось. Я все больше убеждался в верности своих предположений о причинах его поведения: а именно, что он имел серьезные сексуальные проблемы, которые отыгрывал на Тельме (а, возможно, и на других несчастных пациентках).
У меня было много вариантов начала работы, и оказалось трудно выбрать, на каком остановиться. Однако прежде всего было необходимо, чтобы Тельма поняла, что ее наваждение должно быть рассеяно. Ибо любовное наваждение обкрадывает реальную жизнь, «съедает» новый опыт — как положительный, так и отрицательный. Я пережил все это на собственной шкуре. В самом деле, большая часть моих терапевтических взглядов и мои основные интересы в области психологии выросли из моего личного опыта. Ницше утверждал, что любая философская система порождается биографией философа, а я полагаю, что это верно и в отношении терапевтов, во всяком случае, тех, кто имеет собственные взгляды.
Примерно за два года до знакомства с Тельмой я встретил на одной конференции женщину, которая впоследствии завладела всеми моими мыслями, чувствами и мечтами. Ее образ стал полным хозяином моей души и сопротивлялся всем моим попыткам вытравить его из памяти. До поры до времени это было даже здорово: мне нравилось мое наваждение, я упивался им. Через несколько недель я отправился с семьей в отпуск на один из красивейших островов Карибского архипелага. Только спустя несколько дней я понял, что все путешествие прошло мимо меня: красота побережья, буйство экзотической растительности, даже удовольствие от рыбалки и погружения в подводный мир. Все это богатство реальных впечатлений было стерто моим наваждением. Я отсутствовал. Я был погружен в себя, раз за разом проигрывая в голове одну и ту же бессмысленную фантазию. Встревоженный и совершенно опостылевший сам себе, я обратился за помощью к терапии, и через несколько месяцев напряженной работы снова овладел собой и смог вернуться к волнующему занятию — проживать свою собственную реальную жизнь. (Забавно, что мой терапевт, ставший впоследствии моим близким другом, через много лет признался мне, что во время работы со мной он сам был влюблен в одну прекрасную итальянку, внимание которой было приковано к кому-то другому. Так, от пациента к терапевту, а затем опять к пациенту передается эстафета любовного наваждения.)
Поэтому, работая с Тельмой, я сделал упор на том, что ее одержимость обескровливает ее жизнь, и часто повторял ее собственное замечание, что она проживает свою жизнь восемь лет назад. Неудивительно, что она ненавидела жизнь! Ее жизнь задыхалась в тюремной камере, где единственным источником воздуха были те давно прошедшие двадцать семь дней.
Но Тельма никак не соглашалась с убедительностью этого тезиса и, как я теперь понимаю, была совершенно права. Перенося на нее свой опыт, я ошибочно предполагал, что ее жизнь обладала богатством, которое отняла у нее одержимость. А Тельма чувствовала, хотя и не выражала этого прямо, что в ее наваждении содержалось бесконечно больше подлинности, чем в ее повседневной жизни. (Позже нам удалось установить, правда, без особой пользы, и обратную закономерность — наваждение завладело ее душой именно из-за скудости ее реальной жизни.)
Примерно к шестому сеансу я доконал ее, и она — вероятно, чтобы подшутить надо мной — согласилась с тем, что ее навязчивость — это враг, которого нужно искоренять. Мы проводили сеанс за сеансом, просто изучая ее навязчивость. Мне казалось, что причиной страданий Тельмы была та власть над нею, которую она приписывала Мэтью. Нельзя было никуда двигаться, пока мы не лишим его этой власти.
— Тельма, это чувство, что единственное, что имеет значение, — это чтобы Мэтью думал о Вас хорошо, — расскажите мне все о нем.
— Это трудно выразить. Мне невыносима мысль о том, что он ненавидит меня. Он — единственный человек, который знает обо мне все. И поэтому возможность того, что он любит меня, несмотря на все, что знает, имеет для меня огромное значение.
Я думаю, что именно по этой причине терапевтам нельзя эмоционально увлекаться пациентами. Благодаря своей привилегированной позиции, своему доступу к глубоким чувствам и секретным сведениям, их отношение всегда имеет для пациента особое значение. Для пациентов почти невозможно воспринимать терапевтов как обычных людей. Моя ярость к Мэтью возрастала.
— Но, Тельма, он всего лишь человек. Вы не виделись восемь лет. Какая разница, что он о Вас думает?
— Я не могу объяснить Вам. Я знаю, что это нелепо, но в глубине души чувствую, что все было бы в порядке и я была бы счастлива, если бы он думал обо мне хорошо.
Эта мысль, это ключевое заблуждение было моей главной мишенью. Я должен был разрушить его. Я воскликнул со страстью:
— Вы — это Вы, у Вас — свой собственный опыт, Вы остаетесь собой непрерывно, каждую минуту, изо дня в день. В основе своей Ваше существование непроницаемо для потока мыслей или электромагнитных волн, которые возникают в чужом мозге. Постарайтесь это понять. Всю ту власть, которой обладает над Вами Мэтью. Вы сами передали ему — сами!
— От одной мысли, что он может презирать меня, у меня начинает сосать под ложечкой.
— То, что происходит в голове у другого человека, которого Вы никогда больше не увидите, который, возможно, даже не помнит о Вашем существовании, который поглощен своими проблемами, не должно влиять на Вас.
— О нет, все в порядке, он помнит о моем существовании. Я оставляю множество сообщений на его автоответчике. Кстати, я сообщила ему на прошлой неделе, что встречаюсь с Вами. Думаю, он должен знать, что я рассказала Вам о нем. Все эти годы я каждый раз предупреждала его, когда меняла терапевтов.
— Но я думал, что Вы не обсуждали его со всеми этими терапевтами.
— Верно. Я обещала ему это, хотя он меня и не просил, и я выполняла свое обещание — до последнего времени. Хотя мы и не разговаривали друг с другом все эти годы, я все же думала, что он должен знать, с каким терапевтом я встречаюсь. Многие из них были его однокурсниками. Они могли быть его друзьями.
Из-за своих злорадных чувств к Мэтью я не был расстроен словами Тельмы. Наоборот, меня позабавило, когда я представил себе, с каким замешательством он в течение всех этих лет выслушивал мнимо заботливые сообщения Тельмы на своем автоответчике. Я начал отказываться от своих планов проучить Мэтью. Эта леди знала, как наказать его, и не нуждалась в моей помощи.
— Но, Тельма, давайте вернемся к тому, о чем мы говорили. Как Вы не можете понять, что сами это делаете? Его мысли на самом деле не могут повлиять на такого человека, как Вы. Вы позволяете ему влиять на себя. Он — всего лишь человек, такой же, как мы с Вами. Если Вы будете думать плохо о человеке, с которым у Вас никогда не будет никакого контакта, смогут ли Ваши мысли — эти психические образы, рожденные в Вашем мозгу и известные только Вам, — повлиять на этого человека? Единственный способ добиться этого называется колдовством. Почему Вы добровольно отдали ему власть над собой? Он такой же человек, как другие, он борется за жизнь, он стареет, он может пукнуть, может умереть. Тельма не ответила. Я продолжал:
— Вы говорили уже, что трудно нарочно придумать поведение, которое бы сильнее ранило Вас. Вы думали, что, быть может, он пытается довести Вас до самоубийства. Он не заботится о Вашем благополучии. Так какой же смысл так превозносить его? Верить, что в жизни нет ничего важнее, чем его мнение о Вас?
— По-настоящему я не верю в то, что он пытается довести меня до самоубийства. Это всего лишь мысль, которая иногда приходит мне в голову. Мои чувства к Мэтью переменчивы. Но чаще всего я чувствую потребность в том, чтобы он желал мне добра.
— Но почему это желание столь архиважно? Вы подняли его на сверхчеловеческую высоту. Но, кажется, он — всего лишь слабый человек. Вы сами упоминали о его серьезных сексуальных проблемах. Взгляните на всю эту историю целиком — на ее этическую сторону. Он нарушил основной закон любой помогающей профессии. Подумайте о том горе, которое он Вам причинил. Мы оба знаем, что просто-напросто недопустимо для профессионального терапевта, который давал клятву действовать в интересах клиента, причинять кому-либо такой вред, какой он причинил Вам.
С тем же успехом я мог бы разговаривать со стенкой.
— Но именно тогда, когда он начал действовать профессионально, когда он вернулся к своей формальной роли, он и причинил мне вред. Когда мы были просто двумя влюбленными, он преподнес мне самый драгоценный дар в мире.
Я был в отчаянии. Разумеется, Тельма несла ответственность за свои жизненные трудности. Разумеется, неправда, что Мэтью обладал какой-то реальной властью над ней. Разумеется, она сама наделила его этой властью, стремясь отказаться от своей свободы и ответственности за собственную жизнь. Вовсе не собираясь освобождаться от власти Мэтью, она страстно жаждала подчинения.
Конечно, я с самого начала знал, что, какими бы убедительными ни были мои доводы, они не смогут проникнуть достаточно глубоко, чтобы вызвать какие-либо изменения. Этого почти никогда не случается. Когда я сам проходил терапию, такое никогда не срабатывало. Только когда человек переживает истину всем своим существом, он может принять ее. Только тогда он может последовать ей и измениться. Психологи-популяризаторы всегда говорят о «принятии ответственности», но все это — только слова: невероятно трудно, даже невыносимо признать, что ты и только ты сам строишь свой жизненный проект.
Таким образом, основная проблема терапии всегда состоит в том, как перейти от интеллектуального признания истины о себе к ее эмоциональному переживанию. Только когда в терапию вовлекаются глубокие чувства, она становится по-настоящему мощным двигателем изменений.
Именно немощь была проблемой в моей работе с Тельмой. Мои попытки вдохнуть в нее силу были позорно неуклюжими и состояли в основном из нудных нотаций и постоянного вращения вокруг навязчивости и борьбы с ней.
Как мне не хватало в этой ситуации той уверенности, которую дает ортодоксальная теория! Взять, к примеру, наиболее правоверную психотерапевтическую идеологию — психоанализ. Он всегда с такой уверенностью утверждает необходимость технических процедур, что, пожалуй, любой аналитик оказался бы на моем месте более уверен абсолютно во всем, чем я в чем бы то ни было. Как было бы удобно хоть на минуту почувствовать, что я точно знаю, что делаю в своей психотерапевтической работе — например, что я добросовестно и в нужной последовательности прохожу точно известные стадии терапевтического процесса.
Но все это, конечно, иллюзии. Если идеологические школы со всеми своими сложными метафизическими построениями и помогают, то только тем, что снижают тревогу не у пациента, а у терапевта (и таким образом позволяют ему противостоять страхам, связанным с терапевтическим процессом). Чем больше способность терапевта выдержать страх перед неизвестным, тем меньше он нуждается в какой-либо ортодоксальной системе. Творческие последователи системы, любой системы, в конце концов перерастают ее границы.
Во всезнающем терапевте, который всегда контролирует любую ситуацию, есть что-то успокаивающее, однако нечто привлекательное может быть и в терапевте, который бредет на ощупь и готов вместе с пациентом продираться сквозь лес его проблем, пока они не наткнутся на какое-нибудь важное открытие. Но, увы, еще до завершения нашей работы Тельма продемонстрировала мне, что любая, даже самая замечательная терапия, может оказаться временем, потраченным впустую!
В своих попытках вернуть ей силы я дошел до предела. Я пытался испугать и шокировать ее.
— Предположим на минуту, что Мэтью умер. Это принесло бы Вам облегчение?
— Я пыталась представить это. Когда я представляю, что он умер, я погружаюсь в беспредельную скорбь. Если бы это произошло, мир бы опустел. Я никогда не могла думать о том, что будет после.
— Как Вы можете освободить себя от него? Как можно было бы Вас освободить? Мог бы Мэтью отпустить Вас? Вы когда-нибудь представляли себе разговор, в котором он бы отпускал Вас?
Тельма улыбнулась. Как мне показалось, она посмотрела на меня с большим уважением — будто была удивлена моей способностью читать мысли. Очевидно, я угадал важную фантазию.
— Часто, очень часто.
— Расскажите мне, как это могло бы быть. Я не поклонник ролевых игр и пустых стульев, но, казалось, что сейчас самое время для них.
— Давайте попробуем разыграть это. Не могли бы Вы пересесть на другой стул, сыграть роль Мэтью и поговорить с Тельмой, сидящей здесь, на этом стуле?
Поскольку Тельма отвергала все мои предложения, я стал заготавливать доводы, чтобы убедить ее, но, к моему удивлению, она с воодушевлением согласилась. Возможно, за двадцать лет терапии ей доводилось работать с гештальт-терапевтами, которые применяли эти техники; возможно, ей вспомнился ее сценический опыт. Она почти подскочила на стуле, прочистила горло, изобразила, что надевает галстук и застегивает пиджак, приняла выражение ангельской улыбки и благонамеренного великодушия, снова прочистила голос, села на другой стул и превратилась в Мэтью:
— Тельма, я пришел сюда, помня твое удовлетворение нашей терапевтической работой и желая остаться твоим другом. Мне нравится дарить и получать подарки. Мне нравилось подшучивать над твоими дерьмовыми привычками. Я был искренен. Все, что я тебе говорил, было правдой. А затем произошло событие, о котором я решил не говорить тебе и которое заставило меня измениться. Ты не сделала ничего плохого, в тебе не было ничего отталкивающего, хотя у нас было мало времени для того, чтобы построить прочные отношения. Но случилось так, что одна женщина, Соня…
Тут Тельма на мгновение вышла из роли и сказала громким театральным шепотом:
— Доктор Ялом, Соня — это был мой сценический псевдоним, когда я работала танцовщицей.
Она снова стала Мэтью и продолжала:
— Появилась эта женщина, Соня, и я понял, что моя жизнь навсегда связана с ней. Я пытался расстаться, пытался сказать тебе, чтобы ты перестала звонить, и, честно говоря, меня раздражало, что ты не сделала этого. После твоей попытки самоубийства я понял, что должен быть очень осторожен в словах, и именно поэтому я так отдалился от тебя. Я виделся со своим духовным наставником, который посоветовал мне сохранять полное молчание. Я хотел бы любить тебя как друга, но это невозможно. Существуют твой Гарри и моя Соня.
Она замолчала и тяжело опустилась на свой стул. Ее плечи поникли, благожелательная улыбка исчезла с лица, и, полностью опустошенная, она снова превратилась в Тельму.
Мы оба хранили молчание. Размышляя над словами, которые она вложила в уста Мэтью, я без труда понял их назначение и то, почему она так часто их повторяла: они подтверждали ее картину реальности, освобождали Мэтью от всякой ответственности (ведь не кто иной, как наставник посоветовал ему хранить молчание) и подтверждали, что с ней все в порядке и в их отношениях не было ничего странного; просто у Мэтью возникли более серьезные обязательства перед другой женщиной. То, что эта женщина была Соней, то есть ею самой в молодости, заставило меня обратить более серьезное внимание на переживания Тельмы по поводу ее возраста.
Я был поглощен идеей освобождения. Могли ли слова Мэтью действительно освободить ее? Мне вспомнились взаимоотношения с пациентом, которого я вел в первые годы своей интернатуры (эти первые клинические впечатления откладываются в памяти как своего рода профессиональный импринтинг). Пациент, страдавший тяжелой паранойей, утверждал, что я не доктор Ялом, а агент ФБР, и требовал у меня удостоверение личности. Когда на следующем сеансе я наивно предоставил ему свое свидетельство о рождении, водительские права и паспорт, он заявил, что я подтвердил его правоту: только обладая возможностями ФБР, можно так быстро добыть поддельные документы. Если система бесконечно расширяется, вы не можете выйти за ее пределы.
Нет, конечно, у Тельмы не было паранойи, но, возможно, и она стала бы тоже отрицать любые освобождающие утверждения, если бы они исходили от Мэтью, и постоянно требовала бы новых доказательств и подтверждений. Тем не менее, оглядываясь назад, я полагаю, что именно в тот момент я начал серьезно подумывать о том, чтобы включить Мэтью в терапевтический процесс — не ее идеализированного Мэтью, а реального Мэтью, из плоти и крови.
— Что вы чувствуете по поводу только что сыгранной роли, Тельма? Что она пробудила в Вас?
— Я чувствовала себя идиоткой! Нелепо в мои годы вести себя, как наивный подросток.
— Вам не хочется спросить, что чувствовал я? Или Вы думаете, что я чувствовал то же самое?
— Честно говоря, есть еще одна причина (помимо обещания, данного Мэтью), по которой я не говорила о нем ни с терапевтами, ни с кем-либо еще. Я знаю, они скажут, что это увлечение, глупая инфантильная влюбленность или перенос. «Все влюбляются в своих терапевтов», — я и теперь часто слышу эту фразу. Или они начнут говорить об этом как о… Как это называется, когда терапевт переносит что-то на пациента?
— Контрперенос.
— Да, контрперенос. Фактически Вы ведь это имели в виду, когда сказали на прошлой неделе, что Мэтью «отыгрывал» со мной свои личные проблемы. Я буду откровенна (как Вы просили меня): это выводит меня из себя. Получается, что я не имею никакого значения, как будто я была случайным свидетелем каких-то сцен, разыгрываемых между ним и его матерью.
Я прикусил язык. Она была права: именно так я и думал. Вы с Мэтью оба «случайные свидетели». Ни один из вас не имел дела с реальным другим, а лишь со своей фантазией о нем. Ты влюбилась в Мэтью из-за того, чем он представлялся тебе: человеком, который любил тебя абсолютно и безусловно, который целиком посвятил себя твоему благополучию, твоему комфорту и развитию, который отменил твой возраст и любил тебя, как молодую прекрасную Соню, который дал тебе возможность избежать боли, одиночества и подарил тебе блаженство саморастворения. Ты, может быть, и «влюбилась», но одно несомненно: ты любила не Мэтью, ты никогда не знала Мэтью.
А сам Мэтью? Кого или что любил он? Я пока не знал этого, но я не думал, что он «был влюблен» или любил. Он не любил тебя, Тельма, он тебя использовал. Он не проявлял подлинной заботы о Тельме, о настоящей, живой Тельме! Твое замечание насчет отыгрывания чего-то с его матерью, возможно, не так уж и необоснованно.
Как будто читая мои мысли, Тельма продолжала, выставив вперед подбородок и словно бросая свои слова в огромную толпу:
— Когда люди думают, что мы любим друг друга не по-настоящему, это сводит на нет все самое лучшее в нас. Это лишает любовь глубины и превращает ее в ничто. Любовь была и остается реальной. Ничто никогда не было для меня более реальным. Те двадцать семь дней были высшей точкой моей жизни. Это были двадцать семь дней райского блаженства, и я отдала бы все, чтобы вернуть их!
«Энергичная леди», — подумал я. Она продолжала гнуть свою линию:
— Не перечеркивайте высшие переживания моей жизни. Не отнимайте у меня единственно подлинное из всего, что я когда-либо пережила.
Кто осмелится сделать такое, тем более по отношению к подавленной, близкой к самоубийству семидесятилетней женщине?
Но я не собирался поддаваться на подобный шантаж. Уступить ей сейчас означало признать свою абсолютную беспомощность. Поэтому я продолжал объективным тоном:
— Расскажите мне об этой эйфории все, что Вы помните.
— Это было сверхчеловеческим переживанием. Я была невесомой. Как будто я была не здесь, я отделилась от всего, что причиняет мне боль и тянет вниз. Я перестала думать и беспокоиться о себе. «Я» превратилось в «мы».
Одинокое «я» экстатически растворяется в «мы». Как часто я слышал это! Это общее определение всех форм экстаза — романтического, сексуального, политического, религиозного, мистического. Каждый жаждет этого растворения и наслаждается им. Но в случае Тельмы было иначе — она не просто стремилась к нему — она нуждалась в нем как в защите от какой-то опасности.
— Это напоминает то, что Вы рассказывали мне о своих сексуальных переживаниях с Мэтью — что не столь важно было, чтобы он был внутри Вас. По-настоящему важно было только то, что вы с ним связаны или даже слиты воедино.
— Верно. Именно это я и имела в виду, когда сказала, что сексуальным отношениям придается слишком большое значение. Сам по себе секс не так уж и важен.
— Это помогает нам понять сон, который Вы видели пару недель назад.
Две недели назад Тельма рассказала тревожный сон — это был единственный сон, рассказанный ею за весь период терапии:
Я танцевала с огромным негром. Затем он превратился в Мэтью. Мы лежали на сцене и занимались любовью. Как только я почувствовала, что кончаю, я прошептала ему на ухо: «Убей меня «. Он исчез, а я осталась лежать на сцене одна.
— Вы как будто пытаетесь избавиться от своей автономности, потерять свое «Я» (что во сне символизируется просьбой «убей меня»), а Мэтью должен стать орудием для этого. У Вас есть какие-нибудь соображения о том, почему это происходит на сцене?
— Я сказала вначале, что только в эти двадцать семь дней я чувствовала эйфорию. Это не совсем верно. Я часто чувствовала такой же восторг во время танца. Когда я танцевала, все вокруг исчезало — и я, и весь мир — существовал лишь танец и это мгновение. Когда я танцую во сне, это значит, что я стараюсь заставить исчезнуть все плохое. Думаю, это значит также, что я снова становлюсь молодой.
— Мы очень мало говорили о Ваших чувствах по поводу Вашего семидесятилетнего возраста. Вы много об этом думаете?
— Полагаю, терапия приняла бы несколько иное направление, если бы мне было сорок лет, а не семьдесят. У меня еще оставалось бы что-то впереди. Ведь обычно психиатры работают с более молодыми пациентами?
Я знал, что здесь таится богатый материал. У меня было сильное подозрение, что навязчивость Тельмы питается ее страхами старения и смерти. Одна из причин, по которой она хотела раствориться в любви и быть уничтоженной ею, состояла в стремлении избежать ужаса столкновения со смертью. Ницше говорил: «Последняя награда смерти в том, что больше не нужно умирать». Но здесь таилась и удачная возможность поработать над нашими с ней отношениями. Хотя две темы, которые мы обсуждали (бегство от свободы и от своего одиночества и изолированности) составляли и будут в дальнейшем составлять содержание наших бесед, я чувствовал, что мой главный шанс помочь Тельме заключался в развитии более глубоких отношений с ней. Я надеялся, что установление близкого контакта со мной ослабит ее связь с Мэтью и поможет ей вырваться на свободу. Только тогда мы сможем перейти к обнаружению и преодолению тех трудностей, которые мешали ей устанавливать близкие отношения в реальной жизни.
— Тельма, в вашем вопросе, не предпочитают ли психиатры работать с более молодыми людьми, звучит и личный оттенок. Тельма, как обычно, избегала личного.
— Очевидно, можно добиться большего, работая, к примеру, с молодой матерью троих детей. У нее впереди вся жизнь, и улучшение ее психического состояния принесет пользу ее детям и детям ее детей.
Я продолжал настаивать:
— Я имел в виду, что вы могли бы задать вопрос, личный вопрос, касающийся Вас и меня.
— Разве психиатры не работают более охотно с тридцатилетними пациентами, чем с семидесятилетними?
— А не лучше ли сосредоточиться на нас с Вами, а не на психиатрии вообще? Разве Вы не спрашиваете на самом деле: «Как ты, Ирв, — тут Тельма улыбнулась. Она редко обращалась ко мне по имени и даже по фамилии, — чувствуешь себя, работая со мной, Тельмой, женщиной семидесяти лет?»
Никакого ответа. Она уставилась в окно и даже слегка покачивала головой. Черт побери, она была непробиваема!
— Это всего лишь один из возможных вопросов, но далеко не единственный. Но если бы Вы сразу ответили на мой вопрос в том виде, как я его поставила, я бы получила ответ и на тот вопрос, который только что задали Вы.
— Вы имеете в виду, что узнали бы мое мнение о том, как психиатрия в целом относится к лечению пожилых пациентов и сделали бы вывод о том, что именно так я отношусь к Вашему лечению?
Тельма кивнула.
— Но ведь это такой окольный путь. К тому же он может оказаться неверным. Мои общие соображения могут быть предположениями обо всей области, а не выражением моих личных чувств к Вам. Что мешает Вам прямо задать мне интересующий Вас вопрос?
— Это одна из тех проблем, над которыми мы работали с Мэтью. Именно это он называл моими дерьмовыми привычками.
Ее ответ заставил меня замолчать. Хотел ли я, чтобы меня каким-то образом связывали с Мэтью? И все же я был уверен, что выбрал верный ход.
— Разрешите мне попытаться ответить на Ваши вопросы — общий, который Вы задали, и личный, который не задали. Я начну с более общего. Лично мне нравится работать с более старшими пациентами. Как Вы знаете из всех этих опросников, которые Вы заполняли перед началом лечения, я занимаюсь исследованием и работаю со многими пациентами шестидесяти — семидесятилетнего возраста. Я обнаружил, что с ними терапия может быть столь же эффективной, как и с более молодыми пациентами, а, может быть, даже более эффективной. Я получаю от работы с ними такое же удовлетворение.
Ваше замечание о молодой матери и о возможном резонансе от работы с ней верно, но я смотрю на это несколько иначе. Работа с Вами тоже очень важна. Все более молодые люди, с которыми Вы сталкиваетесь, рассматривают Вашу жизнь как источник опыта или как модель последующих этапов своей жизни. И, я уверен, что только Вы имеете уникальную возможность пересмотреть свою жизнь и ретроспективно наполнить ее — какой бы она ни была — новым смыслом и новым содержанием. Я знаю, сейчас вам трудно это понять, но, поверьте, такое часто случается.
Теперь позвольте мне ответить на личную часть вопроса: что я чувствую, работая с Вами. Я хочу понять Вас. Думаю, я понимаю Вашу боль и очень сочувствую Вам — в прошлом я сам пережил подобное. Мне интересна проблема, с которой Вы столкнулись, и, надеюсь, что я смогу помочь Вам. Фактически я обязан это сделать. Самое трудное для меня в работе с Вами — та непреодолимая дистанция, которую Вы между нами устанавливаете. Вы сказали раньше, что можете узнать (или, по крайней мере, предположить) ответ на личный вопрос, задав безличный. Но подумайте о том, какое впечатление это производит на другого человека. Если Вы постоянно задаете безличные вопросы, я чувствую, что вы игнорируете меня.
— То же самое мне обычно говорил Мэтью. Я молча улыбнулся и сложил оружие. Мне не приходило в голову ничего конструктивного. Оказывается, этот утомительный, раздражающий стиль был для нее типичным. Нам с Мэтью пришлось пережить много общего.
Это была тяжелая и неблагодарная работа. Неделю за неделей она отбивала мои атаки. Я пытался научить ее азам языка близости: например, как употреблять местоимения «я» и «ты», как узнавать свои чувства (а сперва просто различать мысли и чувства), как переживать и выражать чувства. Я объяснял ей значение основных чувств (радости, печали, гнева, удовольствия). Я предлагал закончить предложения, например: «Ирв, когда Вы говорите так, я чувствую к Вам…»
Тельма обладала огромным набором средств дистанцирования. Она могла, например, предварять то, что собиралась сказать, длинным и скучным вступлением. Когда я обратил на это ее внимание, она признала, что я прав, но затем начала объяснять, как читает длинную лекцию каждому прохожему, который спрашивает ее, который час. После того, как Тельма закончила этот рассказ (дополненный историческим очерком о том, как они с сестрой приобрели привычку к долгим окольным объяснениям), мы уже безнадежно удалились от исходной темы, а она с успехом дистанцировалась от меня.
У Тельмы были серьезные трудности с самовыражением. Она чувствовала себя естественно и была самой собой только в двух ситуациях: когда танцевала и во время их двадцатисемидневного романа с Мэтью. Во многом именно поэтому она так преувеличивала роль своих отношений с Мэтью: «Он знал меня так, как почти никто из людей никогда не знал меня — такой, какая я есть, открытой нараспашку, ничего не утаивающей».
Когда я спрашивал, довольна ли она нашей сегодняшней работой, или проем описать ее чувства ко мне на протяжении последнего сеанса, она редко отвечала. Обычно Тельма отрицала наличие каких-либо чувств, а иногда обескураживала меня заявлением, что чувствовала большую близость, — как раз в тот момент, когда я страдал от ее уклончивости и отстраненности. Обнаруживать расхождение наших точек зрения было небезопасно, потому что тогда она почувствовала бы себя отвергнутой.
По мере того, как становилось все яснее, что отношения между нами не складываются, я чувствовал себя все более разочарованным и беспомощным. Я пытался, насколько мог, приблизиться к ней. Но она оставалась безразличной. Когда я пробовал поговорить с ней об этом, я чувствовал ее хныканье: «Почему ты не любишь меня так же сильно, как Мэтью?»
— Знаете, Тельма, то, что Вы считаете мнение Мэтью единственно значимым для Вас, ведет к отрицанию вообще какого-либо значения моего мнения. В конце концов, я, как и Мэтью, знаю о Вас довольно много. Я тоже терапевт — фактически я на двадцать лет опытнее и, возможно, мудрее, чем Мэтью. Интересно, почему то, что я думаю и чувствую по отношению к Вам, не имеет значения? Она ответила на содержание вопроса, но не на его эмоциональный тон. Она успокаивала меня:
— Вы здесь ни при чем. Я уверена, Вы хорошо знаете свое дело. Я вела бы себя так с любым терапевтом. Именно потому, что Мэтью так обидел меня, я не хочу снова стать уязвимой для терапевта.
— У Вас на все готов ответ, но если все ответы суммировать, получится: «Не приближайся!» Вы не можете сблизиться с Гарри, потому что боитесь расстроить его своими чувствами к Мэтью и желанием покончить с собой. Вы не можете завести друзей, потому что они расстроятся, когда Вы, в конце концов, совершите самоубийство. Вы не можете быть близки со мной, потому что другой терапевт восемь лет назад причинил Вам боль. Слова все время разные, но песня одна и та же.
Наконец, к четвертому месяцу появились признаки улучшения. Тельма перестала воевать со мной по всякому поводу и, к моему удивлению, начала один из сеансов с рассказа о том, как она всю неделю составляла список своих близких отношений и того, во что они превратились. Она поняла, что каждый раз, когда она по-настоящему сближалась с кем-то, ей так или иначе удавалось разрушить эти отношения.
— Может, Вы и правы, может, у меня действительно серьезная проблема сближения с людьми. Не думаю, что за последние тридцать лет у меня была хоть одна близкая подруга. Я не уверена, была ли она у меня когда-нибудь вообще.
Это прозрение могло стать поворотной точкой в нашей терапии: в первый раз Тельма согласилась со мной и взяла на себя ответственность за определенную проблему. Теперь я надеялся, что мы начнем работать по-настоящему. Но не тут-то было: она отдалилась еще больше, заявив, что проблема сближения заранее обрекает нашу терапевтическую работу на неудачу.
Я изо всех сил пытался убедить ее, что это открытие — не негативный, а позитивный результат терапии. Снова и снова я объяснял ей, что трудности сближения — это не побочный эффект, а корень всех проблем. То, что эта проблема вышла на поверхность, является не помехой, а достижением, и мы могли бы закрепить его.
Но ее отчаяние углублялось. Теперь каждая неделя была ужасной. Ее навязчивость еще больше возросла, она все больше плакала, отдалялась от Гарри и часто думала о самоубийстве. Все чаще и чаще я слышал ее критические замечания в адрес терапии. Она жаловалась, что наши сеансы только «бередят раны» и увеличивают ее страдания, и сожалела, что дала обязательство продолжать терапию шесть месяцев.
Время подходило к концу. Начался пятый месяц; и хотя Тельма уверяла меня, что выполнит свои обязательства, она ясно дала понять, что не готова продолжать терапию свыше шести месяцев. Я чувствовал растерянность: все мои титанические усилия оказались напрасными. Я даже не сумел установить с ней прочный терапевтический альянс: вся ее душевная энергия до последней капли была прикована к Мэтью, и я не мог найти способ освободить ее. Настал момент разыграть мою последнюю карту.
— Тельма, еще с того дня пару месяцев назад, когда Вы разыгрывали роль Мэтью и произносили слова, которые могли бы освободить Вас, я обдумывал возможность пригласить его сюда и провести сеанс втроем: Вы, я и Мэтью. У нас осталось всего семь сеансов, если Вы не измените свое решение прекратить терапию. — Тельма отрицательно покачала головой. — Я думаю, нам нужен толчок, чтобы двигаться дальше. Мне бы хотелось, чтобы Вы разрешили мне позвонить Мэтью и пригласить его сюда. Думаю, одного сеанса будет достаточно, но мы должны провести его в ближайшее время, потому что потом нам, вероятно, потребуется несколько часов, чтобы разобраться в том, что мы выясним.
Тельма, безразлично откинувшаяся в своем кресле, внезапно выпрямилась. Сумка выскользнула у нее из рук и упала на пол, но она не обратила на это никакого внимания, слушая меня с широко открытыми глазами. Наконец, наконец-то я привлек ее внимание, и она несколько минут сидела молча, размышляя над моими словами.
Хотя я не продумал свое предложение до конца, я полагал, что Мэтью не откажется с нами встретиться. Я надеялся, что моя репутация в профессиональном сообществе вынудит его сотрудничать. Кроме того, восемь лет телефонных посланий Тельмы должны были доконать его, и я был уверен, что он тоже жаждет освобождения.
Я не мог точно предположить, что случится на этом сеансе, но у меня была странная уверенность, что все обернется к лучшему. На пользу пойдет любая информация. Любое столкновение с реальностью должно помочь Тельме освободиться от ее фиксации на Мэтью. Независимо от глубины деформаций его характера — а я не сомневался, что перекос там значительный, — я был уверен, что в моем присутствии он не сделает ничего, что могло бы вселить в нее надежду на восстановление их связи.
После невероятно долгого молчания Тельма заявила, что ей нужно еще немного времени, чтобы подумать об этом.
— Пока, — сказала она, — я вижу больше минусов, чем плюсов.
Я вздохнул и устроился поудобней на стуле. Я знал, что оставшуюся часть сеанса Тельма проведет, сплетая свою нудную словесную паутину.
— К положительным сторонам можно отнести то, что доктор Ялом сможет сделать определенные непосредственные наблюдения.
Я вздохнул еще глубже. Все было даже хуже, чем обычно: она говорила обо мне в третьем лице. Я хотел было возмутиться тем, что она говорит обо мне так, как будто меня вообще нет в комнате, — но не смог собраться с силами — она меня раздавила.
—. Среди отрицательных сторон я могу назвать несколько возможностей. Во-первых, Ваш звонок может отдалить его от меня. У меня пока остается один или два шанса из ста, что он вернется. Ваш звонок сведет мои шансы к нулю или даже ниже.
Я определенно вышел из себя и мысленно восклицал: «Прошло восемь лет, Тельма, как ты не можешь понять? И потом, как твои шансы могут быть ниже нуля, идиотка?» Это действительно была моя последняя карта, и я начинал бояться, что она побьет ее. Но вслух я ничего не сказал.
— Его единственная мотивация участвовать в этом разговоре может быть профессиональной — помочь несчастной, которая слишком беспомощна, чтобы справиться со своей жизнью. В-третьих…
О Господи! Она опять начала говорить списками! Я был не в силах это остановить.
— В-третьих, Мэтью, возможно, скажет правду, но его слова будут иметь покровительственный оттенок и на них сильно повлияет присутствие доктора Ялома. Сомневаюсь, смогу ли я выдержать его покровительственный тон. В-четвертых, это поставит его в очень затруднительное и щекотливое положение в профессиональном смысле. Он никогда не простит мне этого.
— Но, Тельма, он же терапевт. Он знает, что этот разговор необходим Вам, чтобы улучшить Ваше состояние. Если он такой душевно чуткий человек, как Вы описываете его, то, несомненно, испытывает чувство огромной вины за Ваши страдания и будет только рад помочь.
Но Тельма была слишком увлечена развертыванием своего списка, чтобы услышать мои слова.
— В-пятых, какую помощь я могла бы получить от этой встречи втроем? Нет почти ни одного шанса, что он скажет то, на что я все еще надеюсь. Для меня даже неважно, правда ли это, я просто хочу услышать, что он беспокоится обо мне. Если нет никакой надежды получить то, чего я хочу и в чем нуждаюсь, зачем подвергать себя дополнительной боли? Я и так сильно ранена. Зачем мне это? — Тельма поднялась со стула и подошла к окну.
Теперь я был глубоко озадачен. Тельма окончательно свихнулась и собиралась отвергнуть мою последнюю попытку помочь ей. Я не стал торопиться и подбирал слова очень тщательно.
— Лучший ответ на все вопросы, которые Вы задали, состоит в том, что разговор с Мэтью приблизит нас к правде. Вы ведь, безусловно, хотите этого, не правда ли? — Она стояла ко мне спиной, но мне показалось, что я различил легкий утвердительный кивок. — Вы не можете продолжать жить ложью или иллюзией!
Помните, Тельма, Вы много раз задавали мне вопросы о моей теоретической ориентации. Я обычно не отвечал, потому что считал, что разговор о терапевтических направлениях отвлек бы нас от более насущных тем. Но позвольте мне дать ответ сейчас. Возможно, мое единственное терапевтическое кредо состоит в том, что «не стоит жить, если не понимаешь, что с тобой происходит». Приглашение Мэтью в этот кабинет могло бы стать ключом к подлинному пониманию того, что с Вами происходило эти последние восемь лет.
Мои слова немного успокоили Тельму. Она вернулась и села на стул.
— Все это так потрясло меня. У меня голова идет кругом. Позвольте мне подумать об этом еще неделю. Но вы должны обещать мне одну вещь: что Вы не станете звонить Мэтью без моего разрешения.
Я пообещал ей, что не буду звонить Мэтью на следующей неделе, пока не поговорю с ней, и мы расстались. Я не собирался давать гарантии, что никогда не позвоню ему, но, к счастью, она на этом не настаивала.
На следующий сеанс Тельма явилась помолодевшей на десять лет, вышагивая пружинистой походкой. Она уложила волосы и вместо своих обычных синтетических слаксов или тренировочных штанов надела элегантную шерстяную юбку и чулки. Она сразу села и перешла к делу:
— Всю неделю я размышляла о встрече с Мэтью. Я еще раз взвесила все плюсы и минусы и теперь полагаю, что Вы правы — мое состояние сейчас так ужасно, что, вероятно, ничто уже не может его ухудшить.
— Тельма, я этого не говорил. Я сказал, что…
Но Тельму не интересовали мои слова. Она перебила меня:
— Но Ваш план позвонить ему был не слишком удачным. Для него был бы шоком Ваш неожиданный звонок. Поэтому я решила сама позвонить ему, чтобы предупредить о Вашем звонке. Конечно, я не дозвонилась, но сообщила ему через автоответчик о Вашем предложении и попросила его перезвонить мне или Вам… И… и…
Тут она сделала паузу и с усмешкой наблюдала за возрастанием моего нетерпения.
Я был удивлен. Раньше я никогда не замечал в ней актерских замашек.
—И?
— Ну, Вы оказались догадливее, чем я ожидала. Впервые за восемь лет он ответил на мой звонок, и у нас состоялся двадцатиминутный дружеский разговор.
— Как Вы себя чувствовали, разговаривая с ним?
— Замечательно! Даже не могу выразить, как замечательно. Как будто мы только вчера с ним простились. Это был все тот же добрый, заботливый Мэтью. Он подробно расспрашивал обо мне. Он был обеспокоен моей депрессией. Был доволен, что я обратилась к Вам. Мы хорошо поговорили.
— Вы можете мне рассказать, что вы обсуждали?
— Боже, я не знаю, мы просто болтали.
— О прошлом? О настоящем?
— Знаете, это звучит по-идиотски, но я не помню!
— Вы можете вспомнить хоть что-нибудь? — На моем месте многие терапевты проинтерпретировали бы ее слова как отталкивание меня. Наверное, мне следовало бы подождать, но я не мог. Мне было безумно любопытно! Тельма вообще не имела привычки думать о том, что у меня тоже могут быть какие-то желания.
— Поверьте, я не пытаюсь ничего скрыть. Я просто не могу вспомнить. Я была слишком взволнована. О, да, он рассказал мне, что был женат, развелся и что у него было много хлопот с разводом.
— Но, главное — он готов прийти на нашу встречу. Знаете, забавно, но он даже проявил нетерпение — как будто это я его избегала. Я попросила его прийти в Ваш офис в мой обычный час на следующей неделе, но он попросил сделать это раньше. Раз уж мы решили так сделать, он хочет, чтобы это произошло как можно скорее. Полагаю, я чувствую то же самое.
Я предложил назначить встречу через два дня, и Тельма сказала, что сообщит Мэтью. Вслед за этим мы еще раз проанализировали ее телефонный разговор и составили план следующей встречи. Тельма так и не вспомнила всех деталей своего разговора, но она, по крайней мере, вспомнила, о чем они не говорили.
— С того самого момента, как я повесила трубку, я проклинаю себя за то, что струсила и не задала Мэтью два единственно важных для меня вопроса. Во-первых, что на самом деле произошло восемь лет назад? Почему ты порвал со мной? Почему ты молчал все это время? И, во-вторых, как ты на самом деле относишься ко мне теперь?
— Давайте договоримся, что после нашей встречи втроем Вам не придется проклинать себя за что-то, о чем Вы не спросили. Я обещаю помочь Вам задать все те вопросы, которые Вы хотите задать, все вопросы, которые помогут Вам избавиться от власти Мэтью. Это будет моей главной задачей на предстоящей встрече.
В оставшееся время Тельма повторила много старого материала: она говорила о своих чувствах к Мэтью, о том, что это не было переносом, о том, что Мэтью подарил ей лучшие минуты в ее жизни. Мне показалось, что она бубнила, не переставая, все время отклоняясь в разные стороны, причем с таким видом, будто рассказывала мне все это впервые. Я осознал, как мало она изменилась и как много зависит от драматических событий, которые произойдут на следующем сеансе.
Тельма пришла на двадцать минут раньше. В то утро я занимался корреспонденцией и пару раз видел ее в приемной, когда совещался со своей секретаршей. Она была в привлекательном ярко-синем трикотажном платье — довольно смелый наряд для семидесятилетней женщины, но я подумал, что это был удачный выбор. Позже, пригласив ее в кабинет, я сделал ей комплимент, и она призналась мне по секрету, приложив палец к губам, что почти целую неделю ходила по магазинам, чтобы подобрать платье. Это было первое новое платье, которое она купила за восемь лет. Поправляя помаду на губах, она сказала, что Мэтью придет с минуты на минуту, точно вовремя. Он сказал ей, что не хочет провести слишком много времени в приемной, чтобы избежать столкновения с коллегами, которые могут проходить мимо. Я не мог осуждать его за это.
Внезапно она замолчала. Я оставил дверь приоткрытой, и мы смогли услышать, что Мэтью пришел и разговаривает с моей секретаршей.
— Я ходил сюда на лекции, когда отделение находилось в старом здании… Когда вы переехали? Мне так нравится легкая, воздушная атмосфера этого здания, а Вам?
Тельма приложила руку к груди, как бы пытаясь успокоить бьющееся сердце, и прошептала:
— Видите? Видите, с какой естественностью проявляется его внимание?
Мэтью вошел. Даже если он и был поражен тем, как она постарела, его добродушная мальчишеская улыбка этого не выдала. Он оказался старше, чем я предполагал, возможно, немного за сорок, и был консервативно, не по-калифорнийски одет в костюм-тройку. В остальном он был таким, как его описала Тельма — стройным, загорелым, с усами.
Я был готов к его непосредственности и любезности, поэтому они не произвели на меня особого впечатления. (Социопаты всегда умеют подать себя, подумал я.) Я начал с того, что кратко поблагодарил его за приход.
Он сразу ответил:
— Я ждал подобного сеанса многие годы. Это я должен благодарить Вас за то, что помогли ему состояться. Кроме того, я давно слежу за Вашими работами. Для меня большая честь познакомиться с Вами.
Он не лишен обаяния, подумал я, но мне не хотелось отвлекаться на профессиональный разговор с Мэтью; в течение этого часа самое лучшее для меня было держаться в тени и передать инициативу Тельме и Мэтью. Я вернулся к теме сеанса:
— Сегодня мы должны о многом поговорить. С чего начнем? Тельма начала:
— Странно, я же не увеличивала дозу своих лекарств. — Она повернулась к Мэтью. — Я все еще на антидепрессантах. Прошло восемь лет — Господи, восемь лет, трудно поверить! За эти годы я, наверное, перепробовала восемь новых препаратов, и ни один из них не помогает. Но интересно, что сегодня все побочные эффекты проявляются сильнее. У меня так пересохло во рту, что трудно говорить. С чего бы это? Может быть, это стресс усиливает побочные эффекты?
Тельма продолжала перескакивать с одного на другое, расходуя драгоценные минуты нашего времени на вступления к вступлениям. Я стоял перед дилеммой: в обычной ситуации я попытался бы объяснить ей последствия ее уклончивости. Например, я мог бы сказать, что она подчеркивает свою ранимость, что заранее ограничивает возможности открытого обсуждения, к которому она стремилась. Или что она пригласила сюда Мэтью, чтобы спокойно поговорить, а вместо этого сразу же заставляет его чувствовать себя виноватым, напоминая ему, что с тех пор, как он покинул ее, она принимает антидепрессанты.
Но такие интерпретации превратили бы большую часть нашего времени в обычный сеанс индивидуальной терапии — то есть как раз в то, чего никто из нас не хотел. Кроме того, если я выскажу хоть малейшую критику в адрес ее поведения, она почувствует себя униженной и никогда не простит мне этого.
В этот час слишком многое было поставлено на карту. Я не мог допустить, чтобы Тельма упустила свою последнюю попытку из-за бесполезных метаний. Для нее это был шанс задать те вопросы, которые мучили ее восемь лет. Это был ее шанс получить свободу.
— Можно мне прервать Вас на минуту, Тельма? Я бы хотел, если вы оба не возражаете, взять на себя сегодня роль председателя и следить за тем, чтобы мы придерживались регламента. Можем мы уделить пару минут утверждению повестки дня?
Наступило короткое молчание, которое нарушил Мэтью.
— Я здесь для того, чтобы помочь Тельме. Я знаю, что она переживает трудный период, и знаю, что несу ответственность за это. Я постараюсь как можно откровеннее ответить на все вопросы.
Это был прекрасный намек для Тельмы. Я бросил на нее ободряющий взгляд. Она поймала его и начала говорить:
— Нет ничего хуже, чем чувствовать себя покинутой, чувствовать, что ты абсолютно одинока в мире. Когда я была маленькой, одной из моих любимых книг — я обычно брала их в Линкольн Парк в Вашингтоне и читала, сидя на скамейке, — была… — Тут я бросил на Тельму самый злобный взгляд, на какой только был способен. Она поняла.
— Я вернусь к делу. Мне кажется, основной вопрос, который меня волнует, — она медленно и осторожно повернулась к Мэтью, — что ты чувствуешь ко мне?
Умница! Я одобрительно улыбнулся ей.
Ответ Мэтью заставил меня задохнуться. Он посмотрел ей прямо в глаза и сказал:
— Я думал о тебе каждый день все эти восемь лет! Я беспокоился за тебя. Я очень беспокоился. Я хочу быть в курсе того, что происходит с тобой. Мне бы хотелось иметь возможность каким-то образом встречаться с тобой каждые несколько месяцев, чтобы я мог поглядеть на тебя. Я не хочу, чтобы ты бросала меня.
— Но тогда, — спросила Тельма, — почему же ты молчал все эти годы?
— Иногда молчание лучше всего выражает любовь. Тельма покачала головой.
— Это похоже на один из твоих дзэнских коанов, которые я никогда не могла понять. Мэтью продолжал:
— Всякий раз, когда я пытался поговорить с тобой, становилось только хуже. Ты требовала от меня все больше и больше, пока уже не осталось ничего, что я мог бы дать тебе. Ты звонила мне по двенадцать раз на дню. Ты снова и снова появлялась в моей приемной. Потом, после того, как ты попыталась покончить с собой, я понял, — и мой терапевт согласился с этим — что лучше всего полностью порвать с тобой.
Слова Мэтью удивительно напоминали ту сцену, которую Тельма разыграла на нашем психодраматическом сеансе.
— Но, — заметила Тельма, — вполне естественно, что человек чувствует себя покинутым, когда что-то важное так внезапно исчезает.
Мэтью понимающе кивнул Тельме и ненадолго взял ее за руку. Затем он обернулся ко мне.
— Я думаю, Вам необходимо точно знать, что произошло восемь лет назад. Я сейчас говорю с Вами, а не с Тельмой, потому что уже рассказывал ей эту историю, и не один раз. — Он повернулся к ней. — Извини, что тебе придется выслушать это еще раз, Тельма.
Затем Мэтью с непринужденным видом повернулся ко мне и начал:
— Это нелегко для меня. Но лучше всего просто рассказать все, как было. Восемь лет назад, примерно через год после окончания обучения, у меня был серьезный психотический срыв. В то время я был сильно увлечен буддизмом и практиковал випрассану — это форма буддийской медитации… — когда Мэтью увидел, что я кивнул, он прервал рассказ. — Вы, кажется, знакомы с этим. Мне было бы очень интересно узнать Ваше мнение, но сегодня, я полагаю, лучше продолжать… Я проводил випрассану в течение трех или четырех часов в день. Я собирался стать буддийским монахом и ездил в Индию для тридцатидневной уединенной медитации в Игапури, небольшой деревне к северу от Бомбея. Режим оказался слишком суровым для меня — полное молчание, полная изоляция, занятия медитацией по четырнадцать часов в день — я начал утрачивать границы своего эго. К третьей неделе у меня начались галлюцинации, и я вообразил, что способен видеть сквозь стены и получать полный доступ к своим предыдущим и следующим жизням. Монахи отвезли меня в Бомбей, доктор-индус прописал мне антипсихотические препараты и позвонил моему брату, чтобы тот прилетел в Индию и забрал меня. Четыре недели я провел в больнице в Лос-Анжелесе. После того как меня выписали, я сразу же вернулся в Сан-Франциско и на следующий день абсолютно случайно встретил на Юнион Сквер Тельму.
— Я все еще был в очень расстроенном состоянии сознания. Буддийские доктрины превратились в мой собственный бред, я верил, что нахожусь в состоянии единства с миром. Я был рад встретиться с Тельмой, — с тобой, Тельма, — он повернулся к ней. — Я был рад увидеть тебя. Это помогло мне почувствовать якорь спасения.
Мэтью повернулся ко мне и до конца рассказа больше не смотрел на Тельму.
— Я испытывал к Тельме только добрые чувства. Я чувствовал, что мы с ней — одно целое. Я хотел, чтобы она получила все, чего ей хочется в жизни. Больше того, я думал, что ее счастье — это и мое счастье. Наше счастье было одинаковым, ведь мы составляли одно целое. Я слишком буквально воспринял буддийскую доктрину мирового единства и отрицания эго. Я не знал, где кончается мое «я» и начинается другой. Я давал ей все, чего она хотела. Она хотела, чтобы я был близок с ней, хотела пойти ко мне домой, хотела секса — я готов был дать ей все в состоянии абсолютного единства и любви.
— Но она хотела все больше, а большего я дать ей уже не мог. Я стал более беспокойным. Через три или четыре недели мои галлюцинации вернулись, и мне пришлось снова лечь в больницу — на этот раз на шесть недель. Когда я узнал о попытке самоубийства Тельмы, я не знал, что делать. Это было катастрофой. Страшнее этого ничего не случалось в моей жизни. Это преследовало меня все восемь лет. Вначале я отвечал на ее звонки, но они не прекращались. Мой психиатр в конце концов посоветовал мне прекратить все контакты и сохранять полное молчание. Он сказал, что это необходимо для моего собственного психического здоровья, и был уверен, что так будет лучше и для Тельмы.
Пока я слушал Мэтью, у меня голова пошла кругом. Я разработал множество гипотез о причинах его поведения, но был абсолютно не готов к тому, что услышал.
Во-первых, правда ли то, что он говорит? Мэтью был симпатягой, вкрадчивым льстецом. Не разыгрывал ли он передо мной комедию? Нет, у меня не могло быть сомнений в искренности его описаний: его слова содержали безошибочные приметы истины. Он открыто сообщал названия больниц и имена своих лечащих врачей, и, если бы мне захотелось, я мог бы им позвонить. К тому же Тельма, которой, как он заявил, он уже рассказывал это раньше, слушала очень внимательно и не допустила бы никаких искажений.
Я повернулся, чтобы посмотреть на Тельму, но она отвела глаза. После того как Мэтью закончил свой рассказ, она уставилась в окно. Возможно ли, что она знала все это с самого начала и скрыла от меня? Или она была так поглощена своими проблемами и своим горем, что все это время абсолютно не осознавала психического состояния Мэтью? Или она помнила об этом какое-то короткое время, а потом просто вытеснила знание, расходившееся с ее ложной картиной реальности?
Только Тельма могла сказать мне об этом. Но какая Тельма? Тельма, которая обманывала меня? Тельма, которая обманывала сама себя? Или Тельма, которая была жертвой этого самообмана? Я сомневался, что получу ответы на эти вопросы.
Однако в первую очередь мое внимание было сосредоточено на Мэтью. За последние несколько месяцев я выстроил его образ — или, вернее, несколько альтернативных образов: безответственного социопата Мэтью, который использовал своих пациентов; эмоционально тупого и сексуально неполноценного Мэтью, который отыгрывал свои личные конфликты (с женщинами вообще и с матерью в частности); ослепленного тщеславием молодого терапевта, который перепутал любовное отношение к пациенту с банальным романом.
Но реальный Мэтью не совпал ни с одним из этих образов. Он оказался кем-то другим, кем-то, кого я никак не ожидал встретить. Но кем? Я не был уверен. Добровольной жертвой? Раненым целителем, подобно Христу, пожертвовавшим собственной целостностью ради Тельмы? Конечно, я больше не относился к нему как к терапевту-преступнику: он был таким же пациентом, как и Тельма, к тому же (я не мог удержаться от этой мысли, глядя на Тельму, которая все еще смотрела в окно) работающим пациентом, таким, какие мне по душе.
Я помню, что испытал чувство дезориентации — так много моих мысленных конструкций разрушилось за несколько минут. Навсегда исчез образ Мэтью-социопата или терапевта-эксплуататора. Наоборот, меня стал мучить вопрос: кто кого использовал на самом деле в этих отношениях?
Это была вся информация, которую я получил (и, пожалуй, вся, какая мне требовалась). У меня осталось довольно смутное воспоминание об остатке сеанса. Я помню, что Мэтью призывал Тельму задавать побольше вопросов. Было похоже, что он тоже чувствовал, что только истина может освободить ее, что под напором правды рухнут ее иллюзии. И еще он, вероятно, понимал, что, только освободив Тельму, он сам сможет вздохнуть свободно. Я помню, что мы с Тельмой задавали много вопросов, на которые он давал исчерпывающие ответы. Четыре года назад от него ушла жена. У них стало слишком много расхождений во взглядах на религию, и она не приняла его обращения в одну из фундаменталистских христианских сект.
Нет, ни сейчас, ни когда-либо в прошлом он не был гомосексуалистом, хотя Тельма часто спрашивала его об этом. Только на минуту улыбка сошла с его лица и в голосе появился след раздражения («Я повторяю тебе, Тельма, что нормальные люди тоже могут жить в Хейте»).
Нет, он никогда не вступал в интимные отношения с другими пациентками. Фактически после своего психоза и случая с Тельмой он понял несколько лет назад, что психологические проблемы создают в его работе непреодолимые трудности, и бросил психотерапевтическую практику. Но, преданный идеям помощи людям, он несколько лет занимался тестированием, затем работал в лаборатории биологической обратной связи, а совсем недавно стал администратором в христианской медицинской организации.
Я сожалел о профессиональном выборе Мэтью, даже спросил, не собирается ли он снова вернуться к психотерапевтической практике — возможно, у него есть шанс стать уникальным в своем роде терапевтом. Но тут я заметил, что наше время почти истекло.
Я проверил, все ли мы обсудили. Я попросил Тельму заглянуть немного вперед и представить себе, что она будет чувствовать через несколько часов. Не останутся ли у нее какие-либо незаданные вопросы?
К моему изумлению, она начала так сильно рыдать, что не могла справиться со своим дыханием. Слезы стекали на ее новое синее платье, пока Мэтью, опередив меня, не протянул ей пачку салфеток. Когда ее слезы утихли, удалось разобрать слова.
— Я не верю, просто не могу поверить, что Мэтью действительно беспокоится о том, что со мной происходит. — Ее слова были обращены не к Мэтью и не ко мне, а к какой-то точке между нами в комнате. С каким-то удовлетворением я отметил, что я не единственный, с кем она говорит в третьем лице.
Я пытался помочь Тельме успокоиться:
— Почему? Почему Вы ему не верите?
— Он говорит так, потому что должен. Это необходимо говорить. Только это он и может сказать.
Мэтью пытался сделать все, что в его силах, но говорить было тяжело, потому что Тельма плакала.
— Я говорю истинную правду. Все эти восемь лет я думал о тебе каждый день. Я беспокоюсь о том, что происходит с тобой. Я очень за тебя беспокоюсь.
— Но твое беспокойство — что оно означает? Я знаю, ты обо всех беспокоишься — о бедняках, о муравьях, о растениях, об экологических системах. Я не хочу быть одним из твоих муравьев!
Мы задержались на двадцать минут и были вынуждены остановиться, несмотря на то, что Тельма еще не взяла себя в руки. Я назначил ей встречу на следующий день — не только чтобы поддержать ее, но и чтобы увидеться с ней, пока детали этого сеанса были еще свежи в памяти.
Мы пожали друг другу руки и расстались. Через несколько минут, когда я пошел выпить кофе, я заметил, что Тельма и Мэтью непринужденно болтали в коридоре. Он пытался что-то втолковать ей, но она смотрела в другую сторону. Через некоторое время я видел, как они удалялись в противоположных направлениях.
На следующий день Тельма еще не оправилась и была исключительно неуравновешенна в течение всего сеанса. Она часто плакала, а временами впадала в ярость. Во-первых, она жаловалась, что у Мэтью было плохое мнение о ней. Тельма так и сяк поворачивала фразу Мэтью о том, что он беспокоится о ней, что в конце концов она стала звучать как издевательство. Она обвиняла его в том, что он не назвал ни одного ее положительного качества, и убедила себя, что он относится к ней «недружелюбно». Кроме того, она была убеждена, что из-за моего присутствия он разговаривал с ней покровительственным псевдотерапевтическим тоном. Тельма часто перескакивала с одного на другое и металась между воспоминаниями о предыдущем сеансе и своей реакцией на него.
— Я чувствую себя так, будто мне ампутировали что-то. Отрезали что-то у меня. Несмотря на безукоризненную этику Мэтью, думаю, я честнее его. Особенно в отношении того, кто кого соблазнил.
Тельма не стала договаривать, а я не настаивал на объяснениях. Хотя меня и интересовало, что произошло «на самом деле», ее упоминание об «ампутации» взволновало меня еще больше.
— У меня больше не было фантазий о Мэтью, — продолжала она. — У меня вообще больше нет фантазий. Но я хочу их. Я хочу погрузиться в какую-нибудь теплую, уютную фантазию. Снаружи холодно и пусто. Больше ничего нет.
Как дрейфующая лодка, отвязавшаяся от причала, подумал я. Но лодка, умеющая чувствовать и безнадежно ищущая пристань — любую пристань. Сейчас, между приступами навязчивости, Тельма пребывала в редком для нее состоянии свободного парения. Это был как раз тот момент, которого я ждал. Такие состояния длятся недолго: беспредметная навязчивость, как свободный кислород, быстро соединяется с каким-нибудь образом или идеей. Этот момент, этот короткий интервал между приступами навязчивости, был решающим временем для нашей работы — прежде чем Тельма успеет восстановить равновесие, зациклившись на какой-то новой идее. Скорее всего, она реконструирует встречу с Мэтью таким образом, чтобы ее образ происходящего вновь подтвердил ее любовные фантазии.
Мне казалось, что наступил серьезный перелом: хирургическая операция была завершена, и моя задача заключалась теперь в том, чтобы не дать ей сохранить ампутированную часть и побыстрее наложить швы. Скоро мне предоставилась такая возможность.
Тельма продолжала оплакивать свою потерю:
— Мои предчувствия оказались верными. У меня больше нет надежды, я никогда не получу удовлетворения. Я могла жить, имея этот ничтожный шанс. Я жила с ним долгое время.
— Какого удовлетворения, Тельма? Ничтожный шанс на что?
— На что? На те двадцать семь дней. До вчерашнего дня еще был шанс, что мы с Мэтью сможем вернуть то время. Ведь все это было наяву, чувства были подлинными, настоящую любовь ни с чем не спутаешь. Пока мы с Мэтью живы, всегда оставался шанс вернуть то время. До вчерашнего дня. До нашей встречи в Вашем кабинете.
Оставалось разрубить последние нити, на которых держалась иллюзия. Я почти разрушил навязчивость. Наступило время завершить работу.
— Тельма, то, что я должен сказать, неприятно, но необходимо. Позвольте мне выражаться прямо. Если между двумя людьми когда-то было одинаковое чувство, я могу понять, что у них есть шанс, пока они живы, вернуть это чувство. Это сложная задача — в конце концов, люди меняются, и чувства никогда не застывают в неизменности, — но все же, я полагаю, это в пределах возможного. Они могли бы больше общаться, попытаться достичь более искренних и глубоких отношений и приблизиться к тому, что было раньше, поскольку абсолютная любовь недостижима.
Но, предположим, что они никогда не испытывали одинаковых чувств. Предположим, что переживания этих людей были совершенно разными. И предположим, что один из этих людей ошибочно думает, что их опыт совпадает.
Тельма смотрела на меня не отрываясь. Я был уверен, что она прекрасно меня поняла. Я продолжал:
— Именно это я услышал на предыдущем сеансе от Мэтью. Его и Ваши переживания были совершенно различны. Поймите, что вы не можете помочь друг другу восстановить определенное психическое состояние, в котором вы тогда находились, потому что оно не было одинаковым.
Он чувствовал одно, а Вы — другое. У него был психоз. Он не знал, где проходят границы его «я» — где кончается он и начинаетесь Вы. Он хотел, чтобы Вы были счастливы, потому что думал, будто составляет одно целое с Вами. Он не мог испытывать любовь, потому что не знал, кто он на самом деле. Ваши переживания были совершенно иными. Вы не можете воссоздать свою романтическую любовь, состояние страстной влюбленности друг в друга, потому что ее никогда не было.
Не думаю, что мне приходилось когда-либо говорить более жестокие вещи, но, чтобы до нее дошло, я должен был выражаться как можно определеннее, чтобы мои слова нельзя было исказить или забыть.
Я не сомневался, что мои слова ее задели. Тельма перестала плакать и сидела молча и неподвижно. Через несколько минут я нарушил тяжелое молчание:
— Что Вы чувствуете теперь, Тельма?
— Я больше не в состоянии ничего чувствовать. Больше нечего чувствовать. Мне остается только как-то доживать свои дни. Я словно онемела.
— Восемь лет Вы жили и чувствовали определенным образом, а сейчас внезапно за двадцать четыре часа все это отняли у Вас. Ближайшие несколько дней Вам будет не по себе. Вы будете чувствовать себя потерянной. Как могло бы быть иначе?
Я сказал так, потому что часто лучший способ избежать пагубных последствий — это предупредить о них. Другой способ состоит в том, чтобы помочь пациенту отстроиться от своих чувств и занять позицию наблюдателя. Поэтому я добавил:
— На этой неделе очень важно наблюдать и фиксировать Ваше внутреннее состояние. Я хотел бы, чтобы Вы проверяли свое состояние каждые четыре часа в дневное время и записывали свои наблюдения. На следующей неделе мы их обсудим.
Но на следующей неделе Тельма впервые пропустила назначенное время. Ее муж позвонил, чтобы извиниться за жену, которая проспала, и мы договорились встретиться через два дня.
Когда я вышел в приемную, чтобы поздороваться с Тельмой, меня испугал ее вид. Она опять была в своем зеленом спортивном костюме и, очевидно, не причесывалась и не делала никаких попыток привести себя в порядок. Кроме того, ее впервые сопровождал муж, Гарри, высокий седой мужчина с большим мясистым носом, который сидел, сжимая в каждой руке по эспандеру. Я вспомнил слова Тельмы о том, что во время войны он был инструктором по рукопашному бою. Я вполне мог себе представить, что он в состоянии задушить человека.
Мне показалось странным, что Гарри пришел вместе с ней. Несмотря на свой возраст, Тельма физически чувствовала себя удовлетворительно и всегда приезжала в мой офис самостоятельно. Мое любопытство еще больше возросло, когда она предупредила, что Гарри хочет со мной поговорить. Я виделся с ним до этого всего один раз: на третий или четвертый сеанс я пригласил их вместе на пятнадцатиминутную беседу — главным образом, чтобы посмотреть, что он за человек, и расспросить о его отношении к их браку. Раньше он никогда не просил о встрече со мной. Очевидно, дело было важное. Я согласился уделить ему последние десять минут из сеанса с Тельмой, а также предупредил, что оставляю за собой право рассказать ей все о нашем разговоре.
Тельма выглядела измученной. Она тяжело опустилась на стул и заговорила медленно, тихо и обреченно:
— Эта неделя была кошмаром. Сущий ад! Полагаю, моя навязчивость прошла или почти прошла. Я думала о Мэтью уже не девяносто, а менее двадцати процентов времени, и даже эти двадцать процентов отличались от обычных.
Но что я делала вместо этого? Ничего. Абсолютно ничего. Все, что я делаю, — это сплю или сижу и вздыхаю. Все мои слезы высохли. Я больше не могу плакать. Гарри, который почти никогда не критикует меня, сказал вчера, когда я ковыряла вилкой свой обед, — я почти ничего не ела всю неделю: «Ну что ты опять киснешь?»
— Как Вы объясняете то, что с Вами происходит?
— Я как бы побывала на ярком волшебном шоу, а теперь вернулась домой. И здесь все так серо и мрачно.
Я забеспокоился. Раньше Тельма никогда не говорила метафорами. Это были как бы чьи-то чужие слова.
— Расскажите еще немного о том, что Вы чувствуете.
— Я чувствую себя старой, по-настоящему старой. Впервые я поняла, что мне семьдесят лет — семерка и ноль, — я старше, чем девяносто девять процентов людей вокруг. Я чувствую себя как зомби, мое горючее кончилось, моя жизнь пуста, смертельно пуста. Мне осталось только доживать свои дни.
Сначала она говорила быстро, но к концу фразы ее интонация замедлилась. Потом она повернулась и посмотрела мне прямо в глаза. Это само по себе было необычно, она редко смотрела прямо на меня. Возможно, я ошибался, но мне показалось, что ее глаза говорили: «Ну что, теперь Вы довольны?» Но я воздержался от комментариев.
— Все это было следствием нашего сеанса с Мэтью. Что из случившегося так подействовало на Вас?
— Какой я была дурой, что защищала его все эти восемь лет! Гнев оживил Тельму. Она переложила на стол свою сумку, лежавшую у нее на коленях, и заговорила с большой силой:
— Какую награду я получила? Я Вам скажу. Удар в зубы! Если бы я все годы не скрывала это от моих терапевтов, возможно, карты выпали бы иначе.
— Я не понимаю. Какой удар в зубы?
— Вы здесь были. Вы все видели. Вы видели его бессердечие. Он не сказал мне ни «здравствуй», ни «до свидания». Он не ответил на мои вопросы. Ну что ему стоило? Он так и не сказал, почему он порвал со мной!
Я попытался описать ей ситуацию так, как она представлялась мне. Сказал, что, на мой взгляд, Мэтью тепло относился к ней и подробно, с болезненными для него деталями, объяснил, почему он порвал с ней. Но Тельма разошлась и уже не слушала моих объяснений.
— Он дал ясно понять лишь одно — Мэтью Дженнингсу надоела Тельма Хилтон. Скажите мне: какой самый верный способ довести бывшую любовницу до самоубийства? Внезапный разрыв без всяких объяснений. А это именно то, что он сделал со мной!
— В одной из своих фантазий вчера я представила себе, как Мэтью восемь лет назад хвастался одному из своих друзей (и побился об заклад), что сможет, используя свои психиатрические знания, сначала соблазнить, а потом полностью разрушить меня за двадцать семь дней!
Тельма наклонилась, открыла свою сумку и достала газетную вырезку об убийстве. Она дала мне пару минут, чтобы прочесть ее. Красным карандашом был подчеркнут абзац, где говорилось, что самоубийцы на самом деле являются вдвойне убийцами.
— Я нашла это во вчерашней газете. Может, это относится и ко мне? Может быть, когда я пыталась покончить с собой, я на самом деле пыталась убить Мэтью? Знаете, я чувствую, что это правда. Чувствую здесь. — Она указала на свое сердце. — Раньше мне никогда не приходило это в голову!
Я изо всех сил старался сохранить самообладание. Естественно, я был обеспокоен ее депрессией. И она, безусловно, была в отчаянии. А как же иначе? Только глубочайшее отчаяние могло поддерживать такую стойкую и сильную иллюзию, которая длилась восемь лет. И, развеяв эту иллюзию, я должен был быть готов столкнуться с отчаянием, которое она прикрывала. Так что страдание Тельмы, как бы тяжело оно ни было, служило хорошим знаком, указывая, что мы на верном пути. Все шло хорошо. Подготовка, наконец, была завершена, и теперь могла начаться настоящая терапия.
Фактически она уже началась! Невероятные вспышки Тельмы, ее внезапные взрывы гнева по отношению к Мэтью указывали на то, что старые защиты больше не срабатывают. Она находилась в подвижном состоянии. В каждом пациенте, страдающем навязчивостью, скрыта подавленная ярость, и ее появление у Тельмы не застигло меня врасплох. В целом я рассматривал ее ярость, несмотря на ее иррациональные компоненты, как большой скачок вперед.
Я был так поглощен этими мыслями и планами нашей предстоящей работы, что пропустил начало следующей фразы Тельмы, но зато конец предложения я расслышал даже слишком хорошо:
— …и поэтому я вынуждена прекратить терапию! Я взорвался в ответ:
— Тельма, да как Вы можете даже думать об этом? Трудно придумать более неудачное время для прекращения терапии. Только теперь появился шанс достичь каких-то реальных успехов.
— Я больше не хочу лечиться. Я была пациенткой двадцать лет и устала от того, что все видят во мне пациентку. Мэтью воспринимал меня как пациентку, а не как друга. Вы тоже относитесь ко мне как к пациентке. Я хочу быть как все.
Я не помню точно, что говорил дальше. Помню только, что выдвигал всевозможные возражения и использовал все свое давление, чтобы заставить ее отказаться от этого решения. Я напомнил ей о нашей договоренности насчет шести месяцев, до окончания которых оставалось пять недель.
Но она возразила:
— Даже Вы согласитесь, что наступает время, когда нужно подумать о самосохранении. Еще немного такого «лечения», и я просто не выдержу. — И добавила с горькой улыбкой: — Еще одна доза лекарства убьет пациента.
Все мои аргументы разбивались точно так же. Я уверял ее, что мы достигли подлинного успеха. Я напомнил ей, что она с самого начала пришла ко мне, чтобы избавиться от своей психической зависимости, и что мы многого добились в этом направлении. Теперь наступило время обратиться к чувствам пустоты и бессмысленности, скрывавшимся за ее навязчивостью.
Возражения Тельмы сводились фактически к тому, что ее потери слишком велики — больше, чем она может пережить. Она потеряла надежду на будущее (под этим она понимала свой «ничтожный шанс» на примирение); она потеряла лучшие двадцать семь дней своей жизни (если, как я уверял ее, любовь не была «настоящей», то она потеряла воспоминания о «высших минутах ее жизни»); и, наконец, она потеряла восемь лет непрерывной жертвы (если она защищала иллюзию, то ее жертва была бессмысленной).
Слова Тельмы были так убедительны! Я не нашелся, что ей возразить, и смог лишь признать ее утраты и сказать, что она должна у многое оплакать и что я хотел бы быть рядом, чтобы поддержать и — помочь ей. Я также попытался объяснить, что ее разочарование слишком велико, чтобы справиться с ним сразу, но что мы можем сделать многое для того, чтобы предотвратить новые разочарования. Возьмем, к примеру, то решение, которое она принимает в данный момент: не будет ли она — через месяц, через год — глубоко сожалеть о прекращении лечения?
Тельма ответила, что хотя я, может быть, и прав, она твердо решила прекратить терапию. Она сравнила наш сеанс в присутствии Мэтью с визитом к онкологу по поводу подозрения на рак.
— Вы очень волнуетесь, боитесь и откладываете визит со дня на день. Наконец, врач подтверждает, что у вас рак, и все ваши волнения, связанные с неизвестностью, заканчиваются — но с чем же вы остаетесь?
Когда я попытался привести в порядок свои чувства, то понял, что моей первой реакцией на решение Тельмы было: «Как ты можешь так поступить со мной?» Хотя моя обида, несомненно, была следствием моего собственного разочарования, я также был уверен, что это реакция на чувства Тельмы ко мне. Я был виновником всех ее утрат. Именно мне пришла в голову идея встретиться с Мэтью, и именно я отнял у нее все иллюзии. Я был разрушителем иллюзий. Я понял, наконец, что выполнял неблагодарную работу. Само слово «разрушение», несущее в себе сильный негативный оттенок, должно было насторожить меня. Мне вспомнился «The Iceman Cometh» 0'Нила и судьба Хайке, разрушителя иллюзий. Те, кого он пытался вернуть к реальности, в конце концов восстали против него и вернулись к иллюзорной жизни.
Я вспомнил сделанное несколько недель назад открытие, что Тельма прекрасно знала, как наказать Мэтью, и не нуждалась в моей помощи. Думаю, ее попытка покончить с собой действительно была попыткой убийства, и теперь я полагал, что ее решение прекратить терапию тоже было формой двойного убийства. Она считала прекращение лечения ударом для меня — и была права! Она прекрасно понимала, как важно было для меня добиться успеха, удовлетворить свое интеллектуальное честолюбие, довести все до конца.
Ее месть была направлена на фрустрацию всех этих целей. Неважно, что катастрофа, которую Тельма приготовила для меня, поглотит и ее: фактически ее садомазохистские тенденции проявлялись настолько явно, что ее не могла не привлекать идея двойной жертвы. Я усмехнулся про себя, поняв, что думаю о ней на профессиональном жаргоне. Стало быть, я и правда зол на нее.
Я попытался обсудить это с Тельмой.
— Я чувствую, что Вы злитесь на Мэтью, и спрашиваю себя, не обиделись ли Вы также и на меня. Было бы вполне естественно, если бы Вы сердились — и очень сильно сердились — на меня. В конце концов, Вы должны чувствовать, что в каком-то смысле именно я довел Вас до этого состояния. Это мне пришла в голову идея пригласить Мэтью и задать ему те вопросы, которые Вы задали. — Мне показалось, она кивнула.
— Если это так, Тельма, то разве существует более подходящий случай разобраться с этим, чем здесь и сейчас, во время терапии? Тельма еще энергичнее покачала головой.
— Мой рассудок говорит мне, что Вы правы. Но иногда вам просто приходится делать то, что вы должны делать. Я обещала себе, что больше не буду пациенткой, и я собираюсь выполнить свое обещание.
Я сдался. Это была скала. Наше время давно истекло, а мне нужно было еще поговорить с Гарри, которому я обещал десять минут. Прежде чем расстаться, я взял с Тельмы несколько обязательств: она обещала еще раз подумать о своем решении и встретиться со мной через три недели, а также завершить свою исследовательскую программу и встретиться через шесть месяцев с психологом для проведения повторного тестирования. У меня осталось впечатление, что, хотя она, возможно, и выполнит свое обязательство перед исследованием, мало шансов на то, что она возобновит терапию.
Одержав свою пиррову победу, она смогла позволить себе немного великодушия и, покидая мой кабинет, поблагодарила меня за усилия и заверила, что если она когда-либо решится возобновить терапию, я буду первым, к кому она обратится.
Я проводил Тельму в приемную, а Гарри — в свой кабинет. Он был прям и краток:
— Я знаю, что значит оказаться в цейтноте, док, — я тридцать дет в армии — и понимаю, что Вы выбились из графика. Это значит, у Вас на целый день нарушено расписание, правда?
Я кивнул, но заверил его, что у меня хватит времени поговорить с ним.
— Хорошо, я не задержу Вас надолго. Я — не Тельма. Я не хожу вокруг да около. Я перейду прямо к делу. Верните мне мою жену, доктор, прежнюю Тельму, — такую, какой она всегда была.
Тон Гарри был скорее умоляющим, чем угрожающим. Но я все равно не мог заставить себя сосредоточиться и не смотреть на его огромные руки — руки убийцы. Он продолжал описывать ухудшение состояния Тельмы с тех пор, как она начала работать со мной, и теперь в его голосе звучал упрек. Выслушав, я попытался успокоить его, заявив, что длительная депрессия так же тяжела для семьи, как и для пациента. Пропустив мое замечание мимо ушей, он ответил, что Тельма всегда была хорошей женой и, возможно, ее симптомы обострились из-за его частых отлучек и долгих поездок. Наконец, когда я сообщил ему о решении Тельмы прекратить терапию, он почувствовал облегчение и остался доволен: он уже несколько недель уговаривал ее сделать это.
После ухода Гарри я сидел усталый, разбитый и злой. Боже, ну и парочка! Избавь меня от них обоих! Какая ирония во всем этом. Старый кретин хочет вернуть «свою прежнюю Тельму». Неужели он так «рассеян», что даже не заметил, что у него никогда не было «прежней Тельмы»? Прежняя Тельма отсутствовала последние восемь лет, целиком погрузившись в фантазии о любви, которой никогда не было. Гарри не меньше, чем Тельма, жаждал погрузиться в иллюзию. Сервантес спрашивал: «Что предпочесть: мудрость безумия или тупость здравого смысла?» Что касается Тельмы и Гарри, было ясно, какой выбор они сделали.
Но проклятия в адрес Тельмы и Гарри и жалобы на слабость человеческого духа — этого хилого существа, не способного жить без иллюзий, сладких снов, лжи и самообмана — были плохим утешением. Настало время взглянуть правде в глаза: я, без сомнения, загубил все дело и не должен сваливать вину ни на пациентку, ни на ее мужа, ни на человеческую природу.
Несколько дней я проклинал себя и сожалел о Тельме. Вначале меня беспокоила мысль о ее возможном самоубийстве, но в конце концов я успокоил себя тем, что ее гнев слишком явно направлен вовне, и вряд ли она повернет его против себя.
Чтобы справиться с самообвинением, я попытался убедить себя, что применял верную терапевтическую стратегию: Тельма действительно находилась в крайне тяжелом состоянии, когда обратилась ко мне, и было совершенно необходимо сделать что-то. Хотя она и теперь не в лучшей форме, вряд ли ее состояние хуже, чем вначале. Кто знает, может быть, ей даже лучше, может быть, мне удалось разрушить ее иллюзии, и ей необходимо побыть в одиночестве, чтобы залечить свои раны до того, как продолжать какую-либо терапию? Я пытался применять более консервативный подход в течение четырех месяцев и был вынужден прибегнуть к радикальному вмешательству только тогда, когда стало очевидно, что другого выхода нет.
Но все это был самообман. Я знал, что у меня есть причина чувствовать себя виноватым. Я опять стал жертвой самонадеянной уверенности, что могу вылечить любого. Сбитый с толку своей гордыней и любопытством, я с самого начала упустил из виду двадцатилетнее подтверждение того, что Тельма — не лучший кандидат для психотерапии, и подверг ее болезненной процедуре, которая, если рассуждать здраво, имела мало шансов на успех. Я разрушил защиты, а взамен ничего не построил.
Возможно, Тельма была права, защищаясь от меня. Возможно, она была права, когда говорила, что «еще одна доза лекарства убьет пациента». В общем, я заслужил обвинения Тельмы и Гарри. К тому же, я подставил себя под удар и в профессиональном плане. Описывая этот случай на учебном семинаре пару недель назад, я вызвал большой интерес. Теперь я дрожал, представляя себе вопросы коллег и студентов на ближайшем семинаре: «Расскажите дальше. Как развивались события?»
Как я и подозревал, Тельма не явилась в назначенный час через три недели. Я позвонил ей, и у нас состоялся короткий, но примечательный разговор. Хотя она была непреклонна в своем решении навсегда оставить роль пациентки, я ощутил в ее голосе гораздо меньше враждебности. Она не просто против терапии, поделилась Тельма, просто терапия ей больше не нужна: она чувствует себя намного лучше, безусловно, гораздо лучше, чем три недели назад! Вчерашняя встреча с Мэтью, — неожиданно произнесла она, — необычайно помогла ей.
— Что? С Мэтью? Как это произошло? — воскликнул я.
— О, мы с ним прекрасно поболтали в кафе. Мы договорились встречаться и беседовать друг с другом примерно раз в месяц.
Я сгорал от любопытства и стал ее расспрашивать. Во-первых, она ответила заносчиво: «Я же все время твердила Вам, что это единственное, что мне требуется». Во-вторых, она просто дала мне понять, что я больше не вправе интересоваться ее личной жизнью. В конце концов я понял, что из нее больше ничего не вытянуть, и попрощался. Я произнес обычные ритуальные фразы о том, что если она когда-нибудь передумает, то я к ее услугам. Но, очевидно, у нее больше никогда не возникало желания лечиться, и я больше никогда о ней не слышал.
Шесть месяцев спустя группа исследователей побеседовала с Тельмой и провела повторное тестирование. Когда окончательный отчет был готов, я заглянул в описание случая Тельмы Хилтон.
Там коротко говорилось о том, что Т.Х., 70-летняя замужняя женщина южного происхождения, в результате пятимесячного курса терапии с периодичностью один раз в неделю существенно улучшила свое состояние. Фактически из двадцати восьми пожилых испытуемых, занятых в исследовании, она достигла наилучшего результата.
Ее депрессия существенно снизилась. Суицидальные наклонности, чрезвычайно сильные вначале, уменьшились настолько, что ее можно исключить из группы риска. Наблюдается улучшение самооценки и соответствующее снижение нескольких других показателей: тревожности, ипохондрии, психопатии и навязчивости.
Исследовательской группе не удалось точно установить, какого рода терапия дала столь впечатляющие результаты, потому что пациентка по непонятным причинам отказалась сообщить что-либо о подробностях терапии. Очевидно, терапевт с успехом использовал прагматический подход и симптоматическое лечение, направленное на облегчение текущего состояния, а не на глубокие личностные изменения.
Кроме того, был эффективно применен системный подход (к терапевтическому процессу привлекались муж пациентки и ее старый друг, с которым она долгое время не виделась).
Редкостная чепуха! Как бы то ни было, все это меня немного успокоило.
2. «Если бы насилие было разрешено…»
— Ваш пациент — тупая скотина, я ему так и сказала на прошлой группе, именно этими словами, — Сара, молодой психиатр-стажер, сделала паузу и свирепо посмотрела на меня, ожидая критики.
Очевидно, произошло нечто необычное. Не каждый день ко мне в кабинет является практикантка и сообщает без тени смущения — в самом деле, она выглядела гордой и вызывающей, — что оскорбила одного из моих пациентов. Тем более пациента с прогрессирующим раком.
— Сара, не могли бы Вы сесть и рассказать мне об этом? У меня есть несколько минут до прихода следующего пациента. Стараясь сохранять самообладание, Сара начала:
— Карлос — самый низкий и грязный человек, какого я когда-либо встречала!
— Но Вы ведь знаете, что моим любимцем он тоже не является. Я предупреждал Вас об этом, когда направлял его к Вам. — Я занимался индивидуальным лечением Карлоса около шести месяцев и несколько недель назад направил его к Саре в ее терапевтическую группу. — Но продолжайте. Простите, что перебил.
— Ну, понимаете, он совершенно невыносим — обнюхивает женщин, как будто он кобель, а они — течные суки, и игнорирует все остальное, что происходит в группе. Вчера вечером Марта, очень хрупкая молодая женщина в пограничном состоянии, которая почти все время молчит, начала рассказывать о том, как ее в прошлом году изнасиловали. Я не думаю, что она раньше делилась этим с кем-либо, во всяком случае — не с группой. Она была так испугана, так горько рыдала, так страдала, рассказывая об этом, — все это было невероятно тяжело. Все старались помочь ей говорить, и уж не знаю, правильно или нет, но я решила, что Марте поможет, если я расскажу, что меня тоже изнасиловали три года назад…
— Я не знал этого, Сара.
— И никто не знал!
Сара остановилась и вытерла глаза. Я видел, что ей трудно говорить мне об этом, но не знал, что ранило ее больше всего: рассказ об изнасиловании или о том, как она опрометчиво открылась перед группой. (То, что я был ее инструктором по групповой терапии, должно было еще больше все усложнять.) Или ее больше всего мучило то, что она только собиралась мне рассказать? Я решил сохранять нейтральность.
— А потом?
— Ну, а потом в игру вступил Ваш Карлос.
«Мой Карлос? Что за нелепость!» — подумал я. Как будто он мой ребенок и я несу за него ответственность. (Однако это правда, что я уговорил Сару включить его в группу: она была против того, чтобы принимать ракового больного. Но правда также и то, что ее группа уменьшилась до пяти человек, и ей нужны были новые пациенты.) Я никогда не видел Сару столь непоследовательной и столь вызывающей. Я боялся, что потом ей будет неловко, и не хотел усугублять этого своей критикой.
— Что он сделал?
— Он задавал Марте много фактических вопросов — когда, где, кто, что. Вначале это помогло ей говорить, но когда я начала рассказывать о том, что произошло со мной, он забыл о Марте и переключился на меня. Затем он начал расспрашивать нас обеих о более интимных подробностях. Разорвал ли насильник нашу одежду? Эякулировал ли он в нас? Был ли момент, когда это начало нам нравиться? Все это произошло так незаметно, что группа не сразу сообразила, к чему он клонит. Ему было наплевать и на Марту, и на меня, он просто получал сексуальное удовольствие. Я знаю, что должна испытывать к нему больше сочувствия — но он просто свинья!
— Чем все это кончилось?
— Ну, группа, наконец, опомнилась и дала отпор его хамству, но он нисколько не раскаялся. Фактически он стал еще агрессивнее и обвинил Марту и меня (и вообще всех жертв насилия), что мы придаем этому слишком большое значение. «Подумаешь, экая важность!» — заявил он и добавил, что лично он ничего не имеет против того, чтобы какая-нибудь симпатичная женщина его изнасиловала. Его прощальным выпадом в адрес группы были слова о том, что он согласен быть изнасилованным любой из присутствующих женщин. Вот тогда я и сказала: «Если ты так считаешь — ты грязный ублюдок!»
— Я думал, Ваша терапевтическая интервенция состояла в том, чтобы назвать его тупой скотиной. — Это снизило напряжение Сары, и мы оба улыбнулись.
— И это тоже! Я в самом деле потеряла самообладание. Я подыскивал слова ободрения и поддержки, но они получились более назидательными, чем мне хотелось.
— Помните, Сара, часто экстремальные ситуации, подобные этой, становятся важными поворотными точками, если они тщательно проработаны. Все происходящее — это материал для терапевтической работы. Давайте попробуем превратить это в поучительный опыт для него. Я встречаюсь с ним завтра и постараюсь поработать над этим. Но я хочу, чтобы Вы тоже о себе позаботились. Если Вы хотите с кем-то поговорить — я к Вашим услугам сегодня вечером или в любое время на этой неделе.
Сара поблагодарила меня и сказала, что ей нужно об этом подумать. После ее ухода я подумал, что даже если она решит поговорить о своих проблемах с кем-то другим, я все-таки попытаюсь встретиться с ней позже, когда она успокоится, чтобы посмотреть, нельзя ли извлечь из всего этого какой-нибудь поучительный опыт и для нее. Ей пришлось пройти через ужасное испытание, и я сочувствовал ей, но мне казалось, что с ее стороны было ошибкой пытаться заодно с другими получить поддержку группы и для себя. Я полагал, что ей следовало бы сначала проработать эту проблему в своей индивидуальной терапии, а потом — если бы она все-таки захотела поделиться этим с группой (это еще вопрос!) — было бы лучше, если бы она обратила это обсуждение на пользу всех заинтересованных сторон.
Затем вошла моя следующая пациентка, и я переключил внимание на нее. Но я не мог перестать думать о Карлосе и спрашивал себя, как мне следует вести себя с ним на следующем сеансе. Не было ничего необычного в том, что он непроизвольно занимал мои мысли. Он был необычным пациентом, и с самого начала моей работы с ним — это было несколько месяцев назад — я думал о нем гораздо больше тех двух часов в неделю, которые мы проводили вместе.
«Карлос — это кошка, у которой девять жизней, но сейчас, похоже, его девятая жизнь заканчивается». Это были первые слова, сказанные мне онкологом, направившим его на психиатрическое лечение. Он объяснил, что у Карлоса редкая, медленно развивающаяся лимфома, которая создает проблемы не столько из-за своей злокачественности, сколько просто из-за своей величины. В течение девяти лет опухоль хорошо реагировала на лечение, но теперь поразила легкие и подбирается к сердцу. Его доктора исчерпали свои возможности: они давали ему максимальные дозы облучения и перепробовали весь набор химиотерапевтических препаратов. Они спрашивали у меня, насколько откровенными они могут быть с Карлосом. Казалось, он их не слушал. Они не знали, готов ли он быть искренним с самим собой. Чувствовалось, что он становится все более подавленным и, кажется, ему не к кому обратиться за поддержкой.
Карлос действительно был одинок. Не считая семнадцатилетних сына и дочери — дизиготных близнецов, живущих с его бывшей женой в Южной Америке, Карлос в свои тридцать девять лет оказался фактически один-одинешенек в мире. Единственный ребенок в семье, он вырос в Аргентине. Его мать умерла во время родов, а двадцать лет назад его отец скончался от того же типа лимфомы, которая теперь убивала Карлоса. У него никогда не было друзей. «Кому они нужны? — однажды сказал он мне. — Я ни разу не встречал ни одного, кто не был бы готов зарезать тебя за доллар, работу или за бабу». Он был женат очень недолго и не имел других серьезных отношений с женщинами. «Надо быть идиотом, чтобы спать с одной женщиной больше одного раза!» Цель его жизни, сказал он без тени смущения, — в том, чтобы перепробовать как можно больше разных женщин.
Нет, при нашей первой встрече Карлос вызвал во мне не слишком много симпатии — как своим характером, так и своим внешним видом. Он был изможденным, тощим (со вздувшимися, хорошо видимыми лимфатическими узлами под локтями, на шее и за ушами) и абсолютно лысым в результате химиотерапии. Его преувеличенные косметические усилия — широкополая шляпа, подкрашенные брови и шарф, чтобы скрыть опухоль на шее, — только привлекали лишнее внимание к его внешности.
Разумеется, он был подавлен — имея на то достаточно оснований — и с горечью говорил о своем десятилетнем испытании раком. Лимфома, говорил он, постепенно убивает его. Она уже убила большую часть его личности — его энергию, силу и свободу (он был вынужден жить рядом со Стэнфордским госпиталем, в постоянном разрыве со своей культурой).
Самое главное, что она убила его социальную жизнь, под которой Карлос понимал прежде всего жизнь сексуальную: когда он проходил химиотерапию, он был импотентом; когда курс химиотерапии заканчивался и в нем снова начинали бродить сексуальные соки, Карлос не мог встречаться с женщинами, потому что был лысым. Даже когда через несколько недель после химиотерапии волосы отрастали, ему опять не везло: ни одна проститутка не решалась переспать с ним, думая, что его увеличенные лимфатические узлы — признак СПИДа. Его сексуальная жизнь сводилась теперь к мастурбации во время просмотра взятых напрокат порнографических видеозаписей.
Да, это правда, — согласился он, когда я осторожно завел разговор о его одиночестве, — но это создает проблемы только в те периоды, когда он слишком слаб, чтобы заботиться о себе. Сама мысль о том, что можно находить удовольствие в близких (не сексуальных) отношениях, казалось, была ему совершенно чуждой. Единственным исключением были его дети, и когда Карлос говорил о них, в его словах прорывалось подлинное чувство — чувство, которое было мне знакомо и понятно. Меня тронуло, когда я увидел, как сотрясалось от рыданий его хилое тело, когда он говорил о своем страхе, что и они в конце концов покинут его: что их матери удастся, наконец, настроить их против него, или их отпугнет его болезнь, или они отвернутся от него.
— Чем я могу помочь Вам, Карлос?
— Если Вы хотите помочь мне, научите меня ненавидеть броненосцев!
Минуту Карлос наслаждался моим замешательством, а затем объяснил, что работает со зрительными образами — форма самоисцеления, которую пытаются использовать многие раковые больные. Его визуальными образами новой формы химиотерапии (которую его онкологи называли ВР) были огромные В и Р — медведи (Bears) и свиньи (Pigs); образами его злокачественных лимфатических узлов были покрытые костным панцирем броненосцы. Таким образом, в своих медитациях он представлял себе, как медведи и свиньи борются с броненосцами. Проблема заключалась в том, что ему не удавалось сделать своих медведей и свиней настолько злобными, чтобы они смогли растерзать и уничтожтиь броненосцев.
Несмотря на его малодушие и ужас перед раком, Карлос меня чем-то привлекал. Возможно, моя симпатия была вызвана чувством облегчения от того, что не я, а он умирает от рака. Возможно, меня привлекала его любовь к детям или трогательная манера пожимать мою руку сразу двумя своими, когда он прощался со мной в кабинете. Возможно, тронула его чудаковатая просьба: «Научите меня ненавидеть броненосцев».
Поэтому, размышляя над тем, смогу ли я лечить его, я мысленно отметал все возможные препятствия и убеждал себя в том, что он не столько злостно антисоциален, сколько десоциализирован, и что многие его пагубные убеждения и неприятные черты нестойки и поддаются модификации. Я не продумал свое решение до конца, и даже после того, как решил принять его в качестве пациента, не вполне ясно представлял реальные терапевтические цели. Должен ли я был просто поддерживать его во время химиотерапии? (Как и многие пациенты, во время химиотерапии Карлос становился крайне слабым и беспомощным.) Или, когда наступит терминальная стадия, я должен оставаться с ним до самой смерти? Должен ли я ограничиться только присутствием и поддержкой? (Возможно, этого было бы достаточно. Видит Бог, ему больше совсем не с кем поговорить!) Конечно, изоляция — его собственных рук дело, но должен ли я пытаться помочь ему понять это и изменить? Сейчас? Перед лицом смерти все эти соображения казались несущественными. Или нет? Возможно ли было, чтобы Карлос достиг чего-то более «серьезного» в процессе терапии? Нет, нет и нет! Какой смысл говорить о «серьезном» лечении человека, вся дальнейшая жизнь которого измеряется в лучшем случае месяцами? Захочет ли кто-нибудь и, в первую очередь, я сам вкладывать время и силы в столь краткосрочный проект?
Карлос с готовностью согласился работать со мной. В своей циничной манере он заявил, что девяносто процентов моего гонорара оплачивает его страховая компания, и ему жаль упускать такую сделку. Кроме того, он считает, что в жизни нужно все попробовать, а он еще ни разу до этого не беседовал с психиатром. Я оставил наш терапевтический контракт непроясненным, сказав лишь, что всегда полезно иметь кого-то, с кем можно поделиться тяжелыми чувствами и мыслями. Я предложил встретиться шесть раз, а затем оценить, насколько успешно идет лечение.
К моему глубокому удивлению, Карлос нашел прекрасное применение терапии, и после шести встреч мы согласились заняться более продолжительным лечением. На каждый сеанс он приходил со списком вопросов, которые хотел обсудить, — сны, проблемы с работой (хороший финансовый аналитик, он не прекращал работы во время своей болезни). Иногда он говорил о своем физическом дискомфорте и отвращении к химиотерапии, но чаще всего наши разговоры касались женщин и секса. На каждом сеансе он описывал свои встречи с женщинами, случившиеся за последнюю неделю (часто они состояли лишь из того, что ему удавалось поймать случайный взгляд незнакомки в супермаркете), и навязчивые мысли о том, как следовало поступить в каждом случае, чтобы завязать отношения. Он был так увлечен женщинами, что, казалось, забыл о своем раке, активно распространявшемся по всем участкам его тела. Скорее всего, именно это и было причиной его увлечений — они позволяли ему забыть о своей обреченности.
Но его фиксация на женщинах возникла гораздо раньше, чем рак. Он всегда охотился за женщинами и говорил о них в крайне оскорбительных и сексуализированных выражениях. Поэтому, какой бы резкой ни была оценка Сары, она меня не удивила. Я знал, что он вполне способен на такое похабное поведение — если не хуже.
Но как мне следует поступить в этой ситуации? Прежде всего, я хотел сохранить и укрепить наши отношения. У нас наметились улучшения, и сейчас я был единственным человеком, с которым Карлос поддерживал контакт. Однако было важно также, чтобы он продолжал посещать терапевтическую группу. Я направил его в группу шесть недель назад, чтобы он нашел для себя круг общения, который позволил бы ему преодолеть изоляцию и с помощью коррекции его наиболее социально неприемлемого поведения помог наладить социальные связи в жизни. В первые пять недель он с удовольствием посещал группу, но если сейчас он коренным образом не изменит свое поведение, его неизбежно отвергнут все члены группы — если это уже не произошло!
Наш следующий сеанс начался как обычно. Карлос даже не упомянул о группе. Вместо этого он решил поговорить о Рут, привлекательной женщине, которую он встретил в церковной общине. (Карлос был членом полудюжины церквей, потому что полагал, что они создают ему идеальные условия для знакомств.) У него был с Рут короткий разговор, а потом она извинилась, потому что должна была уйти домой. Карлос попрощался, а потом стал проклинать себя за то, что упустил блестящую возможность, не предложив проводить ее до машины; фактически он убедил себя, что у него были хорошие шансы (возможно, один к десяти или даже один к двум) жениться на ней. Всю неделю он терзал себя за то, что не действовал более настойчиво, — ругал себя последними словами и бился головой о стену.
Я не стал обсуждать его чувства к Рут (хотя они явно были столь нелепыми, что я решил вернуться к ним при случае), поскольку считал, что необходимо обсудить происшедшее на группе. Я сказал ему, что разговаривал об этом с Сарой.
— Вы собирались, — спросил я, — говорить сегодня о группе?
— В принципе нет, это неважно. В любом случае я собираюсь прервать групповую терапию. Я ее перерос.
— Что Вы имеете в виду?
— Там все неискренни и играют в игры. Я там единственный человек, у которого хватает мужества говорить правду. Все мужчины в группе — неудачники, иначе они бы там не оказались. Они все какие-то бесхребетные — сидят, хнычут и ничего не говорят.
— Расскажите мне, что, с Вашей точки зрения, произошло на прошлой встрече.
— Сара рассказала, что ее изнасиловали, она Вам говорила? Я кивнул.
— И Марта тоже. Эта Марта, Господи! Она как раз по Вашей части. Зануда невыносимая, правда! Клинический случай, все время на транквилизаторах. Что, черт возьми, я вообще делаю в компании таких людей, как она? Ну да ладно, слушайте. Самое главное — они обе говорили о том, что их изнасиловали, а остальные просто сидели молча, разинув рты. Наконец, я ответил. Я стал задавать им
вопросы.
— Сара утверждает, что некоторые из Ваших вопросов были заданы вовсе не с целью помочь им.
— Кто-то должен был заставить их говорить. Кроме того, я всегда испытывал интерес к насилию. А Вы нет? Да и все мужчины? Как все это происходит, что переживает жертва?
— Помилуйте, Карлос, если Вас это занимает, Вы могли бы прочесть об этом в книге. Перед Вами были живые люди, а не источники информации. Смысл происходившего был совсем в другом.
— Возможно, я это допускаю. Когда я пришел в группу, Вы инструктировали меня, что я должен откровенно выражать свои чувства. Поверьте мне, я могу поклясться в том, что на прошлой встрече я был единственным откровенным человеком в группе. Я завелся, признаю. Это чертовски возбуждает, когда представляешь себе, как трахают Сару. Мне так хотелось подойти и пощупать ее грудки. Я не могу простить Вам, что Вы запретили мне приставать к ней. — Когда Карлос впервые попал в группу шесть недель назад, он очень долго говорил о своем увлечении Сарой, — вернее, ее грудью, — и был убежден, что она готова уступить ему. Чтобы помочь Карлосу ассимилироваться в группе, мне приходилось на первых порах инструктировать его относительно приемлемого социального поведения. Я с большим трудом убедил его, что сексуальные заигрывания с Сарой были бы бесполезны и непристойны.
— Кроме того, не секрет, что насилие заводит мужчин. Я видел, как другие мужчины в группе улыбались мне. Возьмем порнографию! Вы когда-нибудь внимательно изучали порнографические книги и видеофильмы? Сделайте это! Посетите порно-магазины в Тендерлойне — это будет полезно для Вашего образования. Для кого-то они ведь печатают все это — значит, есть спрос! Я скажу Вам правду: если бы насилие было разрешено законом, я бы совершал его — по крайней мере, время от времени.
Карлос посмотрел на меня с самодовольной ухмылкой. Или это был взгляд заговорщика, приглашающего меня присоединиться к тайному братству насильников?
Некоторое время я сидел молча, пытаясь оценить свои возможности. Легко было согласиться с Сарой: все это действительно звучало похабно. Но я был убежден, что отчасти это бравада и можно найти в нем что-то более чистое и высокое. Я обратил внимание на его добавление «время от времени» и был благодарен ему за это. Эти слова, сказанные как бы вдогонку, выдавали капельку смущения и стыда.
— Карлос, Вы гордитесь своей честностью в группе — но в самом ли деле Вы откровенны? Или лишь частично откровенны, наполовину? Действительно, Вы говорили более откровенно, чем другие мужчины в группе. Вы на самом деле выразили некоторые свои истинные сексуальные чувства. И Вы правы в том, что они довольно широко распространены: порнобизнес должен апеллировать к каким-то импульсам, которые есть у всех мужчин.
— Но были ли Вы честны до конца? Как насчет всех остальных чувств, которые Вы не выразили? Позвольте мне высказать одну догадку: когда Вы говорили «экая важность» Саре и Марте насчет пережитого ими изнасилования, Вы, возможно, думали о своем раке и о том, с чем Вам постоянно приходится справляться. Намного груднее противостоять чему-то, что угрожает твоей жизни прямо сейчас, чем тому, что произошло год или два назад.
— Может быть, Вам хотелось бы получить от группы какую-то поддержку, но как Вы можете получить ее, если остаетесь таким упрямым? Вы до сих пор не сообщили о своем раке. (Я уговаривал Карлоса рассказать группе, что у него рак, но он откладывал это: он сказал, что боится, что его начнут жалеть, и не хотел упустить шанс завязать роман с какой-нибудь из женщин в группе.)
Карлос усмехнулся.
— Хорошее предположение, док! Это умно. У Вас хорошая голова. Но я буду откровенен: мысль о болезни не приходила мне в голову. С тех пор, как мы закончили химиотерапию два месяца назад, я провожу время, не думая о раке. Черт возьми, это ведь хорошо, не правда ли, — забыть о нем, быть свободным от него, иметь возможность немного пожить нормальной жизнью?
Хороший вопрос. Я задумался. Хорошо ли, что он забыл? Я не был в этом так уверен. За те месяцы, что я работал с Карлосом, я обнаружил, что могу с поразительной точностью судить о течении его болезни по тому, что его волновало. Всякий раз, когда его состояние ухудшалось и он сталкивался с неумолимым приближением смерти, его приоритеты менялись, и он становился более вдумчивым, мудрым, сострадательным. Напротив, как только наступала ремиссия, им завладевал, как он выражался, его бесенок, и Карлос становился заметно более вульгарным и пошлым.
Однажды я видел в газете карикатуру: маленький заблудившийся человечек говорил: «Однажды, когда тебе стукнет сорок или пятьдесят, путь вдруг становится ясным… А потом опять исчезает!» Эта карикатура была как раз про Карлоса, за исключением того, что у него было не одно, а целая серия просветлении, и они каждый раз исчезали. Я часто думал, что если бы мне удалось найти способ постоянно удерживать в нем сознание своей смерти и то «просветление», которое дает смерть, я смог бы помочь ему существенно изменить его отношение к жизни и окружающим людям.
По той особой манере, с какой он говорил сегодня и пару дней назад в группе, было видно, что его болезнь отступила и что смерть, вместе с сопутствующей ей мудростью, очень далека от его сознания.
Я попробовал зайти с другой стороны:
— Карлос, прежде чем направить Вас в группу, я пытался объяснить Вам основные принципы групповой терапии. Помните, я подчеркивал, что все, что происходит в группе, может быть использовано для терапевтической работы?
Он кивнул. Я продолжал:
— И что один из наиболее важных принципов группы состоит в том, что группа — это мир в миниатюре: та среда, которую мы создаем в группе, отражает способ нашего бытия в мире. Помните, я сказал, что каждый из нас моделирует в группе тот же социальный мир, который окружает его в реальной жизни?
Он опять кивнул. Он слушал.
— Теперь посмотрите, что произошло с Вами в группе. Вы познакомились с людьми, с которыми Вы могли бы установить близкие взаимоотношения. В самом начале мы с Вами пришли к выводу, что Вам необходимо поработать над развитием взаимоотношений. Именно поэтому Вы и вошли в группу, помните? Но теперь, спустя всего шесть недель, все члены группы и по крайней мере один из ко-терапевтов готовы растерзать Вас. И это — дело Ваших собственных рук. Вы сделали в группе то же самое, что делаете и вне ее! Я хочу, чтобы Вы ответили мне честно: Вы довольны результатом? Это именно то, чего Вы хотите от отношений с другими людьми?
— Док, я прекрасно понял, что Вы хотели сказать, но в Ваших доводах есть небольшая ошибка. Я не дам и ломаного гроша за людей в этой группе. Разве это люди? Я ни за что бы не стал общаться с подобными неудачниками. Их мнение для меня ничто. Я не хочу сближаться с ними.
Я знал эту привычку Карлоса полностью замыкаться в себе. Через неделю-другую, как я подозревал, он бы стал разумнее, и при обычных обстоятельствах мне следовало просто быть более терпеливым. Но если что-то срочно не предпринять, его либо выгонят из группы, либо к следующей неделе его отношения с членами группы необратимо разрушатся. Поскольку я сильно сомневался, что после этого безобразного инцидента мне удастся уговорить какого-то другого группового терапевта принять его, я продолжал:
— В Ваших словах звучат гнев и презрение, и я верю, что Вы действительно испытываете эти чувства. Но, Карлос, попытайтесь на минуту вынести их за скобки и посмотреть, не найдете ли Вы в себе чего-то еще. И Сара, и Марта испытывали боль и страдания. Неужели у Вас нет к ним больше никаких чувств? Я имею в виду не доминирующие чувства, а, возможно, более слабые импульсы.
— Я знаю, о чем Вы. Вы делаете для меня все, что можете. Я хотел бы помочь Вам, но тогда мне пришлось бы нести полную чушь. Вы приписываете мне чувства, которых я не испытываю. Только в этом кабинете я и могу говорить правду, а правда в том, что единственное, что я хотел бы сделать с этими двумя цыпочками, — это их трахнуть! Это я и имел в виду, когда говорил, что если бы насилие было разрешено законом, я бы совершал его. И я даже знаю, с кого бы начал!
Скорее всего, он имел в виду Сару, но я не стал уточнять. Меньше всего мне хотелось слушать его рассуждения об этом. Возможно, между нами существовало какое-то соперничество эдиповского толка, которое еще больше затрудняло общение. Он никогда не упускал возможности весьма выразительно описать мне, что хотел бы сделать с Сарой, хотя и считал меня своим соперником. Он полагал, что я отговаривал его от романа с Сарой, потому что хотел сохранить ее для себя. Но такого рода интерпретации были сейчас абсолютно бесполезны: он слишком замкнут и хорошо защищен. Чтобы достучаться до него, я должен был придумать что-нибудь поубедительнее.
Единственная оставшаяся возможность, которая приходила мне в голову, состояла в том, чтобы использовать тот эмоциональный взрыв, который я наблюдал на нашем первом сеансе. Тактика казалась мне такой упрощенной и надуманной, что я и предположить не мог, что она даст такие поразительные результаты.
— Хорошо, Карлос, давайте рассмотрим то идеальное общество, которое Вы вообразили себе и которое отстаиваете, — общество легализованного насилия. Теперь задумайтесь на минуту о своей дочери. Как бы она чувствовала себя, живя в обществе, где могла бы стать жертвой узаконенного насилия, легкой добычей любого козла, которому взбрело бы в его рогатую голову взять силой семнадцатилетнюю девочку?
Карлос внезапно перестал ухмыляться. Он заметно содрогнулся и сказал без всякой рисовки:
— Я не хотел бы этого для нее.
— Но куда же она денется в этом мире, который Вы строите? Уйдет в монастырь? Вы должны обеспечить ей место для жизни:
это то, чем занимаются все отцы, — строят мир для своих детей. Я никогда не спрашивал Вас раньше, чего Вы в действительности хотите для нее?
— Я хочу, чтобы у нее были любовные отношения с мужчиной и любящая семья.
— Но как это может осуществиться, если ее отец защищает мир насилия? Если Вы хотите, чтобы она жила в мире любви, то Ваша задача — построить этот мир, и начать Вы должны со своего собственного поведения. Вы не можете не подчиняться своим собственным законам — это основа любой этической системы.
Тон нашего разговора изменился. Больше не было ни перепалок, ни грубости. Он стал крайне серьезным. Я чувствовал себя, скорее, не терапевтом, а преподавателем философии или теологии, но я знал, что это правильный путь. Я говорил то, что давно уже должен был сказать. Карлос часто подшучивал над своей собственной непоследовательностью. Я вспомнил, как однажды он со смехом описал мне разговор со своими детьми за обедом (они навещали его два-три раза в год), когда он сказал дочери, что хочет познакомиться с парнем, с которым она встречается, и оценить ее выбор. «Что же касается тебя, — указал он на сына, — бери любую телку, какую сможешь заарканить!»
Теперь не было сомнений, что я привлек его внимание. Я решил укрепить свои аргументы и подошел к тому же вопросу с другой стороны.
— И еще кое-что, Карлос, пришло мне в голову прямо сейчас. Помните свой сон о зеленой «Хонде» две недели назад? Давайте вернемся к нему.
Ему нравилось анализировать сновидения, и он был рад перейти к этому, избежав неприятного разговора о своей дочери.
Карлосу снилось, что он пришел в агентство, чтобы взять напрокат автомобиль, но единственная марка, которую ему могли предложить, была «Хонда Сивик» — его самая нелюбимая машина. Из всех имеющихся цветов он выбрал красный. Но когда он пришел на стоянку, единственной исправной машиной оказалась зеленая — его самый нелюбимый цвет! Самым важным в этом сновидении было не его безобидное содержание, а вызванная им эмоция, — сон был пропитан ужасом: Карлос проснулся в страхе, который не покидал его несколько часов.
Две недели назад он не смог далеко продвинуться в анализе этого сновидения. Насколько я помнил, он отклонился в сторону ассоциаций, связанных со служащей прокатного агентства. Но сегодня я увидел этот сон в совершенно ином свете. Много лет назад Карлос твердо уверовал в переселение душ, и эта вера давала ему долгожданное избавление от страха смерти. На одном из наших первых сеансов он использовал метафору, сказав, что умирание — это просто смена старого тела на новое, как мы меняем старый автомобиль. Теперь я напомнил ему эту метафору.
— Предположим, Карлос, что этот сон — больше, чем сон об автомобилях. Ведь в том, чтобы взять напрокат автомобиль, явно нет ничего пугающего — такого, что может вызвать кошмар и не давать всю ночь заснуть. Мне кажется, это был сон о смерти и будущей жизни, и он использовал Ваше сравнение смерти и возрождения со сменой автомобилей. Если мы посмотрим на него с этой точки зрения, мы найдем больше смысла в том, что сон сопровождался таким сильным страхом. Что Вы скажете насчет того, что единственной моделью машины, которую Вы смогли получить, была зеленая «Хонда»?
— Я ненавижу «Хонду» и ненавижу зеленый цвет. Моей следующей машиной должна быть «Мазератти».
— Но если машина — это символ тела, почему Вы в будущей жизни должны получить тело или судьбу, которые Вы больше всего ненавидите?
Карлосу ничего другого не оставалось, кроме как ответить:
— Ты получаешь то, чего заслуживаешь, в зависимости от того, что ты делал и как жил в этой жизни. Ты можешь двигаться либо вверх, либо вниз.
Теперь он понял, к чему я вел этот разговор, и покрылся испариной. Его дремучий цинизм и грубость всегда шокировали собеседников, но теперь была его очередь быть шокированным. Я затронул его самые чувствительные струны: любовь к детям и веру в реинкарнацию.
— Продолжайте, Карлос, это важно: попробуйте соотнести это с Вашей жизнью.
Он произнес каждое слово очень медленно:
— Сон говорит, что я живу неправильно.
Я собрался было читать проповедь о том, что во всех религиях считается правильной жизнью — любовь, великодушие, забота, благородные мысли, добрые дела, милосердие, — но все это не понадобилось. Карлос дал мне понять, что я добился своего: он сказал, что ошеломлен, что для одного раза этого слишком много. Он хочет подумать обо всем этом в течение недели. Несмотря на то, что у нас оставалось всего пятнадцать минут, я решил поработать на другом участке.
Я вернулся к той теме, которую Карлос затронул в начале сеанса, — к его мнению, что он упустил блестящую возможность с Рут, женщиной, которую мельком видел на церковном собрании, и к его самобичеванию по поводу того, что не проводил ее до машины. Функция, которую выполняли эти нелепые идеи, была очевидна. До тех пор, пока Карлос продолжал верить, что совсем близок к тому, чтобы его полюбила хорошенькая женщина, он может поддерживать в себе иллюзию, что с ним не происходит ничего серьезного, что он не обезображен смертельной болезнью.
Раньше я не затрагивал это отрицание. Вообще лучше не разрушать защиты до тех пор, пока это создает больше проблем, чем решений, и пока у тебя нет ничего лучшего взамен. Реинкарнация — как раз то, что нужно: хотя лично я рассматриваю ее как отрицание смерти, эта вера служила Карлосу (и множеству людей во всем мире) хорошим утешением; фактически, вместо того чтобы разрушать ее, я всегда ее поддерживал, а на этом сеансе даже укрепил, убеждая Карлоса быть последовательным в своих выводах из этого учения.
Но пришло время бросить вызов некоторым менее полезным элементам его системы отрицания.
— Карлос, Вы действительно верите, что если бы Вы проводили Рут до машины, то могли бы с вероятностью от десяти до пятидесяти процентов жениться на ней?
— Одно могло вести к другому. Между нами что-то происходило. Я чувствовал это. Я знаю то, что я знаю!
— Но Вы говорите так каждый раз — женщина в супермаркете, секретарша в приемной дантиста, кассирша в кинотеатре. Вы даже чувствовали это по отношению к Саре. Подумайте о том, сколько раз Вы или любой другой мужчина провожал женщину до машины и не женился на ней!
— Хорошо, хорошо, может быть, вероятность была равна одному или даже половине процента, но все же она была — если бы я не был таким ослом. Я даже не подумал о том, чтобы попросить разрешения ее проводить!
— И из-за этого Вы занимаетесь самобичеванием? Карлос, я Вам прямо скажу: то, что Вы говорите, абсолютная чепуха. Все, что Вы рассказали мне о Рут, — а Вы ведь говорили с ней всего пять минут — это что ей двадцать три года, у нее двое маленьких детей и она недавно развелась. Давайте будем реалистами — как Вы сами сказали, это место, где нужно быть честным. Что Вы собирались сказать ей о своем здоровье?
— Когда я узнаю ее получше, я скажу ей правду — что у меня рак, но сейчас он под контролем, и врачи его лечат.
— И…?
— Что доктора не уверены в том, что может произойти, что каждый день открываются новые лекарства, но что в будущем у меня может быть ухудшение.
— Что сказали Вам врачи? Они сказали, что может быть ухудшение?
— Вы правы — будет ухудшение в будущем, если не будет найдено лекарство.
— Карлос, я не хочу быть жестоким, я хочу быть объективным. Поставьте себя на место Рут — двадцать три года, двое маленьких детей, трудный период в жизни, — по-видимому, она ищет твердую опору для себя и своих детей и, как все обычные люди, имеет очень смутное представление о том, что такое рак, и очень боится его. Неужели Вы в состоянии обеспечить ей ту поддержку и безопасность, в которых она нуждается? Неужели она готова принять неопределенность, связанную с Вашим здоровьем? Рискнуть оказаться в ситуации, когда ей придется ухаживать за Вами? Каковы реальные шансы, что она позволит себе увлечься Вами, сблизиться с Вами настолько, насколько Вы этого хотите?
— Вероятно, меньше, чем один из миллиона, — печально и устало ответил Карлос.
Я был жесток, но было бы более жестоко просто потакать ему, молчаливо признавая, что он не способен взглянуть в лицо реальности. Фантазии о Рут позволяли ему чувствовать, что другой человек может переживать за него и беспокоиться о нем. Я надеялся, что он поймет: именно моя прямая конфронтация с ним, а не подмигивание у него за спиной, была проявлением моей манеры переживать и заботиться.
Вся его бравада прошла. Карлос спросил очень тихо:
— Так что же мне остается?
— Если Вам в самом деле нужна сейчас близость, то пора перестать накручивать себя насчет женитьбы. Я уже несколько месяцев наблюдаю, как Вы настраиваете себя на это. Я думаю, настало время расслабиться. Вы только что закончили тяжелейший курс химиотерапии. Несколько недель назад Вы не могли есть, вставать с постели, Вас постоянно рвало, Вы очень похудели, Вам необходимо восстановить силы. Не нужно ожидать, что Вы прямо сейчас найдете жену, Вы слишком многого от себя требуете. Поставьте перед собой разумную цель — Вы умеете делать это не хуже меня. Сосредоточьтесь на хорошем разговоре. Попробуйте укрепить дружбу с людьми, которых Вы уже знаете.
Я увидел, что губы Карлоса начали складываться в улыбку. Он понял, что моим следующим предложением будет: «А разве группа — не самое подходящее место для этого?»
После этого сеанса Карлос уже не был прежним. Наша очередная встреча состоялась на следующий день после группы. Первое, что он сказал, — что я не поверю, каким хорошим он был в группе. Он похвастался, что теперь стал самым заботливым и чутким членом группы. Он нашел мудрый выход из своего затруднительного положения, рассказав группе, что у него рак. Карлос заявил — и спустя недели Сара вынуждена была признать это, — что его поведение так резко изменилось, что теперь к нему обращались за поддержкой.
Он похвалил наш предыдущий сеанс:
— Прошлый сеанс был лучше всех. Я хотел бы, чтобы у нас всегда были такие беседы. Я не помню точно, о чем мы говорили, но это помогло мне здорово измениться.
Особенно меня позабавило одно его замечание:
— Не знаю, почему, но я даже стал по-другому относиться к мужчинам в группе. Все они старше меня, но, как это ни смешно, у меня такое ощущение, что я обращаюсь с ними, как со своими сыновьями!
Меня меньше всего беспокоило то, что он забыл содержание нашего разговора. Гораздо лучше, что он забыл, о чем мы говорили, чем если бы было наоборот (это бывает с пациентами гораздо чаще) — помнил бы точно, о чем мы говорили, но остался прежним.
Карлос менялся на глазах. Две недели спустя он начал сеанс с заявления, что на прошлой неделе сделал два важных открытия. Он был так горд этими открытиями, что дал им названия. Первое он назвал (взглянув в свои записи) «У всех есть сердце». Второе называлось «Мои ботинки — это не я сам».
Вначале он пояснил первое открытие:
— В течение прошлого группового занятия все три женщины рассказывали о том, как тяжело быть одной, о том, как они скучают по своим родителям, о ночных кошмарах. Не знаю, почему, но внезапно я увидел их в другом свете! Они были такими же, как я! У них были такие же проблемы, как у меня. Раньше я всегда представлял себе женщин восседающими на горе Олимп, разглядывающими выстроившихся перед ними мужчин и сортирующими их по принципу: этот подходит для моей спальни, а этот — нет.
— Но в тот момент, — продолжал Карлос, — у меня возникло видение их обнаженных сердец. Их грудная клетка исчезла, просто растворилась, обнажив лиловую квадратную полость с ребристыми стенками и в центре — сияющее темно-красное пульсирующее сердце. Всю неделю я видел бьющиеся сердца у каждого, и я сказал себе: «У каждого есть сердце, у каждого». Я видел сердце в каждом — в уродливом горбуне, который работает в регистратуре, в ворчливой старухе, даже в мужчинах, с которыми я работаю!
Рассказ Карлоса вызвал у меня такой прилив радости, что слезы выступили на моих глазах. Я думаю, он увидел это, но, чтобы не смущать меня, не подал виду, поспешив перейти к следующему открытию: «Мои ботинки — это не я сам».
Он напомнил мне, что на последнем сеансе мы обсуждали его сильную тревогу по поводу предстоящего доклада на работе. У него всегда были большие трудности с публичными выступлениями: болезненно чувствительный к любой критике, он часто, по его собственным словам, устраивал представления для самого себя, злобно нападая на всех, кто подвергал сомнению любой аспект его доклада.
Я помог ему понять, что он утратил ощущение своих личных границ. Естественно, сказал я, что человек враждебно реагирует на угрозу его личной безопасности, когда речь идет о самосохранении. Но я подчеркнул, что Карлос расширил границы своей личности, включив в них работу, и поэтому реагировал на мелкую критику любого аспекта своей работы так, как если бы покушались на само его существование. Я призывал Карлоса различать основное ядро своей личности и другие, второстепенные свойства или действия. Затем он должен был разотождествиться с этими второстепенными частями: это могут быть его предпочтения, ценности или поступки, но это не он сам, не его сущность.
Карлоса увлекла эта идея. Она не только объясняла его агрессивное поведение на работе — он смог распространить эту модель «разотожцествления» и на свое тело. Другими словами, хотя его тело и находилось в опасности, он сам, его сущность, оставалась незатронутой.
Эта интерпретация намного снизила его тревожность, и его выступление на работе было очень ясным и спокойным. Он никогда не выступал так удачно. Во время выступления у него в голове вертелась фраза: «Моя работа — это не я». Когда он закончил и сел напротив своего шефа, фраза обрела продолжение: «Я —это не моя работа. Не мои слова. Не моя одежда. Ни одна из этих вещей. Он скрестил ноги и заметил свои поношенные, стоптанные ботинки: «Мои ботинки — это тоже не я сам». Он стал покачивать ногой, чтобы привлечь внимание шефа и объявить ему: «Мои ботинки — это не я!»
Два открытия Карлоса — первые из многих, последовавших за ними, — были подарком мне и моим ученикам. Эти два открытия, ставшие плодами разных форм терапии, лаконично иллюстрировали разницу между тем, что человек может извлечь из групповой терапии с ее акцентом на отношениях между людьми и из индивидуальной терапии с ее вниманием к внутреннему общению. Я до сих пор использую образы Карлоса для иллюстрации своих идей.
Последние месяцы, оставшиеся у него, Карлос посвятил самоотдаче. Он организовал группу взаимопомощи для раковых больных (пошутив при этом, что является «конечной остановкой» этого маршрута), а также вел группу развития межличностных навыков при одной из церквей. Сара, к тому времени ставшая одним из его преданных друзей, присутствовала на одном из занятий в качестве почетного гостя и свидетельствовала о его умелом и тонком руководстве.
Но больше всего он отдавал себя детям, которые заметили происшедшие в нем перемены и решили жить с ним, переведясь в ближайший колледж. Он был удивительно добрым и мудрым отцом. Мне всегда казалось, что то, как человек встречает смерть, в огромной степени зависит от модели, заложенной родителями. Последний дар родителей своим детям — это урок принятия собственной смерти. И Карлос дал своим детям необычайный урок смирения. Его смерть не была окутана мрачной тайной. До самого конца он и его дети были откровенны друг с другом относительно его болезни и вместе шутили над его манерой пыхтеть, косить глазами и морщить губы, когда он произносил слово «лимфо-о-о-ома».
А мне он преподнес свой главный дар незадолго до смерти, и это был окончательный ответ на вопрос, стоит ли заниматься терапией со смертельно больными людьми. Когда я навещал его в госпитале, Карлос был так слаб, что почти не мог двигаться, но он поднял голову, пожал мне руку и прошептал: «Спасибо. Спасибо, что спасли мою жизнь!»
3. Толстуха
Лучшие в мире теннисисты тренируются по пять часов в день, чтобы устранить недостатки в своей игре. Мастер дзэн постоянно добивается невозмутимости мыслей, балерина — отточенности движений, а священник все время допрашивает свою совесть. В каждой профессии есть область еще не достигнутого, в которой человек может совершенствоваться. У психотерапевта эта область, это необъятное поле для самосовершенствования, которое никогда нельзя пройти до конца, на профессиональном языке называется контрпереносом. Если переносом называются чувства, которые пациент ошибочно относит к терапевту («переносит» на него), но которые на самом деле коренятся в более ранних взаимоотношениях, контрперенос представляет собой обратное — похожие иррациональные чувства, которые терапевт испытывает к пациенту. Иногда контрперенос бывает столь драматичен, что делает невозможной глубокую терапию: представьте себе еврея, который лечит нациста, или изнасилованную женщину, которая лечит насильника. Но в более мягких формах контрперенос проникает в любую психотерапию.
В тот день, когда Бетти появилась в моем кабинете, когда я увидел, как она несет свою огромную 250-фунтовую тушу к моему легкому и хрупкому офисному креслу, я понял, что мне уготовано великое испытание контрпереносом.
Толстые женщины всегда вызывали у меня отвращение. Я нахожу их омерзительными: их безобразная манера ходить, переваливаясь из стороны в сторону, их бесформенное тело — грудь, колени, зад, плечи, щеки, подбородок — все, все, что мне обычно нравится в женщинах, превращено в гору мяса. И еще я ненавижу их одежду — эти бесформенные мешковатые платья или, хуже того, слоноподобные тугие джинсы с перетяжками, как у бочки. Как они осмеливаются выставлять свое тело на всеобщее обозрение?
Откуда взялись эти недостойные чувства? Я никогда не пытался выяснить это. Они уходят так глубоко в прошлое, что мне и в голову не приходило считать их предрассудком. Но если бы от меня потребовали отчета, возможно, я сослался бы на свою семью, на толстых властных женщин, окружавших меня в детстве, в число которых входила и моя мать. Полнота, характерная для моей семьи, была частью того, что я должен был преодолеть, когда я, самолюбивый и целеустремленный американец в первом поколении, решил навсегда отряхнуть со своих подошв прах русской колонии.
Я могу высказать еще одно предположение. Меня всегда восхищало женское тело — возможно, больше, чем других мужчин. И не просто восхищало: я возвышал, идеализировал, превозносил его сверх всякой разумной меры. Возможно, толстые женщины раздражали меня тем, что оскверняли мою мечту, были насмешкой над прекрасными чертами, которые я боготворил. Возможно, они разрушали мою сладкую иллюзию и обнаруживали ее основу — плоть, буйство плоти.
Я вырос в Вашингтоне с его расовой сегрегацией — единственный сын в единственной белой семье в негритянском квартале. На улицах черные нападали на меня за то, что я белый, в школе белые — за то, что я еврей. Но для меня оставались еще толстяки, жирдяи, мишени для насмешек, те, кого не хотели брать в спортивные команды, те, кто не мог пробежать круг по стадиону. Мне тоже нужно было кого-то ненавидеть. Может быть, там я этому и научился.
Конечно, я не одинок в своем предубеждении. Оно повсюду поддерживается культурой. У кого хоть раз нашлось для толстухи доброе слово? Но мое отвращение превосходит все культурные нормативы. В начале своей карьеры я работал в тюрьме строгого режима, где наименее тяжким преступлением, совершенным любым из моих пациентов, было простое одиночное убийство. И, тем не менее, мне было легче принять этих пациентов, понять их и найти способ поддержать.
Но когда я вижу, как толстая женщина ест, это вообще переходит все границы моего терпения. Я хочу выбросить пищу. Хочу ткнуть ее лицом в мороженое. «Прекрати набивать себе брюхо! Господи, разве уже не достаточно?» Мне хочется заткнуть ей рот!
Бедняжка Бетти, слава Богу, не подозревала обо всем этом, когда невозмутимо продолжала свой путь к моему креслу, медленно опускала свое тело и тщательно устраивалась. Она села так, что ее ноги не совсем доставали до пола, и в ожидании поглядела на меня.
Интересно, подумал я, почему у нее ноги не достают до земли? Она ведь не такая уж маленькая. Она так возвышалась в кресле, как будто сидела на коленках. Может, это задница у нее такая толстая, что мешает достать до пола? Я постарался поскорее выкинуть эту загадку из головы — в конце концов, человек пришел ко мне за помощью. Через минуту я поймал себя на том, что думаю о карикатурной фигуре маленькой толстушки из фильма «Мэри Поплине», потому что именно ее напоминала мне Бетти. Не без труда мне удалось выкинуть из головы и это. Так и пошло: весь сеанс я пытался подавить одну отвлекающую мысль за другой, чтобы сосредоточить внимание на Бетти. Я вообразил себе, как эти мысли похищает Микки Маус, ученик чародея из «Фантазии», а потом мне пришлось отогнать и этот образ, чтобы обратиться, наконец, к Бетти.
Как обычно, чтобы сориентироваться, я начал задавать биографические вопросы. Бетти сообщила мне, что ей двадцать семь лет, она не замужем, работает в отделе связей с общественностью крупной нью-йоркской розничной сети, которая три месяца назад перевела ее на восемнадцать месяцев в Калифорнию, чтобы помочь с открытием нового филиала.
Она была единственным ребенком в семье и выросла на маленьком бедном ранчо в Техасе, где ее мать жила одна с тех пор, как 15 лет назад умер отец Бетти. Бетти была хорошей ученицей, посещала университет, поступила на работу в универмаг в Техасе, и после двух лет работы ее перевели в центральный офис в Нью-Йорке. Она всегда страдала от излишнего веса, заметно полнеть начала с конца подросткового периода. За исключением двух или трех коротких периодов, когда она потеряла 40 или
Я перешел к делу и задал свой стандартный первый вопрос:
— На что жалуетесь?
— На все, — ответила Бетти.
Все было не слава Богу в ее жизни. Она работала шестьдесят часов в неделю, не имела ни друзей, ни личной жизни, ни занятий в Калифорнии. Ее жизнь как таковая, сказала она, осталась в Нью-Йорке, но просить сейчас о переводе означало погубить свою карьеру, которой и так угрожала опасность из-за непопулярности Бетти среди сотрудников. Первоначально Бетти вместе с восемью Другими новичками прошла в компании обучение на трехмесячных курсах. Бетти была озабочена тем, что ни ее достижения, ни продвижение по службе не были столь же успешными, как у однокашников. Она жила в меблированной квартире в пригороде и, по ее словам, не делала ничего, а только работала, ела и считала дни, оставшиеся до окончания восемнадцати месяцев.
Психиатр доктор Фабер, которого она посещала в Нью-Йорке, около четырех месяцев, лечил ее антидепрессантами. Хотя она продолжала их принимать, от них было мало проку; она была глубоко подавлена, каждый вечер плакала, хотела умереть, спала урывками и всегда просыпалась в четыре или пять утра. Она слонялась по дому, а по воскресеньям, в свой выходной, никогда не одевалась и весь день проводила у телевизора, поглощая конфеты. На прошлой неделе она позвонила доктору Фаберу, который назвал ей мое имя и предложил проконсультироваться.
— Расскажите мне подробнее о своих проблемах, — попросил я.
— Я не контролирую свое питание, — улыбнулась Бетти и добавила: — Можно сказать, что мое питание никогда не было под контролем, но сейчас я и в самом деле не могу взять себя в руки. За последние три месяца я набрала около двадцати фунтов и теперь не могу влезть в большинство своих платьев.
Это меня удивило. Ее одежда казалась такой бесформенной, что я не мог себе представить, как она может стать мала.
— Есть еще причины, по которым Вы пришли именно теперь?
— На прошлой неделе я обратилась к врачу с головными болями, и он сказал, что у меня слишком высокое давление, 220 на 110, и мне нужно начать худеть. Он выглядел озабоченным. Не знаю, следует ли мне принимать это всерьез — в Калифорнии все просто помешаны на здоровье. Он сам был на работе в джинсах и кроссовках.
Все это она произнесла веселым непринужденным тоном, как будто говорила о ком-то другом и как будто мы с ней были студентами-второкурсниками, которые травят байки дождливым воскресным вечером. Она шутила, пыталась заставить меня смеяться вместе с ней. У нее была способность имитировать акцент и мимику своего бывшего врача из Мэрин Кантри, своих покупателей-китайцев, своего босса со Среднего Запада. Должно быть, она хихикала раз двадцать в течение часа, очевидно, вовсе не смущенная моим упорным отказом веселиться вместе с ней.
Я всегда очень серьезно отношусь к заключению терапевтического контракта с пациентом. Когда я берусь лечить кого-то, то принимаю на себя обязательство поддерживать этого человека:
потратить столько времени и сил, сколько будет необходимо для улучшения состояния пациента, и прежде всего относиться к пациенту с теплотой и искренностью.
Но мог ли я так относиться к Бетти? Честно говоря, она меня отталкивала. Мне требовалось усилие, чтобы заставить себя смотреть на ее лицо, настолько оно заплыло жиром. Ее глупые комментарии также были мне неприятны. К концу нашего сеанса я почувствовал себя усталым и раздраженным. Мог ли я стать ей близок? Мне было трудно представить себе человека, с которым мне еще меньше хотелось бы сблизиться. Но это была моя проблема, а не проблема Бетти.
После двадцатипятилетней практики настало время измениться. Бетти олицетворяла собой дерзкий вызов, брошенный мне контрпереносом, и именно по этой причине я сразу согласился стать ее терапевтом.
Естественно, нельзя осуждать терапевта за желание отточить свою технику. «Но как насчет прав пациента?» — спрашивал я себя с тяжелым чувством. Разве нет различия между терапевтом, пытающимся избавиться от контрпереноса, и танцором или мастером дзэн, стремящимися к совершенству каждый в своей области? Одно дело отрабатывать свой удар левой и совсем другое — тренировать свои навыки на хрупких, страдающих пациентах.
Все эти мысли приходили мне в голову, но я гнал их от себя. Это правда, что Бетти давала мне возможность расширить свои профессиональные терапевтические навыки. Однако правда и то, что увеличение моего мастерства пойдет на пользу моим будущим пациентам. Кроме того, специалисты, имеющие дело с людьми, всегда тренируются на живых пациентах. Этому просто нет альтернативы. Как могло бы, например, медицинское образование обойтись без клинической практики? И потом, я всегда был убежден, что терапевты-новички, обладающие энтузиазмом и ответственностью, часто устанавливают прекрасные терапевтические отношения и достигают такой же эффективности, что и опытные профессионалы.
Исцеляет отношение, отношение и еще раз отношение — вот мой профессиональный девиз. Я часто говорю это студентам. Я говорю также и о другом — о том, как нужно относиться к пациенту: о безусловной положительной оценке, принятии, искренней заинтересованности, эмпатическом понимании. Каким образом я собираюсь исцелить Бетти своим отношением к ней? Насколько искренним, эмпатичным, понимающим я смогу быть? Насколько честным? Что я отвечу, если она спросит, какие чувства я к ней испытываю? У меня была надежда, что в процессе нашей терапии мне удастся измениться вместе с Бетти. В тот момент мне казалось, что социальные связи Бетти столь поверхностны и примитивны, что нам не потребуется глубокий анализ отношений терапевта и пациента.
Я втайне надеялся, что недостатки ее внешности будут каким-то образом компенсированы ее личностными особенностями — жизнерадостностью или живым умом, которые я находил в некоторых полных женщинах. Но это, увы, оказалось не так. Чем лучше я узнавал ее, тем более скучной и поверхностной она мне казалась.
В течение первых нескольких сеансов Бетти с бесконечными деталями описывала проблемы, с которыми она сталкивалась в работе с покупателями, сотрудниками и начальством. Она часто, невзирая на мои молчаливые проклятия, разыгрывала некоторые особенно банальные разговоры в лицах — я это ненавидел. Она описывала — опять же с утомительными подробностями — всех привлекательных мужчин на работе и мелочные, жалкие уловки, на которые она пускалась, чтобы перекинуться с ними парой фраз. Она сопротивлялась всем моим усилиям проникнуть глубже.
Дело было даже не в том, что наш предварительный, ничего не значащий «разговор за коктейлем» бесконечно затягивался, но и в мучившем меня опасении, что даже если мы преодолеем этот период, мы останемся на поверхности — что все время, пока мы с Бетти будем встречаться, мы обречены разговаривать о фунтах, диетах, мелких неприятностях на работе и причинах, по которым она не хочет заниматься аэробикой. О Боже! Во что я ввязался!
Все мои заметки об этих первых сеансах содержат такие фразы, как «Еще один скучный сеанс»; «Сегодня смотрел на часы каждые три минуты»; «Самая утомительная пациентка, какую я когда-либо встречал»; «Почти уснул сегодня — был вынужден сидеть на стуле выпрямившись, чтобы не уснуть»; «Сегодня чуть не упал со стула».
Пока я подбирал для себя твердое, неудобное кресло, мне внезапно пришло в голову, что когда я проходил терапию у Ролло Мэя, он обычно сидел на деревянном стуле с прямой спинкой. Он сказал, что у него болит спина, но я потом общался с ним многие годы и не слышал, чтобы он упоминал о проблемах с позвоночником. Неужели он считал меня…?
Бетти упомянула, что доктор Фабер ей не нравился, потому что во время сеанса часто засыпал. Теперь я знал, почему! Когда я говорил с доктором Фабером по телефону, он, конечно, не сказал об этом, но признался, что Бетти не удалось получить пользу от терапии. Было нетрудно понять, почему он перешел на медикаменты. Мы, психиатры, часто к ним прибегаем, когда не можем ничего добиться с помощью психотерапии.
С чего начать? Как начать? Я пытался найти точку опоры. Было бесполезно начинать с проблемы ее веса. Бетти сразу дала понять: она надеется, что со временем терапия поможет ей всерьез заняться снижением веса, но сейчас она была еще очень далека от этого. «Когда у меня такая депрессия, еда — это единственное, что меня поддерживает».
Но когда я решил сосредоточиться на ее депрессии, она представила мне убедительные доказательства того, что депрессия является адекватной реакцией на ее жизненную ситуацию. Кто бы не почувствовал себя подавленным, будучи заперт на восемнадцать месяцев в маленькой меблированной квартирке в безымянном калифорнийском предместье, вдали от своей настоящей жизни — друзей, дома, привычного окружения?
Поэтому я попытался помочь ей разобраться в ее жизненной ситуации, но не слишком в этом преуспел. У нее было множество обескураживающих объяснений. Ей непросто завести друзей, заметила она, как и любой тучной женщине. (В этом меня не нужно было убеждать.) Люди в Калифорнии живут своими замкнутыми кланами и не принимают чужаков. Ее единственным местом общения была работа, где большинство сотрудников недолюбливали ее их руководителя. Кроме того, как все калифорнийцы, они были помешаны на серфинге и водных лыжах. Могу ли я представить ее за этими занятиями? Я отогнал от себя картину, как она медленно опускается под воду вместе с доской для серфинга. Она была права — это занятие не для нее.
«Какие еще у меня возможности?» — спрашивала она. Мир холостяков закрыт для тучных людей. Чтобы доказать это, она опита безрассудное свидание, которое было у нее месяц назад — ее единственное свидание за несколько лет. Она ответила на частное объявление в местной газете. Хотя в большинстве объявлений, помещаемых мужчинами, женщину с самого начала характеризуют как «стройную», в одном это определение отсутствовало. Она позвонила и договорилась пообедать с мужчиной по имени Джордж, который попросил ее приколоть к волосам розу и ждать его в баре местного ресторана.
Его лицо перекосилось при первом же взгляде на нее, но, нужно отдать ему должное, он признал, что действительно Джордж, и за обедом вел себя как джентльмен. Хотя Бетти больше никогда не слышала о Джордже, она часто о нем думала. При нескольких подобных попытках в прошлом она так и не дождалась мужчин, которые, вероятно, рассматривали ее издалека и уходили, не поговорив с ней.
Я отчаянно пытался найти способ помочь Бетти. Вероятно, стараясь скрыть свои отрицательные чувства, я слишком усердствовал и допустил ошибку новичка, начав предлагать ей варианты. Как насчет Сьерра Клуба? Нет, у нее недостаточно сил для пеших походов. Или Анонимные Обжоры, которые могли бы составить какой-то круг общения для нее? Нет, она ненавидела группы. Другие предложения встречали аналогичный прием. Нужно было искать другой путь.
Первым шагом в любом терапевтическом изменении является принятие ответственности. Если человек не чувствует никакой ответственности за свои трудности, то как он может с ними бороться? Именно так было с Бетти: она полностью экстериоризировала проблему. Это была вовсе не ее вина: виноваты перевод по службе, стерильная культура Калифорнии, отсутствие культурных событий, заносчивое окружение, презрительное отношение общества к полным людям. Несмотря на все мои усилия, Бетти отрицала какую-либо свою ответственность за безнадежную жизненную ситуацию. О да, на интеллектуальном уровне она готова была признать, что если она перестанет есть и похудеет, мир станет относиться к ней по-другому. Но это было бы слишком долго и хлопотно, а обжорство казалось слишком неподвластным ее воле. Кроме того, она приводила другие аргументы, снимающие с нее ответственность: генетические факторы (в обеих ветвях ее семьи встречались очень полные люди) и новые исследования, демонстрирующие физиологические нарушения в организме тучных людей, которые затрагивают первичные метаболические процессы и вызывают относительно некорригируемое увеличение веса. Нет, это не сработает. Я решил убедить ее, что она несет ответственность по крайней мере за свой внешний вид, — но в тот момент она не готова была признать даже это. Я должен был начать с чего-то более непосредственного. Я знал, с чего.
Единственным безотказным средством терапевта является сосредоточение на «процессе». Что такое «процесс» в отличие от «содержания»? В разговоре содержание состоит из смысла употребляемых слов и существа обсуждаемых вопросов; а процесс показывает, как это содержание выражается особенно — что этот способ выражения говорит об отношениях между участниками разговора.
Мне как раз и следовало уйти от содержания, например, перестать пытаться найти для Бетти упрощенные решения и сосредоточиться на процессе — на том, как мы относимся друг к другу. Существовала только одна наиболее яркая характеристика наших отношений — скука. И именно здесь контрперенос все усложнял: мне необходимо было ясно представлять себе, в какой степени скука была моей проблемой, насколько мне было бы скучно с любой полной женщиной.
Поэтому я двигался вперед осторожно, очень осторожно. Меня сдерживали мои отрицательные чувства. Я слишком боялся проявить свою антипатию. Я бы никогда не стал так медлить с пациентом, который бы мне больше нравился. Мне приходилось пришпоривать себя, чтобы двигаться дальше. Если я собирался помочь Бетти, мне необходимо было разобраться в своих чувствах, довериться им и что-то с ними сделать.
Правда заключалась в том, что это была невероятно скучная дама, и мне требовалось каким-то приемлемым способом дать ей это понять. Она могла отрицать ответственность за все остальное — за отсутствие друзей, трудную одинокую жизнь, убожество предместья — но я не собирался позволить ей уйти от ответственности за то, что она меня утомляла.
Я не решался произнести слово «скучно» — слишком расплывчатое и слишком обидное. Мне нужно было быть точным и конструктивным. Я спросил себя, что именно было скучным в Бетти, и выявил две очевидные характеристики. Во-первых, она никогда не говорила о себе ничего личного. Во-вторых, эти ее дурацкие ухмылки, форсированная веселость, нежелание быть по-настоящему серьезной.
Было трудно помочь ей осознать эти свойства, не ранив ее. Я выбрал такую стратегию: моя основная посылка будет состоять в том, что я хочу приблизиться к ней, но ее поведение мешает мне. Я думал, что в этом контексте ей будет трудно обидеться на критику в адрес своего поведения. Она может быть только благодарна мне за желание узнать ее поближе. Я решил начать с ее нежелания раскрыться и к концу одного особенно нудного сеанса сделал решительный шаг.
— Бетти, позже я объясню, почему я прошу Вас об этом, но мне бы хотелось, чтобы Вы попробовали нечто новое сегодня. Могли бы Вы оценить в баллах от одного до десяти, насколько Вы были откровенны в течение нашего сегодняшнего сеанса? Представьте, что десять — это самое откровенное признание, на которое Вы только способны, а один — это та степень самораскрытия, которую Вы позволили бы, например, разговаривая со случайным соседом в кинотеатре.
Я допустил ошибку. Несколько минут мне пришлось слушать объяснения Бетти, почему она не ходит в кино одна. Она думала, что люди жалеют ее за то, что у нее нет друзей. Бетти ощущала их опасения, что она может придавить их, если сядет рядом. Она видела на их лицах напряженное любопытство, когда они наблюдали за тем, как она опускается в слишком узкое для нее кресло. Когда Бетти стала отклоняться еще дальше, описывая кресла самолетов и лица пассажиров, бледнеющие от страха в тот момент, когда она идет по проходу в поисках своего места, я перебил ее, повторив свою просьбу и определив «один» как случайный разговор на работе.
Бетти ответила, что поставила бы себе «десять». Я был потрясен (я ожидал «двух» или «трех» баллов) и сказал ей об этом. Она защищала свою оценку на том основании, что говорила мне вещи, которые никогда никому не рассказывала: например, что однажды украла в аптеке журнал или что боялась ходить одна в ресторан или в кино.
Мы повторили тот же самый сценарий несколько раз. Бетти настаивала на том, что подвергает себя огромному риску, но я говорил ей:
— Бетти, Вы ставите себе «десять» баллов, но я не чувствую, что это верно. Я не верю, что Вы на самом деле рискуете.
— Я никогда никому не говорила об этом. Например, доктору Фаберу.
— Что Вы испытываете, говоря мне об этом?
— Я чувствую себя хорошо.
— Вы можете использовать какие-нибудь еще слова, кроме «хорошо»? Можно испытывать страх или облегчение, говоря об этом впервые!
— Я чувствую себя хорошо, рассказывая Вам об этом. Я знаю, что Вы слушаете профессионально. Все в порядке. Все о'кей. Я не знаю, что Вы от меня хотите.
— Почему Вы так уверены в том, что я слушаю профессионально? У Вас нет в этом сомнений?
Осторожней, осторожней, я не мог обещать ей большей откровенности, чем был готов позволить себе. Она не справилась бы с моими негативными чувствами. Бетти отрицала все сомнения и в доказательство рассказала о том, что доктор Фабер засыпал в ее присутствии, а я выгляжу гораздо более заинтересованным.
Что я хотел от нее? С ее точки зрения, она была очень откровенна. Я должен был точно сформулировать, что меня не устраивало. Что в ее признаниях оставляло меня равнодушным? Меня раздражало то, что она все время признавалась в чем-то, случившемся в другое время и в другом месте. Бетти была не способна или не готова раскрыться в настоящий момент, в котором мы оба присутствовали. Отсюда ее уклончивые ответы «хорошо» и «о'кей», которые появлялись каждый раз, когда я спрашивал о ее чувствах здесь-и-теперь.
Это было первым важным открытием, которое я сделал в отношении Бетти: она была совершенно одинока и могла вынести это одиночество, лишь поддерживая миф о том, что ее подлинная жизнь протекает где-то еще. В первый раз я начал подозревать, что для Бетти не существует «здесь».
Еще одно соображение: если со мной она была более откровенна, чем с другими, то какими должны были быть ее близкие отношения? Бетти ответила, что у нее репутация хорошего собеседника. У нас с ней, сказала она, один и тот же бизнес: она была всеобщим терапевтом. Она добавила, что у нее много друзей, но никто из них не знает ее. Ее фирменным знаком было то, что она умеет слушать и что она забавная. Эта мысль была ей ненавистна, но она точно соответствовала стереотипу жизнерадостной толстухи.
Это непосредственно вело к пониманию другой причины, по которой Бетти казалась мне такой скучной: она играла передо мной свою роль — в наших разговорах она никогда не была самой собой, она все время притворялась и бравировала фальшивым весельем.
— Мне очень интересно то, что Вы сказали о своей веселости, точнее, о притворной веселости. Мне кажется, Вы заставляете себя быть веселой со мной.
— Хм-м, интересная теория, доктор Ватсон.
— Вы делаете это с нашей первой встречи. Вы рассказываете мне о жизни, полной отчаяния, но делаете это так, как будто пытаетесь развлечь меня, как будто притворяетесь, что мы приятно проводим время.
— Да, это именно так.
— Но если Вы будете продолжать веселить меня, я могу упустить из виду Ваши истинные страдания.
— Это лучше, чем захлебнуться в них.
— Но Вы пришли сюда за помощью. Зачем Вам так необходимо меня развлекать?
Бетти вспыхнула. Казалось, мой напор поколебал ее, и она отступила, погрузившись в глубину своего огромного тела. Вытерев пот со лба крошечным носовым платочком, она на время задумалась.
— Бетти, я сегодня буду настойчив. Что произошло бы, если бы Вы перестали пытаться развлекать меня?
— Я не вижу ничего плохого в том, чтобы немного пошутить. Зачем относиться ко всему так… так… Я не знаю — Вы все время так серьезны. Кроме того, такая уж я есть, таков мой стиль жизни. Я не уверена, что понимаю, о чем Вы говорите. Что Вы понимаете под развлечением?
— Бетти, это важно, это самое важное из всего, что мы до сих пор обсуждали. Но Вы правы. Прежде всего Вы должны точно знать, что я имею в виду. Вам подойдет, если на следующих сеансах я буду перебивать Вас всякий раз, как Вы начнете развлекать меня, и говорить Вам об этом?
Бетти согласилась — ей было трудно мне отказать; таким образом, я получил в свое распоряжение мощное орудие, дающее мне новую степень свободы. Я добился разрешения перебивать ее всякий раз (конечно, напоминая ей о нашем новом соглашении), когда она хихикала, говорила с идиотским акцентом, пыталась рассмешить меня или карикатурно исказить события.
Через три или четыре сеанса «забавное» поведение Бетти исчезло, и она впервые заговорила о своей жизни с подобающей серьезностью. Она осознала, что старалась быть занятной, чтобы удержать интерес других. Я объяснил, что в этом кабинете действует обратный закон: чем больше она пытается развлечь меня, тем менее она мне интересна и тем больше от меня отдаляется.
Но Бетти не умела вести себя по-другому: ей требовалось пересмотреть весь свой социальный репертуар. Раскрыться? Что она сможет выставить напоказ, если раскроется? Внутри нее ничего нет. Пустота. (По мере продвижения терапии слово «пустой» появлялось все чаще и чаще. Психологическая «пустота» является общим признаком всех пищевых расстройств.)
Тут я оказал ей максимальную поддержку, на которую был способен. Вот теперь, подчеркнул я, она действительно идет на риск. Теперь она дошла до восьми или девяти баллов по шкале самораскрытия. Чувствует ли она различие? Бетти сразу все поняла. Она сказала, что чувствует такой страх, как будто выпрыгнула из самолета без парашюта.
Теперь мне было уже не так скучно. Я не так часто смотрел на часы и однажды во время сеанса с Бетти проверил время не для того, чтобы подсчитать, сколько минут осталось продержаться, а чтобы прикинуть, хватит ли у меня времени обсудить еще одну тему.
Не было больше и необходимости отгонять мешающие мне мысли о ее внешности. Вместо того чтобы обращать внимание на ее тело, я смотрел ей в глаза. Теперь я с удивлением заметил в себе первые ростки эмпатии. Когда Бетти рассказала о своем посещении бара, где два хама сели позади нее и смеялись над ней, говоря, что она жует, как корова, я был возмущен и сказал ей об этом.
Новые чувства к Бетти заставили меня вспомнить мою первоначальную реакцию на нее и устыдиться. Мне стало не по себе, когда я подумал о других полных женщинах, к которым относился нетерпимо и бесчеловечно.
Все эти изменения означали, что мы делаем успехи. Мы столкнулись с одиночеством Бетти и ее потребностью в близости. Я надеялся показать, что можно узнать ее поближе и не разочароваться в ней.
Теперь Бетти определенно была увлечена терапией. В промежутках между сеансами она размышляла о наших беседах, вела со мной долгие воображаемые разговоры в течение недели, с нетерпением ожидала наших встреч и чувствовала досаду и разочарование, когда из-за командировок вынуждена была пропускать сеансы.
Но в то же время она, несомненно, стала более несчастной, испытывала больше печали и тревоги. Такое развитие событий меня устраивало. Терапия начинается по-настоящему только тогда, когда в отношениях с терапевтом пациент начинает проявлять свои подлинные симптомы, и исследование этих симптомов открывает путь к центральной проблеме.
Ее тревога была вызвана страхом оказаться слишком зависимой от терапии и слишком привязанной к ней. Наши сеансы превратились в самую важную вещь в ее жизни. Она не знала, что с ней произойдет, если этот еженедельный порядок нарушится. Мне казалось, что она все еще сопротивляется близости, беспокоясь больше не обо мне, а о «порядке», и я постепенно стал возражать ей по этому поводу.
— Бетти, что опасного, если Вы позволите, чтобы я что-то для Вас значил?
— Не знаю. Меня пугает, что я слишком сильно нуждаюсь в Вас. Я не уверена, что Вы сможете быть со мной. Не забывайте о том, что через год мне придется покинуть Калифорнию.
— Год — это достаточно долго. Так Вы избегаете меня теперь, потому что не сможете быть со мной всегда?
— Я знаю, что это не имеет смысла. Но я поступаю точно так же и с Калифорнией. Я люблю Нью-Йорк и не хочу любить Калифорнию. Я боюсь, что если найду здесь друзей и привяжусь к ним, мне не захочется уезжать. А еще я начинаю думать: «Что зря беспокоиться? Я здесь так ненадолго. Кому нужны временные дружбы?»
— Проблема такой установки в том, что Вы не хотите покончить с одиночеством. Может быть, это одна из причин Вашей внутренней пустоты. Так или иначе, любые отношения рано или поздно заканчиваются. Не существует пожизненной гарантии. Это похоже на отказ любоваться восходом солнца из-за того, что Вы ненавидите закат.
— В Вашем изложении это кажется идиотизмом, но это так. Когда я встречаю кого-то, кто мне нравится, то начинаю думать о том, как тяжело будет с ним расставаться.
Я знал, что это важная проблема и что мы к ней еще вернемся. Отто Ранк сформулировал эту жизненную позицию замечательной фразой: «Отказ пользоваться кредитом жизни с целью избежать расплаты смертью».
Теперь Бетти испытывала печаль, которая была мимолетной и имела забавный и парадоксальный повод. Близость и искренность наших взаимоотношений вернули ее к жизни; но, вместо того чтобы наслаждаться этим новым чувством, она расстроилась, когда поняла, что вся ее прежняя жизнь была лишена интимности.
Я вспомнил другую пациентку, которую лечил год назад, — исключительно добросовестного и ответственного сорокачетырехлетнего врача. Однажды вечером, в пылу семейной ссоры, она непривычно много выпила, потеряла самоконтроль, стала швырять в стену посуду и чуть не угодила в своего мужа лимонным тортом. Когда я встретился с ней через два дня, она выглядела виноватой и расстроенной. Пытаясь ее утешить, я сказал, что потеря самоконтроля — это еще не катастрофа. Но она перебила меня и сказала, что я ошибаюсь: она не чувствует вины, наоборот, ее охватило сожаление, что она ждала сорок четыре года, прежде чем плюнуть на самоконтроль и проявить свои подлинные чувства.
Несмотря на ее
Обратившись к ее одиночеству, я уже устранил основные препятствия: депрессия Бетти снизилась, и, установив социальные контакты, она уже не нуждалась в пище как единственном источнике удовлетворения. Но она не могла принять решение сесть на диету, пока однажды не поняла, почему всегда считала похудение опасным. Это произошло так.
Бетти уже несколько месяцев проходила курс терапии, и я решил, что ее улучшение пойдет быстрее, если наряду с индивидуальной терапией она начнет работать в терапевтической группе. Во-первых, я был уверен, что полезно создать окружение, которое поддержит ее в трудный период предстоящей диеты. Кроме того, терапевтическая группа даст Бетти возможность исследовать те межличностные проблемы, которые обнаружились в нашей терапии, — скрытность, потребность развлекать, чувство, что ей нечего дать другим. Хотя Бетти была испугана и вначале сопротивлялась моему предложению, она мужественно согласилась и вошла в терапевтическую группу, возглавляемую двумя психиатрами-стажерами.
Одна из ее первых групповых встреч оказалась очень необычной: на ней Карлос, также один из моих пациентов, проходивший индивидуальную терапию (см. «Если бы насилие было разрешено…»), сообщил группе о том, что смертельно болен раком. Отец Бетти умер от рака, когда ей было двенадцать лет, и с тех пор болезнь приводила ее в ужас. В колледже она сначала выбрала медицинский факультет, но потом бросила из-за страха столкнуться с раковыми больными.
В последующие несколько недель контакт с Карлосом вызвал у Бетти такую тревогу, что мне пришлось провести с ней несколько внеочередных сеансов и с трудом удалось убедить ее остаться в группе. У нее появились соматические симптомы: головная боль (ее отец умер от рака мозга), боли в спине, одышка, ее беспокоили навязчивые мысли о том, что у нее тоже может быть рак. Поскольку Бетти боялась посещать докторов (стыдясь своего тела, она редко проходила физическое обследование и ни разу не исследовала тазовые органы), было трудно убедить ее, что она здорова.
Ужасающая худоба Карлоса напомнила Бетти о том, как за двенадцать месяцев ее отец из очень полного человека превратился в скелет, обтянутый кожей. Хотя Бетти и признавала свои опасения неразумными, она поняла, что после смерти отца стала верить, что потеря веса сделает ее более подверженной раку.
Столь же сильные предубеждения были у нее относительно облысения. Когда она впервые пришла в группу, Карлос (который потерял волосы в результате химиотерапии) носил парик, но в тот день, когда он рассказал группе о своем раке, он пришел на собрание абсолютно лысым. Бетти испугалась, к ней вернулись воспоминания об отце, который был налысо выбрит перед операцией на мозге. Она вспомнила также, как ей стало страшно, когда во время предыдущей строгой диеты у нее начали выпадать волосы.
Эти бессознательные предрассудки существенно усложняли ее проблемы с весом. Еда не только представляла собой ее единственное удовлетворение, не только заглушала ее ощущение пустоты, а худоба не только вызывала болезненные воспоминания об отце. Бетти также бессознательно верила в то, что потеря веса приведет к ее собственной смерти.
Постепенно острая тревога Бетти улеглась. Раньше она никогда открыто не говорила об этих проблемах. Возможно, свою роль сыграл катарсис; возможно, ей было полезно осознать магическую природу своего мышления; а, быть может, некоторые из ее пугающих мыслей просто потеряли свою остроту при их обсуждении в спокойной, рациональной обстановке, «при свете дня».
В это время особенно большую помощь оказал Карлос. Родители Бетти до самого конца отрицали серьезность болезни ее отца. Такое отрицание разрушительно действует на тех, кто остается в живых. Бетти оказалась не готова к его смерти и не имела возможности проститься с ним. Но Карлос демонстрировал совершенно иное отношение к собственной участи: он был мужественным, разумным и откровенным в своих чувствах относительно болезни и приближения смерти. Кроме того, он был особенно добр к Бетти — возможно, потому что знал, что она моя пациентка, возможно, потому что она пришла как раз тогда, когда он был в великодушном настроении («у каждого есть сердце»), а, может быть, просто потому, что был неравнодушен к полным женщинам (что я, признаю это с сожалением, рассматривал тогда как еще одно доказательство его извращенности).
Вероятно, Бетти почувствовала, что препятствия к снижению веса успешно устранены, потому что дала ясно понять: пора начинать главную кампанию. Я был потрясен размахом и сложностью предварительных приготовлений.
В первую очередь она записалась на программу лечения пищевых расстройств в клинике, где я работал, и заполнила требуемый протокол, который включал сложное физическое обследование (она по-прежнему отказывалась от исследования тазовых органов) и батарею психологических тестов. Затем она очистила свою квартиру от еды — от всех банок, пакетов и бутылок. Она составила план альтернативных занятий, заметив, что отказ от завтраков и обедов создает «окно» в дневном расписании. К моему удивлению, она записалась в танцевальный класс (у этой леди есть сила воли, подумал я) и в клуб боулинга — когда она была маленькой, отец часто брал ее с собой в кегельбан, объяснила она. Она купила подержанный велотренажер и установила его перед телевизором. Затем она сказала «прощай!» своим старым друзьям — картофельным чипсам, шоколадным пирожным и пончикам.
Была также проведена серьезная внутренняя подготовка, которую Бетти затруднялась описать иначе, чем «собраться с духом» и ждать подходящего момента, чтобы сесть на диету. Я ждал этого момента с нетерпением, представляя себе огромного японского борца, который расхаживает по ковру, становится в позу и выкрикивает что-то воинственное, готовясь к схватке.
Наконец, свершилось! Она выбрала жидкую диету, полностью отказалась от твердой пищи, каждое утро по сорок минут занималась на велотренажере, каждый день проходила пешком по три мили и раз в неделю занималась боулингом и танцами. Ее жировая оболочка начала постепенно рассасываться. Она начала худеть. Большие массы плоти просто растворялись и исчезали. Скоро фунты потекли с нее ручьем — два, три, четыре, иногда пять фунтов в неделю.
Каждый сеанс Бетти начинала с рапорта об успехах: сброшено десять фунтов, затем двадцать, двадцать пять, тридцать. Она похудела до двухсот сорока фунтов, затем до двухсот тридцати и двухсот двадцати. Это казалось поразительно легким и быстрым. Я восхищался ею и каждую неделю хвалил ее за успехи. Но в эти первые недели я слышал также не слишком тактичный внутренний голос, который нашептывал: «Господи Боже, если она так быстро худеет, то сколько же еды она поглощала до этого!»
Прошли недели — кампания продолжалась. За три месяца она похудела до двухсот десяти фунтов. Затем двести, на пятьдесят фунтов меньше! Затем сто девяносто. Сопротивление возрастало. Иногда она приходила ко мне в кабинет в слезах, проголодав всю неделю, но не потеряв при этом ни фунта. Каждый фунт давался с трудом, но Бетти продолжала придерживаться диеты.
Это были ужасные месяцы. Ей все опротивело. Ее жизнь была мучительной — безвкусная жидкая пища, велотренажер, голодные схватки, дьявольская реклама гамбургеров и Макдональдса по телевизору, вездесущие запахи: поп-корн в кинотеатре, пицца в кегельбане, круассаны в торговом центре, крабы на Рыбачьей пристани. Есть ли где-нибудь на земле место, лишенное запахов?
Каждый день был ужасным. Ничто в жизни не приносило удовольствия. Другие члены группы похудения бросили программу — но Бетти держалась твердо. Мое уважение к ней росло.
Я тоже люблю поесть. Часто я целый день мечтаю о каком-нибудь особом блюде, и, когда нетерпение побеждает, ни одно препятствие не может остановить меня на пути к какому-нибудь ресторану или киоску. Но, пока продолжалась битва Бетти, я стал испытывать чувство вины во время еды, как будто я предавал ее. Каждый раз, собираясь съесть пиццу, спагетти, шоколадное пирожное или какое-нибудь другое блюдо, которое любила Бетти, я невольно думал о ней. Я содрогался при мысли о том, как она, держа в руке открывалку, обедает своим жидким Оптифастом. Иногда в знак солидарности с ней я отказывался от второго.
Случилось так, что в этот период я превысил предельный вес, который разрешал себе, и сел на трехнедельную диету. Поскольку моя диета состоит, главным образом, в отказе от мороженого и французского жаркого, я вряд ли имел право ставить себя в один ряд с Бетти. Однако за эти три недели я более остро почувствовал ее страдания. Я был тронут до слез, когда она рассказала мне, как уговаривает себя заснуть и как внутри нее голодный ребенок орет: «Накорми меня! Накорми меня!»
Сто восемьдесят. Сто семьдесят. Сброшено восемьдесят фунтов веса! Теперь настроение Бетти часто колебалось, и я стал все сильнее за нее беспокоиться. У нее были временные периоды гордости и подъема (особенно когда она отправлялась покупать себе платья меньшего размера), но чаще она испытывала такое глубокое уныние, что могла заставить себя делать лишь единственное — каждое утро ходить на работу.
Временами она становилась раздражительной и припоминала мне старые обиды. Не для того ли я направил ее в терапевтическую группу, чтобы от нее отделаться или, по крайней мере, частично сбыть ее с рук? Почему я не расспросил ее подробнее о привычках в еде? В конце концов, еда — это ее жизнь. Любишь ее — люби и ее еду. (Осторожно, осторожно, горячо!) Почему я согласился с ней, когда она перечисляла причины, по которым не могла учиться на медицинском факультете (ее возраст, отсутствие выносливости, лень, отсутствие необходимых знаний и денег)? Теперь она заявила, что считает унизительным мое предложение стать медсестрой, и обвинила меня в том, что я сказал: «Эта девица недостаточно привлекательна для медицинского факультета, пусть тогда будет сиделкой!»
Временами она совсем падала духом и становилась агрессивной. Однажды, например, когда я спросил, почему она стала такой пассивной в группе, Бетти свирепо взглянула на меня и отказалась отвечать. Когда я стал настаивать на ответе, она сказала капризным детским тоном: «Если не дашь пирожок, я тебе ничего не скажу».
Во время одного из периодов депрессии у нее было очень яркое сновидение:
Я была в каком-то месте наподобие Мекки, куда люди приходят, чтобы совершить легальное самоубийство. Я была с близкой подругой, но не помню, с кем. Она собиралась покончить с собой, прыгнув в глубокую шахту. Я пообещала поднять оттуда ее тело, но позже поняла, что мне придется спуститься в эту ужасную шахту со всеми этими мертвыми и разлагающимися телами вокруг, и подумала, что не смогу этого сделать.
По ассоциации с этим сном Бетти рассказала, как днем раньше ей пришло в голову, что она потеряла целое тело: она сбросила восемьдесят фунтов, а у них в конторе была женщина, которая весила всего восемьдесят фунтов. В тот момент она представила себе, что ей сделали вскрытие и она устраивает похороны «тела», от которого избавилась. Бетти предположила, что эти мрачные мысли отозвались в сновидении в образе тела подруги, поднимаемого из шахты.
Образность и глубина ее сновидения показали мне, как далеко она продвинулась. С трудом можно было вспомнить ту вздорную хихикающую женщину, какой она была несколько месяцев назад. Теперь каждую минуту сеанса мое внимание было целиком приковано к Бетти. Кто бы мог подумать, что эта женщина, бессмысленная болтовня которой так утомляла меня, превратится в проницательного, непосредственного и чуткого человека?
Сто шестьдесят пять. Еще одно неожиданное открытие. Однажды в кабинете я посмотрел на Бетти и впервые заметил, что у нее есть живот. Я посмотрел снова. Неужели он был у нее всегда? Может быть, я стал обращать на нее больше внимания? Не думаю: очертания ее тела, от подбородка до носков, всегда были гладко округлыми. Пару недель спустя я увидел отчетливые признаки грудей. Двух грудей. Через неделю — скулы, затем подбородок, локти. Все было на месте — все это время под грудой мяса была спрятана женщина, привлекательная женщина.
Другие, особенно мужчины, тоже заметили перемены, и теперь, разговаривая с ней, старались невзначай дотронуться до нее или толкнуть. Мужчина из конторы проводил ее до машины. Ее парикмахер бесплатно сделал ей массаж головы. Она была уверена, что начальник пялится на ее грудь.
Однажды Бетти объявила: «Сто пятьдесят девять», — и добавила, что это «девственная территория», то есть она не весила столько со школьных лет. Моя реакция — я спросил, не будет ли она сожалеть, вступив на «недевственную территорию», — была неудачной шуткой, тем не менее это привело нас к важному обсуждению темы секса.
Хотя у Бетти были богатые сексуальные фантазии, она никогда не имела никаких физических контактов с мужчинами — ни объятий, ни поцелуев, ни даже фривольных похлопываний. Она всегда страстно жаждала секса и была в ярости оттого, что отношение общества к толстым обрекало ее на сексуальную фрустрацию. Только теперь, когда она достигла той весовой категории, которая позволяла реализоваться ее сексуальным желаниям, когда ее сны заполнились угрожающими фигурами мужчин (доктора в маске, втыкающего огромную иглу ей в живот, незнакомца, сладострастно сдирающего струп с ее раны в брюшной полости), она поняла, что очень боится секса.
Эти разговоры вызвали у Бетти поток воспоминаний о мужском пренебрежении. Ее никогда не приглашали на свидания, она никогда не ходила на танцы и школьные вечеринки. Она хорошо играла роль доверенного лица и помогла многим своим подругам в их сердечных делах. Почти все они теперь были замужем, и она не могла больше скрывать от себя тот факт, что все время играла роль постороннего наблюдателя.
Вскоре мы перешли от секса к более глубокой теме ее первичной сексуальной идентификации. Бетти знала, что ее отец хотел сына и скрывал свое разочарование, когда она родилась. Однажды ей приснились два сновидения о потерянном брате-близнеце. В одном сновидении они с братом носили отличительные знаки и обменивались ими друг с другом. В другом сновидении он погиб: втиснулся в переполненный лифт, а она не смогла (из-за своих габаритов). Лифт рухнул, все пассажиры погибли, и ей оставалось только рассеять его прах.
В другом сновидении отец подарил ей лошадь, сказав: «Это девочка». Она всегда мечтала получить от него в подарок лошадь, и во сне не только исполнялось это желание, но отец официально признавал ее пол.
Наши разговоры о сексе и ее сексуальной идентификации породили такую сильную тревогу и такое невыносимое чувство пустоты, что она несколько раз наедалась пирожных и пончиков. К тому времени Бетти уже разрешалось немного твердой пищи — один диетический обед в день, но ей было теперь труднее, чем когда она придерживалась лишь жидкой диеты.
Впереди маячил важный символический рубеж — потеря ста фунтов. Эта важная цель, никогда не достигавшаяся ранее, несла в себе множество сексуальных коннотаций. Во-первых, Карлос несколько месяцев назад полушутя сказал Бетти, что если она сбросит сто фунтов, он возьмет ее на уик-энд на Гавайи. Во-вторых, во время внутренней подготовки к диете Бетти пообещала себе, что когда она сбросит сто фунтов, она встретится с Джорджем, тем мужчиной, на объявление которого она ответила, чтобы удивить его своей новой внешностью и вознаградить за его джентльменское поведение своей сексуальной благосклонностью.
Чтобы уменьшить ее тревогу, я призвал ее к умеренности и предложил приближаться к сексу не такими решительными шагами. Например, сначала проводить время, разговаривая с мужчинами;
заняться своим просвещением в области сексуальной анатомии, сексуальной механики и мастурбации. Я рекомендовал ей специальную литературу и посоветовал посетить гинеколога и обсудить эти вопросы со своими подругами и в группе.
В этот период резкого снижения веса наблюдался и другой удивительный феномен. Бетти переживала эмоциональные взрывы и проводила большую часть сеансов, со слезами рассказывая о поразительно живых воспоминаниях, например, об отъезде из Техаса в Нью-Йорк, об окончании колледжа, об обиде на свою мать за то, что она была слишком робкой и застенчивой и не присутствовала на ее школьном выпускном вечере.
Вначале казалось, что эти взрывы, как и сопровождавшие их резкие колебания настроения, были хаотичными и случайными; но спустя несколько недель Бетти поняла, что они следуют определенной схеме: по мере снижения веса она вновь переживала основные травмирующие или кризисные события своей жизни, которые происходили, когда она имела соответствующий вес. Так, ее похудение, начавшееся с двухсот пятидесяти фунтов, привело к прокручиванию ленты времени назад через эмоционально заряженные события ее жизни: переезд из Техаса в Нью-Йорк (
Эти эмоциональные всплески были наполнены воспоминаниями об отце. Чем тщательнее мы всматривались, тем яснее было, что все нити вели к нему, к его смерти, к ста пятидесяти фунтам, которые Бетти в то время весила. Чем ближе она подходила к этому весу, тем более подавленной становилась и тем больше чувств и воспоминаний об отце всплывало в ее сознании.
Вскоре разговоры об отце заполнили все наши сеансы. Настало время все это выкопать. Я погрузил ее в воспоминания и попросил рассказать все, что она сможет вспомнить о его болезни, умирании, о том, как он выглядел в больнице в последний раз, когда она его видела, подробности похорон, одежду, которая была на ней, речь священника, присутствовавших людей.
Мы с Бетти и до этого разговаривали о ее отце, но никогда — так интенсивно и углубленно. Она как никогда ранее остро ощутила свою потерю и две недели почти непрерывно плакала. В этот период мы встречались три раза в неделю, и я пытался помочь ей понять причину ее горя. Отчасти она плакала из-за потери отца, но отчасти и потому, что считала жизнь отца трагедией: он так и не получил образования, как хотел (или как она хотела), он умер как раз незадолго до пенсии и не успел насладиться годами досуга, о которых мечтал. Но, как я заметил ей, ее описание жизни отца — большая семья, широкий круг общения, ежедневные посиделки с друзьями, его любовь к земле, служба во флоте в юности, его рыбалка по вечерам — все это давало представление о полной и насыщенной жизни, жизни в окружении людей, которые знали и любили его.
Когда я попросил Бетти сравнить жизнь отца со своей, она поняла, что ее сожаление было направлено не по адресу: это ее собственная жизнь, а не жизнь отца, была трагически неудачной. Но в какой мере ее горе было вызвано рухнувшими надеждами? Этот вопрос был особенно болезненным для Бетти, которая как раз в это время посетила гинеколога и узнала о том, что у нее эндокринное нарушение, которое не позволяет ей иметь детей.
В эти недели я чувствовал себя жестоким из-за той боли, которую причиняла ей наша терапия. Каждый сеанс был битвой, и часто Бетти покидала мой кабинет глубоко раненной. У нее начались острые приступы страха и ночные кошмары: Бетти, как она выразилась, она умирала по крайней мере трижды за ночь. Обычно она не запоминала сны, за исключением двух повторяющихся сновидений, которые начали преследовать ее еще в отрочестве, почти сразу же после смерти отца. В одном она лежала парализованная в маленьком чулане, который замуровывали. В другом она лежала в больничной постели со свечой, горевшей у изголовья кровати. Она знала, что когда пламя погаснет, она умрет, и чувствовала себя беспомощной, глядя, как свеча становится все меньше и меньше.
Обсуждение смерти отца неизбежно разбудило в ней страх собственной смерти. Я попросил Бетти рассказать о своих первых переживаниях, связанных со смертью, и детских теориях смерти. Живя в деревне, она была близко знакома со смертью. Она наблюдала, как мать убивает кур, и слышала визг закалываемых поросят. Когда Бетти было девять лет, она была потрясена смертью дедушки. Как рассказывала ее мать (Бетти сказала, что не помнит этого), родители заверили ее, что умирают только пожилые люди, но потом она несколько недель приставала к ним с вопросами, сколько им лет, и заявляла, что не хочет стареть. А почти сразу же после смерти отца Бетти открыла истину о неизбежности своей собственной смерти. Она точно помнила, когда это произошло.
— Это было через два дня после похорон. Я все еще не ходила в школу. Учительница сказала, что я могу вернуться, когда почувствую, что готова. Я могла бы вернуться раньше, но считала, что это было бы неправильно. Меня беспокоило, что люди подумают, будто я недостаточно скорблю. Я бродила по полям позади дома. Было холодно — у меня изо рта шел пар — и трудно идти, потому что земля была вспахана и края борозды замерзли. Я думала о том, что отец лежит внизу, и о том, как ему должно быть холодно, и внезапно услышала откуда-то сверху голос, который сказал: «Ты следующая!»
Бетти остановилась и поглядела на меня.
— Думаете, я сумасшедшая?
— Нет, я уже говорил Вам, что у Вас нет к этому склонности. Она улыбнулась.
— Я никому никогда не рассказывала эту историю. Фактически я забыла ее и вспомнила только теперь.
— Думаю, хорошо, что Вы поделились со мной этим воспоминанием. Оно кажется мне важным. Расскажите подробнее о том, что значит «быть следующей».
— Как будто нет больше отца, который бы защитил меня. В каком-то смысле он стоял между мной и могилой. Когда его не стало, я оказалась следующей в очереди. — Бетти сгорбилась и поежилась. — Представьте себе, меня до сих пор охватывает ужас, когда я думаю об этом.
— А Ваша мать? Какое место она занимала?
— Как я уже говорила Вам раньше, она была далеко, далеко на заднем плане. Она готовила и кормила меня — она в самом деле делала это хорошо, — но она была слабой, и мне самой приходилось защищать ее. Вы можете представить себе техасца, который не умеет водить машину? Я начала водить в двенадцать лет, когда отец стал слишком слаб, потому что она боялась учиться.
— Итак, не было никого, кто защитил бы Вас?
— Именно в это время у меня начались кошмары. Этот сон со свечой — наверное, я видела его раз двадцать.
— Этот сон напомнил мне о том, что Вы сказали раньше о своем страхе потерять вес, чтобы не оказаться подверженной раку, как Ваш отец. Если свеча толстая, она дольше горит.
— Может быть, но это кажется немного надуманным. Я подумал, что это еще один хороший пример бесполезности любых интерпретаций — даже таких удачных, как эта. Пациенты, как и все люди, извлекают пользу только из тех истин, которые они открывают сами. Бетти продолжала:
— Однажды в тот год мне пришла в голову мысль, что я умру, не дожив до тридцати лет. Знаете, мне кажется, я все еще верю в это.
Эти разговоры разрушили ее отрицание смерти. Бетти почувствовала себя в опасности. Она все время боялась несчастного случая — когда вела машину, или каталась на велосипеде, или переходила улицу. Ее стала беспокоить непредсказуемость смерти. «Смерть может прийти в любой момент, — говорила она, — когда ее меньше всего ждешь». Годами ее отец копил деньги и мечтал съездить с семьей в Европу, а перед самым отъездом у него обнаружилась опухоль мозга. Смерть может поразить ее, меня, любого человека в любой момент. Может ли человек, могу ли я сам смириться с этой мыслью?
Я стремился к подлинному «присутствию» рядом с Бетти, и поэтому не мог уклоняться ни от одного из ее вопросов. Я рассказал ей о том, что мне тоже трудно смириться с мыслью о смерти; что, хотя реальность смерти нельзя отменить, можно существенно изменить наше отношение к ней. Мой личный и профессиональный опыт убедили меня в том, что страх смерти больше мучает тех, кто чувствует пустоту своей жизни. Я вывел формулу, которая гласит: человек боится смерти тем больше, чем меньше он по-настоящему проживает свою жизнь и чем больше его нереализованный потенциал.
Я обещал Бетти, что когда она будет жить более полной жизнью, ее страх смерти пройдет — частично, но не совсем. (Никто из нас не в силах окончательно преодолеть страх смерти. Это цена, которую мы платим за пробуждение своего самосознания.)
Иногда Бетти злилась на меня за то, что я заставил ее задуматься о смерти. «Зачем думать о смерти? Мы ничего не можем с ней поделать!» Я пытался помочь ей понять, что хотя факт смерти разрушает нас, идея смерти может нас спасти. Другими словами, осознание смерти открывает перед нами жизнь в новой перспективе и заставляет пересмотреть свои ценности. Карлос усвоил этот урок — именно это он имел в виду, когда сказал, что его жизнь спасена.
Мне казалось, что для Бетти важный урок, который она могла бы извлечь из осознания смерти, состоял в том, что жизнь нужно проживать сейчас; ее нельзя без конца откладывать. Было нетрудно продемонстрировать ей способы, которые она использовала, чтобы убегать от жизни: ее сопротивление сближению с другими (потому что она боялась отдаления); ее переедание и тучность, приводившие к тому, что большая часть жизни проходила мимо нее; избегание настоящего путем соскальзывания либо в прошлое, либо в будущее. Было также нетрудно доказать, что в ее силах изменить это положение. Фактически она уже начала это делать: с каждым днем она все больше мне нравилась!
Я попросил ее погрузиться в свое горе глубже, изучить и выразить все его обертона. Снова и снова я задавал ей один и тот же вопрос:
— Кого и что Вы оплакиваете? Бетти отвечала:
— Думаю, я оплакиваю любовь. Мой папа был единственным мужчиной, который обнимал меня, единственным человеком, который говорил мне, что любит меня. Я не уверена, что это повторится когда-либо в моей жизни.
Я знал, что мы приближаемся к территории, на которую я еще не отваживался ступать. Было трудно поверить в то, что меньше года назад мне было противно даже смотреть на Бетти. Сегодня я испытывал к ней теплоту и симпатию. Я долго подбирал подходящий ответ, но все же выразил меньше, чем хотел сказать:
— Бетти, быть или не быть любимой — зависит не только от случая. Вы намного больше, чем думаете, можете на это влиять. Сейчас Вы гораздо больше достойны любви, чем несколько месяцев назад. Я вижу и чувствую огромную перемену в Вас. Вы лучше выглядите, лучше относитесь к людям, Вы стали более симпатичной и привлекательной.
В выражении своих позитивных чувств ко мне Бетти была более откровенна, чем я, и поделилась фантазиями о том, что она станет психологом и мы вместе будем работать над исследовательским проектом. Другая фантазия — о том, что я мог бы быть ее отцом, — привела нас к обсуждению еще одного мучившего ее чувства. Наряду с любовью к отцу она испытывала также стыд за него:
за его внешний вид (он был очень тучным), за отсутствие у него честолюбия, за его необразованность и невежество в обращении с людьми. Признавшись в этом, Бетти не выдержала и заплакала. Она сказала, что ей было трудно рассказать об этом, потому что она чувствовала стыд за свой стыд.
Подыскивая ответ, я вспомнил слова, которые мой аналитик Олив Смит сказала мне больше тридцати лет назад. (Я их хорошо запомнил, потому что это была единственная относительно личная — и самая действенная — фраза из всех, какие она произнесла за 600 часов.) Я был очень смущен после того, как наговорил ужасных вещей о своей матери, и тогда Олив Смит наклонилась над кушеткой и мягко сказала: «Наверное, это просто наш способ взрослеть».
Я сохранил эти слова в памяти и теперь, через тридцать лет, извлек этот дар и передал его Бетти. Десятилетия не ослабили силу этих слов: Бетти глубоко вздохнула, успокоилась и села на место. Я добавил, что знаю по своему опыту, как тяжело детям, получившим образование, общаться потом со своими родителями — выходцами из самых низов.
Полтора года пребывания Бетти в Калифорнии подходили к концу. Она не хотела прерывать терапию и попросила свою компанию продлить ее командировку. Когда ей отказали, она попыталась найти работу в Калифорнии, но в конце концов решила вернуться в Нью-Йорк.
Какое неудачное время для прекращения терапии — в самый разгар работы над важными проблемами, когда Бетти остановилась. У отметки ста пятидесяти фунтов! Вначале я думал, что нет ничего хуже спешки. Но, поразмыслив, я понял, что Бетти смогла так глубоко войти в терапевтический процесс именно потому, что наше время было ограничено, а не вопреки этому. В психотерапии существует давняя традиция, восходящая к Карлу Роджерсу, а от него — к Отто Ранку, которая утверждает, что заранее установленная дата окончания терапии увеличивает ее эффективность. Если бы Бетти не знала о том, что время терапии ограничено, она могла бы, например, потратить больше времени на достижение внутренней решимости начать худеть.
Кроме того, было совершенно ясно, что мы могли бы продвинуться гораздо дальше. В последние месяцы Бетти, казалось, больше интересовалась решением уже открытых проблем, чем обнаружением новых. Когда я посоветовал ей продолжить терапию в Нью-Йорке и предложил назвать подходящего терапевта, она отвечала уклончиво, что не уверена, продолжит ли, что, быть может, сделано уже достаточно.
Были также и другие признаки того, что Бетти не хочет двигаться дальше. Хотя она больше не переедала, она уже не придерживалась диеты. Мы договорились сосредоточить усилия на сохранении ее нынешнего веса, ста шестидесяти фунтов, и, приняв это решение, Бетти сменила весь свой гардероб.
Вот ее сон, иллюстрирующий этот кризис терапии:
Мне приснилось, что я наняла маляров, чтобы покрасить фасад своего дома. Вскоре они окружили дом со всех сторон. У каждого окна оказался человек с пульверизатором. Я быстро оделась и попыталась их остановить. Они красили все наружные стены дома.
На лестнице показались клубы дыма. Я увидела маляра с чулком на лице, разбрызгивающего краску внутри дома. Я сказала ему, что мне нужно было только покрасить фасад. Он возразил, что получил указание выкрасить все — и снаружи, и внутри. «Откуда этот дым?» — спросила я. Он сказал, что это бактерии, и добавил, что в кухне у меня рассадник смертельных бактерий. Я испугалась и продолжала повторять снова и снова: «Я только хотела покрасить фасад «.
В начале терапии Бетти действительно хотела только «покрасить фасад», но неизбежно была вовлечена в глубокую перестройку всего интерьера своего дома. Кроме того, маляр-терапевт занес внутрь дома смерть — смерть ее отца, ее собственную смерть. Теперь, говорил этот сон, она зашла слишком далеко, пора было остановиться.
Когда мы приближались к последнему сеансу, я чувствовал облегчение, как будто у меня гора с плеч свалилась. Одна из аксиом психотерапии состоит в том, что сильные чувства, которые один из участников испытывает к другому, всегда так или иначе передаются, — если не вербально, то по каким-то другим каналам. Насколько помню, я всегда говорил студентам, что если какой-то серьезный аспект отношений замалчивается (либо терапевтом, либо пациентом), то никакие другие важные обсуждения становятся невозможны.
Однако я начал терапию с сильными отрицательными чувствами к Бетти — чувствами, которые я ни разу не обсуждал и о которых она так и не узнала. Несмотря на это, мы, несомненно, обсуждали важные вопросы и достигли прогресса в терапии. Неужели я опроверг закон? Или в терапии не существует «аксиом»?
Три наших последних сеанса были посвящены обсуждению сожалений Бетти о нашей предстоящей разлуке. Должно было произойти то, чего она боялась с самого начала: она позволила себе испытывать глубокие чувства ко мне и теперь должна была потерять меня. Какой смысл был вообще сближаться со мной? Как она говорила вначале: «Если нет привязанности, нет и разлуки».
Меня не беспокоило воскрешение этих старых настроений. Во-первых, когда близится завершение терапии, пациенты переживают временный регресс (и это аксиома). Во-вторых, в терапии проблемы не разрешаются раз и навсегда. Наоборот, терапевт и пациент снова и снова возвращаются к ним, чтобы закрепить полученное знание — из-за этого психотерапию иногда называют «циклотерапией».
Я попытался побороть отчаянье Бетти и ее мнение, что раз она теряет меня, вся наша работа пойдет насмарку. Я напомнил ей, что ее изменение — не моя заслуга, а ее собственное достижение, и оно останется с ней. Например, если она смогла раскрыться передо мной больше, чем перед кем-либо раньше, она сохранит этот опыт вместе со способностью делать это и впредь. Чтобы доказать свою правоту, я попытался привести в пример самого себя.
— То же самое со мной, Бетти. Мне будет не хватать наших встреч. Но общение с Вами изменило меня…
Она плакала, опустив глаза, но при этих словах замолчала и с интересом посмотрела на меня.
— И, хотя мы больше не встретимся, это изменение сохранится во мне.
— Какое изменение?
— Ну, как я уже упоминал, у меня не было большого опыта с — э-э-э… — с проблемой полноты… — Я заметил, что в глазах Бетти мелькнуло разочарование, и отругал себя за такие безличные слова.
— Ну, я имел в виду, что раньше никогда не работал с полными пациентами, и я стал лучше понимать проблемы… — По выражению лица Бетти я понял, что ее разочарование усилилось. — Я имею в виду, что мое отношение к полноте сильно изменилось. Когда мы с Вами впервые встретились, я чувствовал себя с полными людьми неловко…
Бетти со своей обычной бесцеремонностью перебила меня:
— Ха-ха-ха! «Чувствовал себя неловко» — это мягко сказано. Вы знаете, что первые шесть месяцев Вы почти не смотрели на меня? А за все полтора года Вы ни разу — ни одного раза! — не дотронулись до меня, даже руки не пожали!
У меня ёкнуло сердце. Боже мой, она права! Я действительно ни разу не дотронулся до нее. Я просто этого не замечал. И подозреваю, что действительно не слишком часто смотрел на нее. Я не ожидал, что она это заметит!
Я осекся.
— Знаете, психиатры обычно не дотрагиваются до своих…
— Позвольте мне перебить Вас до того, как Вы наговорите еще больше неправды и у Вас вырастет нос, как у Пиноккио. — Казалось, мое замешательство забавляет Бетти. — Я Вам намекну. Помните, я была в той же группе, что и Карлос, и мы часто болтали о Вас после сеанса.
О-хо-хо, теперь я убедился, что меня загнали в угол. Я не предусмотрел этого. Карлос, страдавший неизлечимым раком, был так одинок, его все избегали, и я решил поддержать его, изменив своей привычке не дотрагиваться до пациентов. Я пожимал ему руку в начале и в конце каждого сеанса и обычно, когда он покидал мой кабинет, клал ему руку на плечо. Однажды, когда ему сообщили, что болезнь распространилась на мозг, он зарыдал, и я обнял его.
Я не знал, что сказать. Я не мог объяснить Бетти, что случай Карлоса был особым, что он больше других в этом нуждался. Бог свидетель: она тоже в этом нуждалась. Я почувствовал, что краснею. Мне оставалось только сдаться.
— Да, Вы нащупали одно из моих слабых мест! Это правда — или, точнее, было правдой, — что когда мы начали встречаться, Ваше тело было мне неприятно.
— Знаю, знаю. Оно не было слишком стройным.
— Скажите, Бетти, зная это — видя, что я не смотрю на Вас или чувствую себя неуютно с Вами, — почему Вы остались? Почему Вы не бросили ходить ко мне и не нашли кого-нибудь другого? Вокруг полно терапевтов. (Я не придумал ничего лучше, чем задать этот вопрос, чтобы скрыть свою неловкость.)
— Ну, я могу назвать по крайней мере две причины. Во-первых, вспомните, что я привыкла к этому. Я как бы и не ожидала ничего другого. Все так относятся ко мне. Люди ненавидят мой внешний вид. Никто никогда не дотрагивается до меня. Поэтому я была удивлена — помните? — когда мой парикмахер сделал мне массаж головы. И, хотя Вы на меня и не смотрели, Вы, по крайней мере, интересовались тем, что я говорила, — вернее, Вы интересовались тем, что я могла бы сказать, если бы перестала Вас развлекать. Это в самом деле помогло мне. К тому же Вы не засыпали. Это был прогресс по сравнению с доктором Фабером.
— Вы сказали, было две причины.
— Вторая причина в том, что я могла понять Ваши чувства. Мы с Вами очень похожи — по крайней мере, в одном отношении. Помните, как Вы советовали мне вступить в Анонимные Обжоры? Познакомиться с другими полными людьми, найти друзей, ходить на свидания?
— Да, я помню. Вы ответили, что ненавидите группы.
— Да, это правда. Я действительно ненавижу группы. Но это не вся правда. Настоящая причина в том, что я не выношу толстых. Меня от них тошнит. Я не хочу, чтобы меня видели среди них. Как же я могу осуждать Вас за подобные чувства?
Когда часы показали, что мы должны заканчивать, мы сидели, как громом пораженные. Наши признания потрясли меня, и мне тяжело было прощаться. Мне не хотелось расставаться с Бетти. Я хотел продолжать беседовать с ней, продолжать узнавать ее.
Она собралась уходить, и я протянул ей руку — обе руки.
— О нет, нет! Я хочу, чтобы Вы меня обняли! Только так Вы можете заслужить прощение!
Когда мы обнялись, я с удивлением обнаружил, что мне удалось обхватить ее руками.
4. «Не тот ребенок»
Несколько лет назад, во время подготовки исследовательского проекта по изучению утраты, я поместил маленькую заметку в местной газете, которая заканчивалась следующим объявлением:
«На первом, предварительном этапе исследования доктор Ялом хотел бы побеседовать с людьми, которым не удалось справиться со своим горем. Прошу добровольцев, готовых дать интервью, позвонить по тел. 555-63-52».
Из тридцати пяти человек, откликнувшихся на объявление, Пенни была первой. Она сказала моей секретарше, что ей тридцать восемь лет, она разведена, что четыре года назад она потеряла свою дочь и ей необходимо немедленно со мной поговорить. Хотя она работала по шестьдесят часов в неделю водителем такси, она подчеркнула, что сможет прийти для беседы в любое время дня и ночи.
Через двадцать четыре часа она сидела напротив меня. Крупная, сильная женщина с обветренным и изможденным лицом и независимым видом. Она производила впечатление очень упрямой, напомнив мне несгибаемую звезду 30-х годов Марджори Мэйн, сейчас уже давно умершую.
Тот факт, что Пенни переживала кризис (по крайней мере, она так утверждала), поставил меня перед дилеммой. Я не мог лечить ее; у меня не было свободных часов, чтобы принимать еще одну пациентку. Каждая свободная минута моего времени была посвящена завершению исследовательского проекта, срок сдачи отчета по которому неуклонно приближался. В то время это было самым неотложным делом моей жизни; именно поэтому я и искал добровольцев с помощью объявления. Кроме того, поскольку я уходил в трехмесячный отпуск, это было неподходящее время для начала курса психотерапии.
Чтобы избежать недоразумений, я решил, что лучше всего сразу выяснить вопрос с терапией — прежде чем углубляться в проблемы Пенни и даже прежде чем выяснять, почему через четыре года после смерти дочери ей необходимо было встретиться со мной немедленно.
Поэтому я начал со слов благодарности за то, что она вызвалась поговорить со мной в течение двух часов о своем горе. Я предупредил ее, что прежде чем она согласится продолжать, ей следует знать, что это исследовательское, а не терапевтическое интервью. Я даже добавил, что, хотя и существует шанс, что наш разговор будет ей полезен, возможно также, что он вызовет временное обострение. Однако, если я увижу, что терапия действительно необходима, я буду рад помочь ей подыскать терапевта.
Я остановился и посмотрел на Пенни. Я был очень доволен своими словами: я обезопасил себя и говорил достаточно ясно, чтобы предотвратить любые недоразумения.
Пенни кивнула. Она поднялась со стула. На мгновение я встревожился, решив, что она собралась уходить. Но Пенни просто расправила свою длинную джинсовую юбку, снова села и спросила, нельзя ли закурить. Я протянул ей пепельницу, она закурила и начала сильным глубоким голосом:
— Хорошо, мне нужно поговорить, но я не могу позволить себе терапию. Я стеснена в средствах. Я уже посещала двух дешевых терапевтов — один из них был еще студентом — в государственной клинике. Но они боялись меня. Никто не хочет говорить о смерти ребенка. Когда мне было восемнадцать лет, я ходила к женщине-консультанту в наркологическую клинику, которая сама была бывшей алкоголичкой, — она была хорошим консультантом, задавала верные вопросы. Может быть, мне нужен бедняга, потерявший ребенка. А, может быть, настоящий специалист. Я питаю большое уважение к Стэнфордскому университету. Вот почему я подпрыгнула, увидев объявление в газете. Я всегда думала, что моя дочь училась бы в Стэнфорде — если бы осталась жива.
Она смотрела прямо на меня и говорила резко. Я люблю резких женщин, и ее стиль мне понравился. Я заметил, что и сам стал говорить немного резче.
— Я помогу Вам говорить. И я могу задавать болезненные вопросы. Но я не намерен потом собирать Вас по кусочкам.
— Я Вас поняла. Помогите мне только начать. Я сама о себе позабочусь. С десяти лет я была самостоятельным ребенком и ходила со своим ключом.
— О 'кей, начните с того, почему Вы хотели видеть меня немедленно. Моей секретарше показалось, что Вы в отчаянии. Что случилось?
— Несколько дней назад, когда я ехала домой с работы, — я заканчиваю примерно в час ночи — у меня произошло помрачение рассудка. Когда я очнулась, я ехала по встречной полосе и ревела, как раненный зверь. Если бы навстречу попался какой-нибудь транспорт, меня бы здесь не было.
Вот так мы начали. Меня смутил образ женщины, ревущей, как раненный зверь, и я не мог сразу отделаться от него. Затем я начал задавать вопросы. Дочь Пенни, Крисси, заболела редкой формой лейкемии в девять лет и умерла четыре года спустя, за день до своего тринадцатилетия. В течение этих четырех лет Крисси пыталась посещать школу, но почти половину всего времени была прикована к постели и ложилась в больницу каждые три или четыре месяца.
Как само заболевание, так и его лечение были крайне мучительны. За четыре года болезни она перенесла множество курсов химиотерапии, которые продлевали ей жизнь, но ослабляли и уродовали ее. Крисси сделали больше дюжины пункций и столько переливаний крови, что в конце концов не осталось ни одной нормальной вены. В последний год жизни врачи поставили ей постоянный внутривенный катетер, чтобы было легче контролировать состав ее крови.
Ее смерть была ужасной — я не могу себе представить, насколько ужасной, сказала Пенни. В этот момент она начала плакать. Верный данному обещанию задавать болезненные вопросы, я заставил ее рассказать, как ужасна была смерть Крисси.
Пенни хотела, чтобы я помог ей начать, и, по чистой случайности, мой вопрос вызвал поток чувств. (Позже я убедился, что причинил бы Пенни боль в любом случае, с чего бы ни начал.) В конце концов Крисси умерла от пневмонии; ее сердце и легкие не справились: она не могла дышать и захлебнулась собственным гноем.
Самое ужасное, сказала мне Пенни сквозь слезы, что она не может вспомнить смерть дочери: последние часы жизни Крисси выпали из ее сознания. Она помнит только, как собиралась в тот вечер лечь спать рядом с дочерью (во время госпитализации Крисси Пенни спала на кушетке рядом с ее постелью), а много позже — как сидела у изголовья кровати Крисси, обнимая свою мертвую дочь.
Пенни начала говорить о своей вине. Ее преследовала навязчивая мысль о том, как она вела себя во время смерти Крисси. Она не могла себе простить. Ее голос стал громким, а тон — самообвиняющим. Она говорила как прокурор, пытающийся убедить меня у чужой виновности.
— Можете представить, — восклицала она, — я даже не могу вспомнить, когда, я не могу вспомнить, как я узнала, что моя Крисси умерла!
Она была уверена и вскоре убедила меня в своей правоте, что вина за это постыдное поведение и была причиной, по которой она не могла отпустить Крисси, по которой ее горе было законсервировано на четыре года.
Я был вынужден придерживаться своей исследовательской задачи: узнать как можно больше о хроническом чувстве утраты и составить исследовательский протокол нашего интервью. Несмотря на это, возможно, из-за ее большой потребности в терапии, я обнаружил, что соскальзываю в терапевтический стиль. Поскольку чувство вины казалось основной проблемой, я решил за оставшееся время выяснить как можно больше о чувстве вины Пенни.
— Виновны в чем? — спросил я. — Каковы обвинения? Главное, в чем она себя обвиняла, — это что она не присутствовала в полной мере рядом с Крисси. Она играла, как она выразилась, во множество воображаемых игр. Она никогда не разрешала себе поверить в то, что Крисси умрет. Даже когда доктор сказал ей, что ее дочь чудом до сих пор жива, даже когда он абсолютно ясно дал ей понять, что от этой болезни не выздоравливают и что Крисси осталось жить совсем немного, Пенни отказывалась верить, что Крисси не поправится. Она была вне себя от ярости, когда доктор назвал ее последнюю пневмонию благословением, которому не нужно противиться.
Фактически даже сейчас, четыре года спустя, она не приняла смерть Крисси. Только неделю назад она «очнулась» у прилавка аптеки с подарком для Крисси в руке — плюшевой игрушкой. Однажды во время нашего с ней разговора она сказала, что Крисси «исполнится» семнадцать в следующем месяце, а не «исполнилось бы».
— Разве это такое уж преступление? — спросил я. — Разве надеяться — это преступление? Какая мать хотела бы верить в то, что ее ребенок умрет?
Пенни ответила, что действовала так не из любви к Крисси, а из эгоизма. Каким образом? Она никогда не помогала Крисси говорить о ее страхах и чувствах. Как могла Крисси говорить о смерти с матерью, которая притворялась, что этого не случится? Следовательно, Крисси вынуждена была оставаться одна со своими мыслями. Какая польза в том, что она спала рядом с дочерью? На самом деле она не была с ней рядом. Самое страшное, что может случиться с человеком, — это умереть в одиночестве, и именно так она позволила умереть своей дочери.
Затем Пенни призналась мне, что глубоко верит в реинкарнацию. Эта вера возникла давно, когда она, бедная униженная, девочка-подросток, сильно страдала оттого, что оказалась обманута жизнью, и единственным утешением для нее стала мысль, что ей выпадет еще один шанс. Пенни знала, что в следующей жизни будет удачливее — возможно, богаче. Она знала также, что и у Крисси будет другая — более здоровая и счастливая жизнь.
Однако она не помогла Крисси умереть. Фактически Пенни была убеждена, что именно по ее вине Крисси умирала так долго. Ради своей матери Крисси оставалась здесь, продлевая свою боль и не получая облегчения. Хотя Пенни не помнила последних часов жизни Крисси, она была уверена, что не сказала ей то, что должна была сказать: «Иди! Иди! Пришло время тебе уходить. Тебе больше не нужно оставаться здесь ради меня».
Один из моих сыновей в то время был подростком, и, пока она говорила, я начал думать о нем. Смог бы я сделать это, отпустить его, помочь ему умереть, сказать ему: «Иди! Пришло время уходить»? Его сияющее лицо встало у меня перед глазами, и мной овладел приступ невыразимого ужаса.
«Нет!» — сказал я себе, встряхнувшись. Утонуть в эмоциях — это как раз то, что позволяли себе другие терапевты, которые не смогли ей помочь. Я понимал, что для того, чтобы работать с Пенни, я должен был привязать себя к мачте разума.
— Итак, насколько я понял, Вы говорите, что чувствуете себя виноватой по двум основным причинам. Во-первых, потому, что Вы не помогли Крисси поговорить о смерти, и, во-вторых, потому, что Вы слишком долго не отпускали ее.
Пенни кивнула, отрезвленная моим аналитическим тоном, и перестала плакать.
Ничто не создает лучше ощущения псевдобезопасности в психотерапии, чем сухое резюме, особенно содержащее перечень пунктов. Мои слова ободрили меня самого: проблема внезапно показалась более ясной, знакомой и гораздо более разрешимой. Хотя мне не приходилось раньше работать с родителями, потерявшими ребенка, мне показалось, что я могу помочь ей, поскольку большая часть ее горя сводилась к чувству вины. А с этим чувством я был давно знаком как лично, так и профессионально.
Еще раньше Пенни сказала мне, что часто общается с Крисси, ежедневно посещает кладбище и проводит по часу в день, убирая ее могилу и разговаривая с ней. Пенни уделяла Крисси столько энергии и внимания, что ее брак распался и муж ушел от нее два года назад. Пенни сказала, что почти не заметила его ухода.
В память о Крисси Пенни оставила ее комнату нетронутой, сохранив все веши и одежду на привычных местах. Даже ее последнее неоконченное домашнее задание лежало на столе. Только одно изменилось: Пенни забрала кровать Крисси в свою комнату и каждую ночь спала на ней. Позже, поговорив с другими пациентами, пережившими острую утрату, я понял, что такое поведение довольно распространено. Но тогда по своей наивности я подумал, что это болезненное преувеличение, с которым нужно бороться.
— Итак, Вы справляетесь со своим чувством вины, цепляясь за Крисси и не живя своей собственной жизнью?
— Я просто не могу ее забыть. Знаете, память нельзя просто включать и выключать.
— Отпустить ее — не значит забыть. И никто не требует от Вас отключать память. — Теперь я был убежден, что с Пенни нужно говорить напрямик: когда я становился резким, ее выносливость повышалась.
— Забыть Крисси — это то же самое, что признать, что я никогда не любила ее. Это как признаться в том, что твоя любовь к собственной дочери была чем-то временным — чем-то преходящим. Я ее не забуду.
— «Не забуду». Ну, это немного отличается от того, чтобы «отключать память». — Она проигнорировала сделанное мной различие между «отпустить» и «забыть», но я настаивал на нем. — Прежде чем отпустить Крисси, Вам нужно захотеть этого, быть готовой к этому. Давайте попробуем разобраться вместе. Представьте на минуту, что Вы цепляетесь за Крисси, потому что сами выбрали это. Зачем Вам это может быть нужно?
— Я не знаю, о чем Вы говорите.
— Да нет, Вы знаете! Ну, подумайте! Что Вы извлекаете из этого цепляния за Крисси?
— Я изменила ей, когда она умирала, когда нуждалась во мне. Я ни за что не изменю ей снова.
Хотя Пенни пока не поняла этого, существовало непримиримое противоречие между ее привязанностью к Крисси и ее верой в реинкарнацию. Горе Пенни было заперто, сдерживалось искусственно. Возможно, если она осознает это противоречие, ее горе снова обострится.
—- Пенни, Вы говорите с Крисси каждый день. Где она? Где она существует?
У Пенни округлились глаза. Никто никогда не задавал ей таких идиотских вопросов.
— В день ее смерти я перенесла ее дух обратно домой. Я могу почувствовать ее рядом со мной в машине. Вначале она была вокруг меня, иногда дома, в своей комнате. Затем, позже, я смогла установить с ней контакт на кладбище. Обычно она знала, что происходило в моей жизни, но хотела узнать о своих друзьях и братьях. Я поддерживала связи со всеми ее друзьями, чтобы рассказывать ей о них.
Пенни остановилась.
— А теперь?
— А теперь она уходит. И это хорошо. Это значит, она перерождается в новую жизнь.
— У нее осталась какая-то память об этой жизни?
— Нет. Она внутри другой жизни. Я не верю в это вранье о припоминании своих прошлых жизней.
— Итак, она должна быть свободной, чтобы начать новую жизнь, и все же какая-то часть Вас не хочет ее отпускать.
Пенни ничего не сказала, только пристально посмотрела на меня.
— Пенни, Вы суровый судья. Вы приговорили себя к пытке за преступление, которое состояло в том, что Вы не отпускали Крисси, когда она должна была умереть. Лично я думаю, что Вы судите себя слишком строго. Покажите мне родителя, который вел бы себя иначе. Должен сказать Вам, что если бы мой ребенок умирал, я не смог бы примириться с этим. Но мало того, что приговор суров, он к тому же бессмысленно жесток по отношению к Вам. Похоже, что Ваше горе и чувство вины уже разрушили Ваш брак. А длительность наказания! Вот что меня действительно беспокоит. Наказание длится уже четыре года. Сколько еще? Год? Четыре? Десять? Пожизненно?
Я задумался, пытаясь сообразить, как помочь ей понять, что она с собой делает. Она сидела неподвижно, уставившись на меня своими серыми глазами, и, казалось, почти не дышала. Сигарета дымилась в пепельнице у нее на коленях. Я продолжал:
— Пока я сидел здесь, пытаясь понять все это, у меня возникла одна идея. Вы наказываете себя не за что-то, что Вы сделали раньше, четыре года назад, когда Крисси умирала. Вы наказываете себя за что-то, что Вы делаете сейчас, за что-то, что Вы продолжаете делать в этот самый момент. Вы цепляетесь за нее, пытаясь удержать ее в этой жизни, хотя знаете, что она принадлежит иной. Позволить ей уйти не значит отказаться от нее или не любить ее, — как раз наоборот, это значит по-настоящему ее любить — любить так сильно, чтобы отпустить ее в другую жизнь.
Пенни продолжала пристально смотреть на меня. Она ничего не говорила, но, казалось, мои слова произвели на нее впечатление. В них чувствовалась сила, и я знал, что лучше всего будет просто молча посидеть рядом с ней. Но я решил добавить кое-что еще. Возможно, это был уже перебор.
— Вернитесь к тому моменту, когда Вы должны были помочь Крисси уйти, к тому мгновению, которое выпало из Вашей памяти. Где теперь это мгновение?
— Что Вы имеете в виду?
— Ну, где оно? Где оно существует? Пенни казалась возбужденной и встревоженной моим настойчивым выпытыванием.
— Я не знаю, что Вы имеете в виду. Это прошлое. Оно ушло.
— Существует ли какая-то память о нем? Например, у Крисси? Вы говорите, она забыла все следы этой жизни?
— Все это прошло. Она не помнит, я не помню. Так что…
— Так что Вы продолжаете мучиться из-за мгновения, которого нигде не существует, — «мгновения-фантома». Если бы Вам рассказали о ком-то другом, кто так поступает, думаю, Вы сочли бы его глупцом.
Обдумывая этот разговор задним числом, я нахожу в своих словах много софистики. Но в тот момент они казались верными и глубокими. Пенни, которая при своей прямолинейности всегда имела на все ответ, опять сидела молча, как будто в шоке.
Наши два часа подходили к концу. Хотя Пенни не просила о Дополнительном времени, было очевидно, что мы должны встретиться снова. Слишком много всего произошло: было бы профессионально безответственно не предоставить ей дополнительный час. Она, казалось, не удивилась моему предложению и сразу же согласилась встретиться на следующей неделе в это же время.
«Замороженное»— этот эпитет, часто применяемый к хроническому горю, оказался в данном случае очень точным. Тело немеет, лицо неподвижно, холодные надоедливые мысли заполняют мозг. Пенни была заморожена. Сможет ли наша встреча разбить ледяную корку? Я надеялся, что сможет. Я не имел представления о том, что в результате вырвется на свободу, но предвидел значительный прорыв и ждал ее следующего визита с большим любопытством.
Пенни начала этот сеанс с того, что тяжело рухнула в кресло и произнесла:
— Ну, парень, рада тебя видеть! Что за неделька была!
Она продолжала, с преувеличенным весельем сообщив мне хорошую новость: за последнюю неделю она чувствовала себя менее виноватой перед Крисси и меньше о ней думала. Плохая новость заключалась в том, что у нее произошла крупная ссора с Джимом, ее старшим сыном, и поэтому она всю неделю то злилась, то плакала.
У Пенни было двое сыновей, Брент и Джим. Оба успели бросить школу и нажить себе крупные неприятности. Шестнадцатилетний Брент отбывал срок в колонии для несовершеннолетних за участие в краже, а девятнадцатилетний Джим был уже хроническим наркоманом. Стычка с сыном произошла на следующий день после нашей встречи, когда Пенни узнала, что Джим последние три месяца не вносил плату за их место на кладбище.
Место на кладбище? Наверное, я ослышался и попросил повторить. Нет, все верно, она сказала «место на кладбище». Около пяти лет назад, когда Крисси была еще жива, но слабела, Пенни подписала контракт на дорогой участок земли на кладбище — достаточно большой, заметила она (как будто это что-то объясняло), «чтобы собрать вместе всю семью». Все члены семьи — Пенни, ее муж Джеф и двое ее сыновей — согласились, после сильного давления с ее стороны, в течение семи лет вносить свою часть суммы.
Но, несмотря на их обещания, вся тяжесть выплат легла на плечи Пенни. Джеф ушел два года назад и не желает иметь с ней ничего общего — ни с живой, ни с мертвой. Ее младший сын, находящийся сейчас в заключении, естественно, не может вносить свою долю (раньше он выделял небольшую сумму из того, что ему удавалось заработать в свободное время). А теперь она обнаружила, что Джим лгал ей и не вносил свою плату.
Я хотел было обратить ее внимание, что довольно странно было с ее стороны ожидать от этих двух молодых людей, имевших, очевидно, больше чем достаточно проблем для своего возраста, готовности оплачивать свое место на кладбище. Но Пенни продолжала перечислять душераздирающие события недели.
На следующий день после ее стычки с Джимом его спрашивали двое мужчин, очевидно, торговцев наркотиками. Когда Пенни сказала им, что Джима нет дома, один из них приказал Пенни передать ему, чтобы он вернул деньги, которые задолжал, иначе пусть забудет о возвращении домой: никакого дома не будет.
Сейчас, сказала Пенни, для нее нет ничего важнее, чем ее дом. После смерти отца (ей тогда было восемь лет), мать перевозила ее и сестер с квартиры на квартиру по крайней мере раз двадцать, часто оставаясь на одном месте не больше двух-трех месяцев, пока их не выселяли за неуплату. Она поклялась тогда, что когда-нибудь у нее и у ее семьи будет настоящий дом, — и яростно боролась за свою мечту. Ежемесячный взнос был очень высоким, и после того как ушел Джеф, ей пришлось одной нести все расходы. Несмотря на сверхурочную работу, ей это с трудом удавалось.
Так что те двое зря так говорили с ней. После их ухода она несколько минут стояла в дверях ошеломленная; затем она стала проклинать Джима за то, что он тратил деньги на наркотики, а не на взнос за участок; и, наконец, по ее собственному выражению, она «совершенно вышла из себя» и погналась за ними. Они уже уехали, но она прыгнула в свой мощный пикап и преследовала их на бешеной скорости по шоссе, пытаясь столкнуть на обочину. Пару раз ей удалось их стукнуть, и они оторвались только потому, что гнали со скоростью больше ста миль в час.
Затем она сообщила в полицию об угрозе (умолчав, естественно, о дорожном происшествии), и всю последнюю неделю ее дом находился под постоянным полицейским патрулированием. Джим пришел домой в тот же вечер, только немного позже, и, услышав о том, что произошло, быстренько побросал в рюкзак кое-какую одежду и покинул город. С тех пор она ничего о нем не слышала.
Хотя в словах Пенни не было слышно сожаления о том, как она себя вела, — наоборот, казалось, она рассказывает об этом с удовольствием, — все это ее, несомненно, сильно потрясло. Она чувствовала себя очень возбужденной, плохо и беспокойно спала и видела следующий замечательный сон:
Я брожу по комнатам какого-то старого учреждения. Наконец, я открываю дверь и вижу двух мальчиков, стоящих на возвышении, напоминающем сцену. Они кажутся похожими на моих сыновей, но у них длинные волосы, как у девочек, и одеты они в платья. Только все как-то неправильно: платья грязные и одеты наизнанку и задом наперед. Туфли тоже одеты не на ту ногу.
Я увидел в этом сновидении столько многообещающих намеков, что не знал, с чего начать. Во-первых, я подумал об отчаянных попытках Пенни удержать всех вместе, создать прочную семью, которой у нее никогда не было в детстве, и о том, как это вылилось в ее непреклонное решение купить дом и место на кладбище. А сейчас стало очевидно, что удержаться не удалось. Ее планы и ее семья разбились вдребезги: дочь умерла, муж ушел, один сын в тюрьме, другой — в бегах.
Мне оставалось только высказать вслух эти горькие мысли и посочувствовать Пенни. Мне очень хотелось оставить достаточно времени для обсуждения ее сна, особенно его последней части, касающейся двух ее маленьких детей. Первые сны, рассказываемые пациентами во время терапии, бывают особенно богаты деталями и часто способны прояснить очень многое.
Я попросил Пенни описать основные впечатления от этого сна. Она сказала, что проснулась в слезах, но старалась не сосредоточиваться на болезненном содержании сна.
— А как насчет двух маленьких мальчиков?
Она сказала, что было что-то трогательное и жалкое в том, как они были одеты, — туфли не на ту ногу, грязные платья наизнанку. А платья? Как насчет длинных волос и платьев? Пенни не могла объяснить это, разве что тем, что, может быть, вообще не стоило заводить мальчиков. Может быть, она хотела бы, чтобы они были девочками? Крисси была чудесным ребенком, хорошо училась, была красивой, музыкально одаренной. Крисси, как я догадывался, была тайной надеждой Пенни: именно она могла бы спасти семью от проклятья нищеты и преступлений.
— Да, — печально продолжала Пенни, — сон совершенно правильно изобразил моих сыновей — и одеты не так, и обуты не так. С ними вообще все не так — и всегда было. Они все время приносили только горе. У меня было трое детей: один ангел, а двое других — Вы только посмотрите на них: один в тюрьме, другой — наркоман. У меня было трое детей — и умер не тот. Пенни охнула и закрыла рот рукой.
— Я и раньше думала об этом, но никогда не говорила вслух.
— Как это звучит для Вас?
Она опустила голову, почти уронила ее на колени. Слезы стекали по ее лицу и капали на джинсовую юбку.
— Бесчеловечно.
— Нет, наоборот. Я слышу в этом лишь человеческие чувства. Может быть, они выглядят не слишком благородными, но так уж мы устроены. Имея трех таких детей, как у Вас, и оказавшись в подобной ситуации, какой родитель не почувствовал бы, что умер не тот ребенок? Черт возьми, любой подумал бы то же самое!
Я не знал, чем еще ей помочь, но она ничем не подтвердила, что слушает меня, и поэтому я повторил:
— Если бы я оказался в Вашей ситуации, я чувствовал бы то же самое.
Она по-прежнему не поднимала головы, только кивнула еле заметно.
Поскольку подходил к концу наш третий сеанс, было бессмысленно притворяться, что мы с Пенни не занимаемся терапией. Поэтому я открыто это признал и предложил ей встретиться еще шесть раз и попробовать сделать все, что в наших силах. Я подчеркнул, что из-за других обязательств и запланированных поездок мы не сможем увидеться после этих шести недель. Пенни приняла мое предложение, но сказала, что у нее большие проблемы с деньгами. Могли бы мы договориться о том, чтобы она вносила плату постепенно, в течение нескольких месяцев? Я заверил ее, что терапия будет бесплатной: поскольку мы начали встречаться в рамках исследовательского проекта, то с моей стороны было бы непорядочно изменить контракт и выставить ей счет.
Фактически мне было нетрудно принимать Пенни бесплатно: я хотел больше узнать об утрате, и она оказалась отличным учителем. Как раз на этом сеансе она подсказала мне идею, которая могла бы пригодиться в моей будущей работе с пациентами, пережившими утрату: прежде чем научиться жить с мертвыми, человек должен научиться жить с живыми. Казалось, что Пенни предстоит огромная работа над ее взаимоотношениями с живыми, — особенно с ее сыновьями и, возможно, с мужем. И я решил для себя, что именно этим мы займемся в оставшиеся шесть недель.
Умер не тот. Умер не тот. Следующие два наших сеанса состояли из многочисленных вариаций на эту больную тему — процедура, известная профессионалам как «проработка» (working through). Пенни выражала глубокое негодование на своих сыновей — негодование не столько по поводу того, как они жили, сколько по поводу того, что они вообще жили. Только когда она осмелилась высказать все то, что чувствовала в течение последних восьми лет (с тех пор, как впервые услышала, что ее Крисси смертельно больна), — что она махнула рукой на своих сыновей, что Брент в шестнадцать лет уже безнадежен, что она годами молилась о том, чтобы тело Джима перешло к Крисси («Зачем оно ему? Он все равно собирается убить его — либо наркотиками, либо СПИДом. Почему его тело нормально работает, а маленькое тело Крисси, которое она так любила, съедено раком?») — только после того, как Пенни высказала все это, она смогла остановиться и осмыслить все, что сказала.
Мне оставалось только сидеть и слушать и время от времени уверять ее, что это вполне человеческие чувства, и она — всего лишь человек, если думает так. Наконец, настало время перевести внимание на ее сыновей. Я стал задавать ей вопросы — сначала мягко, но постепенно все резче и резче.
Всегда ли ее сыновья были трудными? Родились ли они трудными? Что в их жизни могло подтолкнуть их к тому выбору, который они сделали? Что они испытывали, когда умирала Крисси? Насколько они были напуганы? Говорил ли кто-нибудь с ними о смерти? Как они отнеслись к покупке места для захоронения — места рядом с Крисси? Что они чувствовали, когда их бросил отец?
Пенни мои вопросы не понравились. Вначале они ее испугали, затем стали раздражать. Постепенно она начала понимать, что никогда не рассматривала то, что происходило в семье, с точки зрения своих сыновей. У нее никогда не было по-настоящему близких и теплых отношений с мужчиной, и, возможно, сыновья мстили ей за это. Мы поговорили о мужчинах в ее жизни: об отце (не оставившем следа в ее собственной памяти, но оживавшем в рассказах матери) — он предал ее, уйдя из жизни, когда ей было восемь лет; о любовниках ее матери — череде сомнительных ночных персонажей, исчезавших при свете дня; о первом муже, бросившем ее через месяц после свадьбы, когда ей было семнадцать лет; о втором — грубом алкоголике, покинувшем ее в горе.
Несомненно, в последние восемь лет она пренебрегала мальчиками. Пока Крисси болела, Пенни проводила с ней невероятно много времени. После смерти Крисси Пенни все еще не могла ничем помочь своим сыновьям: досада, которую она чувствовала по отношению к ним только потому, что они живы, а Крисси — нет, создавала между ними стену отчуждения. Ее сыновья выросли трудными и нелюдимыми, но однажды, прежде чем окончательно отвернуться от нее, они сказали, что нуждаются в ней: они хотели, чтобы она уделяла им тот час, который проводила каждый день на могиле Крисси.
Как подействовала смерть на ее сыновей? Мальчикам было восемь лет и одиннадцать, когда у Крисси началась смертельная болезнь. Они могли быть напуганы тем, что произошло с их сестрой;
они тоже могли тосковать по ней; они могли осознать неизбежность собственной смерти и прийти в ужас от этого — ни одну из этих возможностей Пенни никогда не рассматривала.
Был еще вопрос по поводу спальни ее сыновей. В маленьком домике Пенни было три маленькие спальни, и мальчики всегда жили вместе, а у Крисси была отдельная комната. Без сомнения, это возмущало их, пока Крисси была жива, но каким должно было быть их негодование теперь, когда Пенни отказалась отдать им комнату сестры после ее смерти? И что они чувствовали, видя листок с последней волей Крисси, в течение последних четырех лет приклеенный к холодильнику намагниченной железной клубничкой?
А представьте себе, как они должны были быть возмущены попыткой Пенни сохранить память о Крисси, продолжая, например, праздновать каждый год ее день рожденья! А что она делала в их дни рожденья? Пенни покраснела и буркнула неприветливо: «Обычные вещи». Я знал, что угадал.
Возможно, брак Пенни и Джефа с самого начала был обречен, но казалось понятным, почему окончательное расставание было ускорено именно горем. Пенни и Джеф переживали горе совершенно по-разному: Пенни погрузилась в воспоминания, а Джеф предпочитал подавление и отстранение. В данном случае неважно, были ли у них совпадения в чем-то другом: главное, что они совершенно не совпадали по своим способам переживания горя, каждый из них предпочитал делать нечто абсолютно неприемлемое для другого. Как мог Джеф забыться, если Пенни увешала все стены рисунками Крисси, спала в ее постели, превратила ее комнату в музей? Как могла Пенни выплеснуть свое горе, если Джеф отказывался даже говорить о Крисси, если он отказался (что вызвало ужасный скандал) через полгода после смерти Крисси посетить выпускную церемонию в ее классе?
На пятом сеансе наша работа над тем, как научиться лучше жить с живыми, была прервана неожиданным вопросом Пенни. Чем больше она думала о своей семье, о своей умершей дочери, о своих сыновьях, тем чаще спрашивала себя: «Для чего я живу? Какой в этом смысл?» Всю свою сознательную жизнь она руководствовалась одним принципом: обеспечить своим детям более достойную жизнь, чем у нее. Но теперь, через двадцать лет, к чему она пришла? На что она потратила свою жизнь? И есть ли какой-то смысл продолжать сейчас в том же духе? Зачем гробить себя ради взноса за будущие похороны? Есть ли у всего этого будущее?
Таким образом, мы изменили курс. Мы ушли от обсуждения отношений Пенни с сыновьями и бывшим мужем и начали рассматривать другую важную составляющую родительской утраты — потерю смысла жизни. Потерять родителей или старого друга часто означает потерять прошлое: человек, который умер, может быть, был единственным свидетелем золотых дней далекого прошлого. Но потерять ребенка — значит потерять будущее: потерянное есть не что иное, как жизненный замысел — то, для чего человек живет, как он проецирует себя в будущее, как он надеется обмануть смерть (ведь ребенок — это залог нашего бессмертия). Таким образом, на профессиональном языке утрата родителей — это «утрата объекта» (где «объект» является важнейшей фигурой, конституирующей внутренний мир человека), в то время как утрата ребенка есть «утрата проекта» (утрата главного организующего жизненного принципа человека, определяющего не только зачем, но и как жить). Неудивительно, что потеря ребенка — это самая тяжелая утрата из всех и что многие родители скорбят и через пять, и через десять лет, а некоторые так и не могут оправиться.
Но мы не слишком далеко продвинулись в обсуждении жизненной цели (чего я особенно и не ожидал: отсутствие цели — это проблема жизни вообще, а не только чьей-то частной жизни), как Пенни снова сменила курс. К тому времени я стал уже привыкать, что на каждом сеансе ее интересует новая проблема. Дело не в том, что она была неспособна сосредоточиться на чем-то одном, как мне вначале казалось. Наоборот, она с редким мужеством вскрывала все новые и новые пласты своего горя. Как много пластов она еще мне откроет?
Она начала сеанс — седьмой, насколько я помню, — с рассказа о двух событиях: об одном ярком сновидении и о состоянии «помрачения сознания». Помрачение состояло в том, что она «очнулась» в аптеке (в той самой, где она уже однажды до этого очнулась, держа плюшевую игрушку), плача и сжимая в руке документ об окончании школы.
Сновидение же, хотя и не было кошмаром, было наполнено тревогой и тоской:
Идет свадьба. Крисси выходит замуж за соседского парня — турка по национальности. Я должна переодеться. Я нахожусь в большом доме, имеющем форму подковы, со множеством маленьких комнат. Я открываю комнаты одну за другой, пытаясь найти подходящее место, чтобы переодеться. Я все ищу и не могу найти нужную комнату.
И через некоторое время — еще один «запоздалый» фрагмент:
Я в большом поезде. Мы едем все быстрее и быстрее и поднимаемся высоко в небо по огромному мосту. Это очень красиво. Множество звезд. Где-то там, то ли как надпись, то ли просто мысленно (ведь я не могу прочесть его) возникает слово «эволюция «, которое вызывает почему-то очень сильные эмоции.
Один из уровней сновидения относился к Крисси. Мы поговорили немного о том, что ее замужество в этом сне означает что-то плохое. Возможно, жених олицетворял смерть: было ясно, что совсем не замужества хотела Пенни для своей дочери.
А эволюция? Пенни сказала, что больше не чувствует связь с Крисси, когда посещает кладбище (теперь только два-три раза в неделю). Возможно, эволюция означает, предположил я, что Крисси действительно перешла в другую жизнь.
Возможно, но у Пенни было лучшее объяснение той тоски, которая охватила ее и во сне, и в состоянии помрачения сознания. Когда она пришла в себя в аптеке, у нее было острое чувство, что выпускной документ в ее руках — не Крисси (которая должна была бы в это время закончить школу), а ее собственный. Пенни так и не закончила школу, и Крисси должна была сделать это за них обеих (а также за них обеих поступить в Стэнфорд).
Сон о свадьбе и поиске гардеробной комнаты был, как думала Пенни, о ее собственных неудачных замужествах и ее нынешней попытке изменить свою жизнь. Ее ассоциации относительно здания во сне подтверждали эту версию: оно немного напоминало клинику, где располагался мой кабинет.
Эволюция тоже относилась не к Крисси, а к ней самой. Пенни была готова измениться и стать другой. Она страстно желала изменить свою судьбу и войти в приличное общество. Годами она слушала в своем такси кассеты для самообразования — о правильной речи, о великих книгах, о произведениях искусства. Она чувствовала себя способной, но никогда не развивала свои таланты, потому что с тринадцати лет вынуждена была зарабатывать себе на жизнь. Если бы только она могла перестать работать, начать делать что-то для себя, закончить школу, поступить на полное время в колледж, учиться и «взлететь» над всем этим (вот почему поезд во сне поднялся в небо)!
Акцент наших разговоров с Пенни стал меняться. Вместо того, чтобы говорить о трагедии Крисси, она в течение следующих двух часов описывала трагедию своей собственной жизни. Когда мы подошли к нашему девятому и последнему сеансу, я пожертвовал остатками своей твердости и предложил Пенни три дополнительные встречи, как раз перед самым моим отъездом в отпуск. По ряду причин мне было трудно прервать терапию: глубина ее страданий заставляла меня побыть с ней подольше. Я был встревожен ее клиническим состоянием и чувствовал себя ответственным за него: с каждой неделей, по мере появления нового материала, она становилась все более подавленной. Я был восхищен тем, как она использует терапию: у меня никогда не было столь продуктивно работавшего пациента. Наконец, надо все-таки честно признать, я был потрясен разворачивающейся передо мной драмой, каждую неделю демонстрирующей мне новый, волнующий и абсолютно непредсказуемый эпизод.
Пенни вспоминала свое детство в Атланте, штат Джорджия, как совершенно безрадостное и тоскливое. Ее мать, озлобленная, подозрительная женщина, надрывалась, чтобы одеть и накормить Пенни и двух ее сестер. Ее отец зарабатывал на жизнь посыльным в универмаге, но был, если верить оценкам матери, грубым и мрачный человеком, который умер от алкоголизма, когда Пенни было восемь лет. Когда это произошло, все изменилось. Не было денег. Мать работала прачкой по двенадцать часов в день и большинство ночей проводила в местном баре, пытаясь подцепить мужика. Именно тогда у Пенни началась беспризорная жизнь.
С тех пор семья никогда больше не имела постоянного дома. Они переезжали из одной трущобы в другую, часто их выселяли за неуплату. Пенни начала работать в тринадцать лет, бросила школу в пятнадцать, стала алкоголичкой в шестнадцать, вышла замуж и развелась в восемнадцать, снова вышла замуж и сбежала на Западное побережье в девятнадцать, где и родила трех детей, купила дом, похоронила дочь, развелась с мужем и приобрела в кредит большой участок кладбищенской земли.
Я был особенно потрясен двумя главными темами в рассказе Пенни о своей жизни. Одна тема касалась ее невезения, того, что карты выпали неудачно для нее, когда ей было восемь лет. Всю последующую жизнь главным ее желанием как для себя, так и для Крисси, было, чтобы у нее денег «куры не клевали».
Другой темой было «бегство» — не только физическое бегство из Атланты, от своей семьи, от всего круга нищеты и алкоголизма, но и попытка избежать судьбы «сумасшедшей старухи», какой стала ее мать. Недавно Пенни узнала, что за последние несколько лет ее мать несколько раз попадала в психиатрическую больницу.
Избежать своей судьбы — судьбы своего социального класса и своей личной судьбы «бедной сумасшедшей старухи» — было главным мотивом жизни Пенни. Она пришла ко мне, чтобы избежать сумасшествия. Она сказала, что сможет позаботиться о том, чтобы избежать бедности. И действительно, именно стремление избежать своей судьбы подогревало ее трудовой энтузиазм и заставляло работать сверхурочно.
Ирония состояла еще и в том, что ее стремление избежать судьбы бедняка и неудачника было остановлено лишь еще более фатальным проявлением судьбы — конечностью жизни. Пенни значительно меньше, чем большинство из нас, осознавала неизбежность смерти. Она была воплощением активной личности — я вспомнил о ее погоне по шоссе за наркодельцами, — и одной из самых трудных вещей, с которыми ей пришлось столкнуться в связи со смертью Крисси, являлась ее собственная беспомощность.
Несмотря на то, что я привык к неожиданным саморазоблачениям Пенни, я не был готов к той бомбе, которую она взорвала на нашем одиннадцатом, предпоследнем сеансе. Мы говорили об окончании терапии, и она сказала, как привыкла к нашим встречам и как ей будет трудно прощаться со мной на следующей неделе, что эта потеря будет еще одной в списке ее утрат. И вдруг Пенни упомянула вскользь:
— Я когда-нибудь говорила Вам, что в шестнадцать лет родила близнецов?
Я хотел закричать: «Что? Близнецы? В шестнадцать лет? Что Вы подразумеваете под «Я когда-нибудь говорила Вам»? Черт возьми, Вы прекрасно знаете, что не говорили!» Но, имея в своем распоряжении лишь остаток этого сеанса и следующий, я вынужден был проигнорировать способ, каким она сделала это признание, и заняться самой новостью:
— Нет, никогда. Просветите меня.
— Ну, я забеременела в 15 лет. Поэтому я и бросила школу. Я никому не говорила, пока не стало слишком поздно что-либо делать, и пришлось рожать. Это оказались девочки-близнецы.
Пенни остановилась — у нее запершило в горле. Очевидно, говорить об этом было намного труднее, чем она пыталась изобразить.
Я спросил, что случилось с близнецами.
— Служба социального обеспечения признала меня неспособной быть матерью — полагаю, они были правы, — но я отказалась отдать детей и попыталась заботиться о них сама, однако через полгода их все-таки забрали. Я навещала их пару раз, пока их не пристроили. С тех пор я ни разу ничего о них не слышала. Никогда не пыталась ничего выяснить. Я уехала из Атланты и никогда не оглядывалась назад.
— Вы часто думаете о них?
— Раньше нет. Я вспоминала о них всего пару раз после смерти Крисси, а в последние две недели я думаю о них постоянно. Где они, как они поживают, богаты ли они? Это было единственное, о чем я просила агентство по усыновлению. Они сказали, что постараются. Сейчас я все время читаю в газетах истории о бедных матерях, продающих детей богатым семьям. Но что, черт возьми, я знала тогда?
Мы провели остаток предпоследнего и часть последнего сеанса, обсуждая подробности этой новой информации. Любопытно, но ее признание помогло нам найти способ окончания терапии, поскольку позволило замкнуть круг, вернув нас к началу нашей совместной работы, к ее до сих пор не разгаданному сну, в котором двое ее маленьких сыновей, одетых как девочки, были выставлены на обозрение в учреждении. Смерть Крисси и разочарование Пенни в своих сыновьях должны были обострить ее скорбь об оставленных девочках, должны были заставить ее почувствовать, что не только не тот ребенок умер, но и не те дети были отданы на усыновление.
Я спросил, чувствует ли она вину за то, что оставила своих детей. Пенни ответила, что объективно то, что она сделала, было лучше и для нее, и для них. Если бы в шестнадцать лет ей пришлось растить двух детей, она опустилась бы до той жизни, какую вела ее мать. И это было бы кошмаром для детей; она ничего не могла бы дать им как мать-одиночка.
Тут я понял наконец, почему Пенни откладывала разговор о своих близнецах. Ей было стыдно сказать мне, что она не знает, кто их отец. В то время она вела крайне беспорядочную половую жизнь; фактически она была «потаскухой из школьного туалета» (ее выражение), и отцом мог быть любой из десяти парней. Никто в ее нынешней жизни, даже муж, не знал ни о ее прошлом, ни о близнецах, ни о ее школьной репутации — от этого она тоже пыталась убежать.
Пенни закончила сеанс словами:
— Вы единственный человек, который это знает.
— Что Вы чувствуете, рассказывая мне об этом?
— У меня смешанное чувство. Я много думала о том, чтобы рассказать Вам. Я разговаривала с Вами всю неделю.
— Что значит смешанное?
— Страшно, хорошо, плохо, высоко, низко, — выпалила Пенни. Не выдержав обсуждения более тонких чувств, она начала раздражаться. Но потом прислушалась к себе и успокоилась.
— Вероятно, я боюсь, что Вы осудите меня. Я хочу, чтобы во время нашей последней встречи на следующей неделе Вы все еще уважали меня.
— А Вы сомневаетесь в моем уважении?
— Откуда мне знать? Вы только и делаете, что задаете вопросы. Она была права. Мы подошли к концу нашего одиннадцатого сеанса — у меня больше не было времени увиливать.
— Не беспокойтесь об этом, Пенни. Чем больше я узнаю Вас, тем больше Вы мне нравитесь. Я полон восхищения тем, что Вам удалось преодолеть и совершить в жизни.
Пенни разрыдалась. Она показала на часы, напоминая, что наше время истекло, и выскочила из кабинета, прикрыв лицо салфеткой.
Через неделю на нашей последней встрече я узнал, что рыдания продолжались почти всю неделю. По дороге домой после предыдущего сеанса Пенни зашла на кладбище, села напротив могилы Крисси и, как она часто делала, стала оплакивать свою дочь. Но в тот день слезы никак не кончались. Она легла на землю, обняв надгробие Крисси, и рыдала все сильнее и сильнее — уже не только о Крисси, но и обо всех остальных — обо всех, кого она потеряла.
Она оплакивала своих сыновей, их изуродованные жизни, навсегда упущенные годы. Она оплакивала двух потерянных дочерей, которых никогда не знала. Своего отца — каким бы он ни был. Даже свою старую нищую мать и сестер, которых она вычеркнула из своей жизни двадцать лет назад. Но больше всего она оплакивала себя — ту жизнь, о которой мечтала, но которой никогда не имела.
Вскоре наше время истекло. Мы встали, подошли к двери, пожали друг другу руки и расстались. Я наблюдал, как она спускается по лестнице. Она заметила это, повернулась ко мне и сказала:
— Не беспокойтесь обо мне. Со мной все будет хорошо. Помните, — она показала на серебряную цепочку у себя на шее — я всегда была ребенком со своим ключом.
Эпилог.
Я еще раз встречался с Пенни год спустя, когда вернулся из отпуска. К моему облегчению, ей стало намного лучше. Хотя она и уверяла меня, что с ней все будет в порядке, я очень волновался за нее. У меня никогда не было пациентки, которая была бы готова раскрыть столь болезненный материал за такое короткое время. Которая бы так шумно плакала. (Моя секретарша, стол которой в соседней комнате, обычно уходила на длительный обеденный перерыв во время моих сеансов с Пенни.)
На первом сеансе Пенни сказала: «Помогите мне только начать. Об остальном я сама позабочусь». В результате так и получилось. В течение года после наших встреч Пенни не консультировалась с тем терапевтом, которого я ей рекомендовал, а продолжала работать самостоятельно.
На нашем последнем сеансе стало ясно, что ее горе, которое вначале было таким жестким и застывшим, стало более подвижным. Пенни все еще оставалась одержимой, но демоны терзали теперь ее настоящее, а не прошлое. Теперь она страдала не оттого, что забыла обстоятельства смерти Крисси, а из-за того, что пренебрегала своими сыновьями.
Фактически ее поведение по отношению к сыновьям было наиболее ощутимым показателем перемен. Оба ее сына вернулись домой, и, хотя их конфликты с матерью не прекратились, характер их изменился. Пенни теперь ругалась с ними не из-за взноса за место на кладбище и празднования дня рождения Крисси, а из-за аренды Брентом пикапа и неспособности Джима удержаться на работе.
Кроме того, Пенни продолжала отделять себя от Крисси. Ее визиты на кладбище стали более редкими и короткими; она отдала большую часть одежды и игрушек Крисси и разрешила Бренту занять ее комнату; она сняла завещание Крисси с холодильника, перестала звонить ее друзьям и воображать себе события, которые могла бы пережить Крисси, если бы была жива, — например, ее выпускной бал или поступление в колледж.
Пенни выстояла. Думаю, я не сомневался в этом с самого начала. Я вспомнил нашу первую встречу и свою озабоченность тем, как бы не «влипнуть» и не начать заниматься с ней терапией. Но Пенни добилась того, чего хотела: прошла бесплатный курс терапии у профессора Стэнфордского университета. Как это произошло? Просто так получилось? Или я подвергся искусной манипуляции?
Или, может быть, я сам манипулировал? На самом деле это неважно. Я ведь тоже извлек немалую пользу из наших отношений. Я хотел больше узнать об утрате, и Пенни, всего за двенадцать часов, открывая слой за слоем, обнажила передо мной самую сердцевину горя.
Во-первых, мы обнаружили чувство вины — состояние, которого не избежал почти никто из родителей погибшего ребенка. Пенни испытывала вину за свою амнезию, за то, что не поговорила со своей дочерью о смерти. Другие родственники погибших испытывают вину за что-то другое: за то, что недостаточно сделали, не оказали вовремя медицинскую помощь, мало заботились, мало ухаживали. Одна моя пациентка, исключительно заботливая жена, неделями почти не отходившая от постели своего мужа в течение последней госпитализации, несколько лет не могла простить себе, что вышла купить газету и не была с ним в последние минуты.
Чувство, что ты должен был сделать что-то большее, отражает, как мне кажется, скрытое желание контролировать неконтролируемое. В конце концов, если человек виноват в том, что не сделал что-то, что должен был сделать, то из этого следует, что нечто можно было сделать — удобная мысль, отвлекающая нас от нашей жалкой беспомощности перед лицом смерти. Закованные в искусно выстроенную иллюзию безграничных возможностей, мы все, по крайней мере до наступления кризиса середины жизни, уповаем на то, что наше существование — бесконечно восходящая спираль достижений, зависящих только от нашей воли.
Эта удобная иллюзия может разбиться о какое-нибудь острое и непроходящее переживание, которое философы иногда называют «пограничным состоянием». Из всех возможных пограничных состояний ни одно — как в истории Карлоса («Если бы насилие было разрешено…») — не сталкивает нас столь грубо с конечностью и случайностью (и ни одно не способно вызвать столь внезапные и драматические личностные изменения), как неизбежность нашей собственной смерти. Другое пограничное переживание, которое невозможно игнорировать, — это-смерть значимого другого — любимого мужа, жены или друга, — которая разбивает иллюзию нашей собственной неуязвимости. Для большинства людей самая невыносимая потеря — это смерть ребенка. В этом случае жизнь, кажется, дает трещины со всех сторон: родители чувствуют свою вину и страх за собственную беспомощность; они озлоблены на бездействие и кажущуюся бесчувственность медиков; они могут роптать на несправедливость Бога и вселенной (многие, в конце концов, приходят к пониманию того, что нечто, казавшееся раньше справедливостью, на самом деле космическое равнодушие). Родители, потерявшие детей, сталкиваются с неотвратимостью собственной смерти: они не могли уберечь своего беззащитного ребенка и с неумолимой неизбежностью понимают горькую истину, что и они, в свою очередь, ничем не защищены. «И поэтому, — как сказал Джон Донн, — никогда не спрашивай, по ком звонит колокол, — он звонит по тебе».
Хотя страх Пенни перед своей собственной смертью и не проявился открыто в нашей терапии, он обнаружил себя косвенно. Например, она очень беспокоилась об «уходящем времени» — слишком мало времени у нее осталось, чтобы получить образование, взять отпуск, оставить после себя наследство; и слишком мало времени, чтобы завершить нашу совместную работу. Кроме того, в самом начале терапии она обнаружила очевидное доказательство страха смерти в сновидениях. Два раза ей снилось, что она тонет: в первом сне она хватается за хлипкие плавучие доски, а уровень воды неумолимо приближается к ее рту; в другом она цепляется за тонущие остатки своего дома и зовет на помощь доктора, одетого в белый халат, который, вместо того чтобы вытащить ее, ставит штамп на ее пальцы.
Работая с этими снами, я не обращался к ее представлениям о смерти. Двенадцать часов терапии — слишком короткий срок, чтобы определить, выразить и конструктивно проработать страх смерти. Вместо этого я использовал материал сновидений, чтобы исследовать темы, уже всплывшие в ходе нашей работы. Такое прагматическое использование сновидений типично для терапии. Сновидения, как и симптомы, не имеют однозначного объяснения: они множественно детерминированы и содержат множество смысловых уровней. Никогда нельзя проанализировать сон до конца; большинство психотерапевтов используют сны, исходя из их целесообразности, разрабатывая те темы сновидения, которые соответствуют текущей стадии терапевтической работы.
Поэтому я сосредоточился на теме потери дома и размывания всех оснований ее жизни. Я также использовал эти сны для работы с нашими отношениями. Погружение в глубокую воду часто означает во сне акт погружения в глубины бессознательного. И, конечно, именно я был тем доктором в белом халате, который вместо того, чтобы помочь ей, штамповал ее пальцы. Обсуждая этот сон, Пенни в первый раз призналась, что ей не хватает моей поддержки и моего руководства, и возмутилась моими попытками рассматривать ее не как пациентку, а как объект исследования.
Я использовал рациональный подход, работая с ее чувством вины и ее цеплянием за память о дочери: я указал ей на противоречие между ее поведением и ее верой в реинкарнацию. Хотя такая апелляция к разуму редко бывает эффективной, Пенни была на редкость собранным и сильным человеком, чтобы отреагировать на убедительные доводы.
На следующей стадии терапии мы пытались воплотить идею о том, что «прежде чем научиться жить с умершими, нужно научиться жить с живыми». Сейчас я уже не помню, чьи это были слова — мои, Пенни или совместные — но я уверен, что именно она помогла мне осознать важность этого правила.
Во многих отношениях именно ее сыновья были подлинными Жертвами трагедии — что часто случается с братьями и сестрами погибших детей. Иногда, как в семье Пенни, оставшиеся в живых дети страдают из-за того, что слишком много родительского внимания уделяется умершему ребенку, которого боготворят и идеализируют. Некоторые дети начинают испытывать ненависть к своим умершим брату или сестре за то, что те отбирают у них время и энергию их родителей. Часто ненависть и возмущение существуют бок о бок с их собственным горем и сочувствием родителям. Такая комбинация является верным рецептом возникновения у ребенка стойкого чувства вины и собственной никчемности.
Другой возможный сценарий, которого Пенни, к счастью, избежала, — немедленное рождение другого ребенка взамен умершего. Обстоятельства порой благоприятствуют такому развитию событий, но в результате часто больше проблем возникает, чем решается. Во-первых, это может разрушить отношения с другими детьми. Кроме того, «замещающий» ребенок тоже страдает, особенно если горе родителей осталось неразрешенным. Ребенку довольно трудно расти, неся на себе груз родительских надежд на то, что он достигнет тех целей, которых им не удалось реализовать в жизни, и дополнительное бремя — быть воплощением духа умерших брата или сестры — может разрушить тонкий процесс формирования детской индивидуальности.
Еще один типичный сценарий — преувеличенная забота родителей об оставшихся детях. Я узнал впоследствии, что Пенни пала жертвой этого развития событий: она стала беспокоиться о том, как бы с ее сыновьями не произошло дорожное происшествие, не хотела давать им свой пикап и наотрез запретила купить мотоцикл. Кроме того, она настаивала на том, чтобы они постоянно проходили медицинское обследование по поводу рака.
При обсуждении ее сыновей я чувствовал, что мне следует действовать осторожно, и довольствовался тем, что помогал ей взглянуть на смерть Крисси с их точки зрения. Я не хотел, чтобы чувство вины Пенни, так долго ее мучившее, «открыло» для себя новый объект и стало терзать ее за пренебрежение своими мальчиками. В конце концов, через несколько месяцев оно у нее все-таки возникло, но к тому времени она уже была более способна справиться с ним, изменив свое отношение к детям.
Судьба брака Пенни, к сожалению, очень типична для семей, потерявших ребенка. Исследование показало — вопреки ожиданию, что трагическая смерть ребенка сплотит семью, — что у многих родителей, потерявших детей, возрастает неблагополучие в браке. Последовательность событий в браке Пенни стереотипна: муж и жена переживают горе по-разному — фактически диаметрально противоположным образом; они часто неспособны понять друг друга; скорбь одного мешает скорби другого, вызывая трения, отчуждение и, наконец, разрыв.
Терапия может многое предложить родителям, переживающим горе. Супружеская терапия может выявить источники напряжения в браке и помочь каждому из партнеров понять особенности переживания горя другим. Индивидуальная терапия может помочь смягчить разрушительные страдания. Хотя я всегда осторожно отношусь к обобщениям, но в этом случае обычно срабатывают стереотипы мужественности и женственности. Многие женщины, как Пенни, нуждаются в том, чтобы уйти от навязчивого выражения своей утраты и вернуться к заботам о живых, к планам на будущее, ко всему, что может внести смысл в их собственную жизнь. Мужчин обычно нужно учить выражать и разделять с другими свою печаль (а не подавлять и отрицать ее).
На следующей стадии проработки своего горя Пенни с помощью двух сновидений — о парящем поезде и эволюции и о свадьбе и поиске гардеробной — пришла к исключительно важному открытию, что ее скорбь о Крисси была смешана с ее скорбью о самой себе и своих нереализованных желаниях и возможностях.
Окончание наших отношений привело Пенни к обнаружению последнего пласта горя. Она боялась окончания терапии по нескольким причинам: естественно, она лишилась бы моей профессиональной поддержки и меня лично — в конце концов, я был первым мужчиной, которому она доверяла и от которого приняла помощь. Но, кроме того, сам факт окончания работы вызвал живые воспоминания обо всех мучительных утратах, которые она пережила, но никогда не разрешала себе до конца прочувствовать и оплакать.
Тот факт, что большая часть открытий Пенни во время терапии произошли по ее собственной инициативе и были ее собственным достижением, служит важным уроком для терапевтов, напоминая утешительную мысль, которой поделился со мной мой учитель в самом начале моего обучения: «Помни, ты не должен делать всю работу. Ограничивайся тем, что помогаешь пациентам понять, что нужно делать, и затем доверься их собственному стремлению к изменению».
Продолжение читайте здесь>>
Более детальное обсуждение этого экзистенциального подхода и основанных на нем теоретических и практических положений психотерапии см. в моей книге: Existential Psychotherapy (N.Y., Basic books, 1980).
В русском языке это значение слова «решить» сохранилось в уголовном жаргоне («порешить»). — Прим. перев.
Речь идет об одном из авторов нашей серии — выдающемся американском психологе и психотерапевте, классике экзистенциально-гуманистической психологии (см. Ролло Мэй «Искусство психологического консультирования», М.: «Независимая фирма «Класс», 1994). — Прим. ред.